Но Бальзака надо судить не по отдельным произведениям, а в целом; его надо созерцать, как ландшафт с горами и долинами, с беспредельными далями, с предательскими ущельями и быстрыми потоками. В нем берет начало, на нем, можно бы сказать, – если бы не явился Достоевский, – на нем и кончается идея романа как энциклопедии внутреннего мира. До него писатели знали только два способа двигать вперед сонную колымагу литературной интриги: они либо придумывали какой-нибудь действующий извне случай, который, словно свежий ветер, наполнял паруса и гнал ладью, либо избирали движущей силой, действующей изнутри, одни только эротические побуждения, перипетии любви. Бальзак решил транспонировать эротический элемент. Для него существовало два вида ненасытно-требовательных людей (а, как сказано, только требовательные, только честолюбцы его и занимали): эротики в собственном смысле слова, т. е. немногие, единичные мужчины и почти все женщины, те, для кого, кроме любви, нет иного созвездия, которые под ним и рождаются, и гибнут. Однако все эти растворенные в эротике силы являются не единственными, и перипетии страсти, ни на йоту не умаляясь, сохраняют и у других людей ту же первобытную движущую силу, не распыленную и не расщепленную, только выраженную в иных формах, в иных символах. Это плодотворное открытие сообщило романам Бальзака необычайную многогранность и полноту.
Впрочем, Бальзак насыщал свои романы действительностью, почерпнутой и из другого источника: он ввел туда деньги. Не признавая никаких абсолютных ценностей, он в качестве секретаря своих современников и статистика относительности дотошно изучал внешнюю, моральную, политическую и эстетическую ценность вещей и прежде всего ту общепризнанную ценность объектов, которая в наши дни для каждой вещи приближается к абсолютной: денежную их ценность. С той поры как пали привилегии аристократии и были нивелированы различия, деньги стали кровью, движущей силой общественной жизни. Каждая вещь определяется ее ценой, каждая страсть – материальными ее жертвами, каждый человек – его доходами. Цифры служат термометром для известных атмосферных состояний совести, исследование которых Бальзак полагал своей задачей. И деньги вихрем крутятся в его романах. У него описываются не только рост и гибель крупных состояний и неистовые биржевые спекуляции, не только большие сражения, где затрачивается столько же энергии, как под Лейпцигом или Ватерлоо, не только двадцать типов рвачей, рвачей из скупости, ненависти, расточительности или честолюбия, не только те люди, которые любят деньги ради денег или ради символа, или те, для которых деньги лишь средство для достижения цели, – нет, Бальзак раньше и смелее всех показал на тысяче примеров, как деньги пропитали собой даже самые благородные, самые утонченные, самые нематериальные ощущения.
Все его герои то и дело подсчитывают, как и все мы невольно делаем это в жизни. Новички, приехав в Париж, быстро узнают, во что обходится посещение хорошего общества, нарядное платье, лакированные башмаки, новый экипаж, квартира, лакей и тысяча мелочей и пустяков, требующих оплаты и изучения. Им известно, какая это катастрофа, когда человека презирают за вышедший из моды жилет; они очень скоро догадываются, что только деньги или блеск денег раскроют перед ними все двери, – и вот постепенно из мелких, но беспрерывных унижений вырастают бурные страсти и дикое честолюбие. И Бальзак следует за ними шаг за шагом. Высчитывает расходы расточителей, проценты ростовщиков, прибыль торговцев, долги щеголей, взятки политиков. Добываемые итоги служат градусами для изменения растущего чувства тревоги, барометрическим показателем близких катастроф. А так как деньги являлись вещественным осадком всепоглощающего честолюбия и так как они проникли во все чувства, то, чтобы разобраться в кризисах больного организма, ему, патологу социальной жизни, пришлось предпринять микроскопическое исследование крови и устанавливать некоторым образом процентное содержание в ней денег. Ибо ими насыщена жизнь всех людей; они – кислород для переутомленных легких, и отказаться от них не может никто, ни честолюбец ради своего честолюбия, ни влюбленный ради своего счастья, ни – менее всех – художник. Лучше всякого другого знал это он, он, на чьих плечах тяготел долг в сто тысяч франков, ужасающий груз, который он зачастую, в экстазе творчества, на мгновение сбрасывал с плеч и который в конце концов раздавил его.
Необозримы его творения. В восьмидесяти томах заключена целая эпоха, целый мир, целое поколение. До него никогда еще не делалось сознательной попытки осуществить столь могучие замыслы, и никогда еще такое дерзание сверхчеловеческой воли не вознаграждалось более щедро. Тем, кто ищет услады и отдыха, кто, вырываясь вечерами из тесного своего мирка, жаждет новых картин новых людей, тем преподносится возбуждающая, полная превратностей игра, драматургам дается материал для сотен трагедий, ученым – изобилие проблем и наводящих вопросов, небрежно брошенных, словно крохи со стола пресыщенного человека, влюбленным – поистине образцовый зной любовного экстаза. Но самая большая доля наследства досталась писателям. Предварительные наброски «Comédie humaine» содержат наряду с законченными еще сорок незаконченных, ненаписанных романов; один называется «Москва», другой – «На равнине Ваграма», третий посвящен борьбе за Вену, четвертый – жизни страстей. Это, пожалуй, хорошо, что не все они доведены до конца. Бальзак обмолвился однажды такими словами: «Гениален тот, кто во всякое время может претворить свои мысли в дело. Однако подлинно великий гений не проявляет деятельности беспрерывно, иначе он слишком уподобился бы Богу». Ибо, если бы Бальзаку суждено было завершить все начатое и замкнуть полный круг страстей и событий, его труд разросся бы до пределов непостигаемого. Он стал бы чем-то чудовищным, он отпугнул бы потомство своей недостижимостью, тогда как в настоящем его виде – в виде бесподобного торса – он служит величайшим понуждением, грандиознейшим примером для всякого творческого стремления к недосягаемому.
Нет, не в книгах и не у биографов следует справляться о том, как любили Чарльза Диккенса его современники. Любовь живет полным дыханием только в живой человеческой речи. Нужно, чтобы об этом порассказали; лучше всего – чтобы рассказал англичанин, из тех, что, вспоминая дни юности, припомнят и эпоху первых успехов Диккенса, из тех, что до сих пор, спустя пятьдесят лет, не могут решиться назвать автора «Пиквика» Чарльзом Диккенсом, а именуют его старинным, более дружеским и интимным, шуточным прозвищем Боз. По их позднему, тронутому скорбью волнению можно судить об энтузиазме тысяч людей, хватавшихся в ту пору с неистовым восторгом за ежемесячники в синей обложке, ныне ставшие редчайшей находкой для библиофилов и желтеющие в шкафах и на полках. В ту пору – так рассказывал мне один из этих old Dickensians[16] – они не в силах были заставить себя в день прибытия почты дождаться дома, пока почтальон не доставит наконец в своей сумке вновь вышедшую синюю книжку. Целый месяц, изголодавшись, мечтали они о ней, терпеливо надеялись, спорили, женится ли Копперфильд на Доре или на Агнесе, радовались, что обстоятельства Микобера дошли опять до кризиса, – радовались, ибо прекрасно знали, что он героически преодолеет этот кризис при помощи горячего пунша и доброго настроения! – и вот приходилось ждать, пока притащится наконец почтальон в своей тележке и разрешит все эти забавные загадки. И из года в год в торжественный день старые и молодые выходили на две мили навстречу почтальону, только бы раньше получить книжку. Уже на обратном пути они принимались за чтение, заглядывали через плечо друг другу, читали вслух; и только самые благодушные бежали во всю прыть домой, чтобы поделиться добычей с женой и детьми. И так же, как этот городок, любили в ту пору Чарльза Диккенса каждая деревня, каждый город, вся страна и, за пределами страны, весь английский мир, расселившийся в разных частях света; любили с первого часа знакомства до последней минуты жизни.
Нигде на протяжении девятнадцатого столетия не существовало подобных сердечных, ничем не омраченных отношений между писателем и нацией. Слава Диккенса взмыла ввысь, подобно ракете, но так и не угасла; она остановилась над миром, озарив его, словно солнцем. Первый выпуск «Пиквика» вышел в четырехстах экземплярах, пятнадцатый – в сорока тысячах; такой лавиной обрушилась диккенсовская слава на свою эпоху. Дорогу в Германию проложила она себе чрезвычайно быстро: сотни и тысячи дешевых книжечек вселили смех и радость в самые ожесточенные сердца; маленький Николас Никльби, несчастный Оливер Твист и тысячи других созданий этого неутомимого ума проникли в Америку, Австралию, Канаду. В настоящее время в обращении насчитываются миллионы диккенсовских томов, большого и малого формата, толстых и тоненьких, начиная с дешевых изданий для бедных и кончая американским изданием, самым дорогим из всех, каких удостоился какой-либо писатель (оно стоит, если не ошибаюсь, триста тысяч марок, это издание для миллиардеров); во всех этих книжках теперь, как и тогда, все еще гнездится блаженный смех, готовый, подобно чирикающей птичке, вспорхнуть, едва перелистаешь начальные страницы.
Любовь к этому писателю была беспримерна; если она и не увеличивалась с годами, то только потому, что для страсти не представлялось уже дальнейших возможностей. Когда Диккенс решился выступить публично как чтец и впервые встретился лицом к лицу со своими читателями, Англия словно охмелела. Помещения брались приступом и заполнялись до отказа: восторженные поклонники карабкались на колонны, забирались под эстраду, только бы услышать любимого писателя. В Америке, в жесточайший мороз, люди спали перед кассами на принесенных с собой матрацах, официанты приносили им кушанья из соседних ресторанов; ничем нельзя было сдержать напор публики; все наличные помещения оказались слишком тесными, и в конце концов в Бруклине писателю отвели церковь в качестве зала для чтения. С церковной кафедры пришлось ему читать о приключениях Оливера Твиста и маленькой Нелли.
Слава его была безоблачна: она оттеснила Вальтера Скотта, затмила на всю жизнь гений Теккерея. И когда пламя погасло, когда Диккенс умер, потрясен был весь английский мир. Незнакомые люди передавали друг другу это известие; смятение, словно после проигранной битвы, овладело Лондоном. Его похоронили в Вестминстерском аббатстве, этом пантеоне Англии, рядом с Шекспиром и Филдингом; тысячи людей приходили туда, и в течение ряда дней скромное обиталище усопших загромождено было венками и цветами. И сейчас, по прошествии сорока лет, редко-редко не увидишь там цветов – приношения благодарного сердца: слава и любовь не померкли со временем. Сейчас, как и в тот день, когда Англия вручила безвестному, ни о чем не помышляющему писателю нечаянный дар мировой славы, Чарльз Диккенс остается самым любимым, самым желанным и самым признанным рассказчиком для всего английского мира.
Столь огромное, как вширь, так и вглубь проникающее воздействие художественного произведения возможно только как редкий случай сочетания двух обычно противоборствующих начал, возможно только при тождественности человеческого гения с традицией, с духом эпохи. Вообще говоря, гений и традиция подобны во взаимодействии своем огню и воде. Более того, признак гения заключается, пожалуй, в том, что он, в качестве воплощенного духа новой, нарождающейся традиции, противостоит традиции былой, что он, как прародитель нового поколения, возвещает кровную вражду поколению отмирающему. Гений и его эпоха – это два мира, посылающие друг другу свет и тень, но вращающиеся в разных сферах; на путях своего движения они встречаются, но не сливаются друг с другом.
Здесь же налицо то редкое в мире положение, когда тень от одного из светил заполняет светящийся диск другого так, что они совпадают: Диккенс единственный в девятнадцатом веке великий писатель, чьи сокровеннейшие замыслы полностью покрываются духовными запросами его времени. Его романы абсолютно тождественны со вкусом тогдашней Англии, его творчество – это воплощение английской традиции: в Диккенсе юмор, опыт, мораль и эстетика шестидесяти миллионов человек по ту сторону пролива, их духовное и художественное содержание, своеобразное жизнеощущение их, часто чуждое нам и нередко остро притягивающее. Не он создал свои произведения, а английская традиция, в среде современных культур самая мощная, самая богатая, самая своеобразная и потому и самая опасная. Не следует недооценивать ее жизненную силу.
Всякий англичанин является англичанином больше, чем немец – немцем. «Английское» – это не лак, не окраска поверх духовной организации человека; оно проникает в кровь, действует регулирующе на ритмику, пронизывает в индивидууме самое глубокое и сокровенное, самое личное – его художественное восприятие. И в качестве художника англичанин более зависит от расы, чем немец или француз. Поэтому каждый художник в Англии, каждый подлинный поэт неизменно боролся с «английским» в своей собственной душе; но даже самая страстная, самая отчаянная ненависть не могла преодолеть традицию. Она тончайшими своими кровеносными сосудами проникает слишком глубоко в подпочву души, и кто хочет вырвать «английское», разрывает и весь организм, истекает кровью. Два-три аристократа в страстном стремлении к свободе мирового гражданства решились на это: Байрон, Шелли, Оскар Уайльд, ненавидя в англичанах «вечно мещанское», пожелали уничтожить в себе англичанина, но разрушили только свою собственную жизнь.
Английская традиция – самая сильная, самая победоносная в мире, но и самая опасная для искусства. Самая опасная потому, что в ней тайное коварство: отнюдь не являя собой холодности и пустынности, чуждая нехозяйственности и нелюдимости, она манит теплом домашнего очага и мирным уютом, но и ставит моральные границы, стесняет, сдерживает и плохо мирится с артистическими порывами к свободе. Английская традиция – это скромное жилище со спертым воздухом, защищенное от грозных жизненных бурь, приятное, приветливое и гостеприимное, подлинный home[17], со всяческими каминами обывательского довольства, но вместе с тем – тюрьма для тех, чья родина – мир, чья высшая радость – блаженное, вне оседлости, скитание в пределах безграничного.
Диккенс с удобством вместился в английскую традицию, устроился по-домашнему в ее четырех стенах. Он чувствовал себя хорошо в отечественной сфере и в течение всей жизни ни разу не переступил установленной Англией границы в творчестве, морали или эстетике. Он не был революционером: художник легко мирился в нем с англичанином, постепенно растворяясь в последнем. Созданное Диккенсом стоит прочно и крепко на вековом фундаменте английской традиции, не выступая или лишь изредка, на волосок, выступая за ее пределы; сооружение доведено им до неожиданной высоты, при чарующей архитектурной гармонии. Его труд – это неосознанная воля нации, претворившаяся в искусство; и если мы, отмечая напряженность его творчества и его выдающиеся качества, говорим об упущенных им возможностях, мы вступаем в спор с самой Англией.
Диккенс является высшим поэтическим выражением английской традиции в промежутке времени между героическим наполеоновским веком – славным для Англии прошлым, и империализмом – грезою будущего. Если в наших глазах он совершил только необычное, но не то огромное, на что способен его гений, то помехой этому была не Англия, ни даже раса, а лишь эпоха – эпоха королевы Виктории. Ведь и Шекспир был высшей возможностью, поэтическим воплощением некой английской эпохи – правда, другой: эпохи елизаветинской Англии, крепкой, жизнедеятельной, юношески свежей, той, что впервые простирала руки к imperium mundi[18], пламенея и напрягаясь в избытке бьющей через край силы. Шекспир рожден был веком действия, воли, энергии. Открылись новые горизонты, приобретены были сказочные области в Америке, вековой враг раздавлен; из Италии на север, в туманы, повеяло ветром Возрождения; страна покончила со старым Богом и старой религией, готовая обогатить мир новыми живыми ценностями. Шекспир был воплощением героической Англии, Диккенс – только символом Англии буржуазной. Он был верным подданным другой королевы: благодушной, домовитой, ординарной old queen[19] Виктории, был гражданином чопорной, уютной, благоустроенной страны, чуждой порыва и страсти. Помехой его подъему была тяжеловесность эпохи, не испытывавшей голода, а желавшей только переваривать; слабый ветерок играл парусами ее судов, не отгоняя их от английского берега к сомнительным красотам неизвестности, в непроторенные области безграничного.
Он, соблюдая осторожность, всю жизнь держался вблизи домашнего, привычного, доставшегося от прошлого; подобно тому как Шекспир являл собой мужество Англии алчущей, Диккенс воплотил в себе осторожность насытившейся Англии. Родился он в 1812 году. Как раз в тот час, когда глаза его получают способность осмотреться, в мире темнеет, гаснет пламень, грозивший уничтожить дряхлое строение европейской государственности. Гвардия разбита при Ватерлоо английской пехотой, Англия спасена, и ее кровный враг, лишившись венца и мощи, в одиночестве гибнет на ее глазах, на дальнем острове. Этого момента Диккенс не созерцал; он не видел, как из одного конца Европы в другой перекидывался отсвет мирового пожара, взор его уперся в английские туманы. Юноша не встречает героев – время их миновало.
Правда, два-три человека в Англии не хотят поверить этому; силой своего энтузиазма они пытаются повернуть колесо времени и сообщить миру его былую стремительность, но Англия хочет покоя и отталкивает их от себя. Они разыскивают романтику в ее потаенных уголках, пробуют раздуть пламень из жалких искр, но судьбу не пересилишь. Шелли гибнет в волнах Тирренского моря, лорд Байрон сгорает от лихорадки в Месолунге: эпоха не терпит авантюр, краски мира поблекли. Англия неторопливо пережевывает сочащуюся кровью добычу; буржуа, коммерсант, маклер стали королями и потягиваются на троне, как в постели. Англия переваривает пищу. Искусство, чтобы нравиться в ту эпоху, должно было быть легко усвояемым, не беспокоить, не потрясать бурными эмоциями, а гладить по шерсти и почесывать; оно могло быть сентиментальным, но не трагичным. Не нужно было ужасов, раздирающих сердце, захватывающих дыхание, леденящих кровь, – слишком хорошо было все это знакомо из действительности, по сообщениям французских и русских газет; хотелось только легкой жути, мурлычущей игры, катающей и распутывающей пестрый клубок всяческих историй.
Люди того времени хотели каминного искусства, хотели таких книг, которые под звуки завывающей под окном бури читаются с приятностью у камелька и сами светятся и потрескивают безвредными язычками пламени; требовалось искусство, которое согревает сердце, как стакан чаю, а не пьянит его пламенной усладой. Вчерашние победители желают только удержать и сохранить, не пускаясь на риск и в неизвестность; они стали так боязливы, что боятся сильного чувства. В книгах, как и в жизни, им по нраву не бурные вспышки, а выдержанные в должных пределах страсти – чувства, не выходящие за норму и чинно разгуливающие по страницам. Счастье в ту эпоху отождествляется в Англии с созерцательностью, эстетика – с благочинием, чувственность – с чопорностью, национальное чувство – с лояльностью, любовь – с браком. Все жизненные ценности становятся худосочными. Англия довольна и не хочет перемен. Поэтому и искусство, признаваемое столь сытой нацией, должно тоже в известном смысле быть довольным, одобрять существующий порядок и не рваться за его пределы. И эта воля к приятному, уютному, легко усваиваемому искусству обретает себе гения, так же как елизаветинская Англия обрела своего Шекспира.
Диккенс – это художественная потребность тогдашней Англии, претворившаяся в творчество. То обстоятельство, что он появился в надлежащий миг, создало его славу; трагедия его в том, что он стал жертвой этой потребности. Искусство его вспоено условной моралью, вскормлено уютом насытившейся Англии; и если бы не стояла за ним его выдающаяся художественная мощь, если бы за внутренней бесцветностью чувств не сверкал и не искрился золотом его юмор, значение его ограничилось бы пределами тогдашней Англии и он был бы безразличен для нас, как тысячи романов, фабрикуемых по ту сторону пролива проворными дельцами. Только при наличии глубокой ненависти к лицемерной и тупой культуре эпохи Виктории представляется постижимым, во всей изумительной полноте, гений человека, который заставил нас воспринять этот мир отвратительного, сытого довольства как нечто интересное и почти приятное для сердца, человека, который претворил в поэзию банальнейшую прозу жизни.
Сам Диккенс никогда не шел войной на эту Англию. Но в глубине его души – в подсознательном – происходила борьба художника с англичанином. Поначалу он выступил твердо и уверенно, но постепенно утомлялся, ступая по мягкой почве своего времени, наполовину тугой, наполовину податливой, все чаще и чаще стал, в конце концов, сбиваться на старые, протоптанные тропинки традиции. Диккенс побежден своей эпохой, и, думая о его судьбе, я каждый раз вспоминаю о приключении Гулливера у лилипутов. Пока великан спал, карлики привязали его тысячами тонких нитей к земле; проснувшись, он оказался в плену; освободили его не прежде, чем он сдался и клятвенно обещал не нарушать законов страны. Так и английская традиция опутала и пленила Диккенса в период его несмущаемого славой покоя: признанием его успехов придавили его к английской земле, вовлекли в славу, связали по рукам и ногам.
Прожив невесело долгие годы, Диккенс получил место парламентского стенографиста и как-то раз попытался взяться за сочинение небольших очерков – собственно говоря, не столько из потребности к творчеству, сколько желая увеличить свой заработок. Первый опыт удался, он стал постоянным сотрудником журнала. Потом издатель предложил ему написать сатирические заметки по поводу одного клуба; эти заметки должны были служить как бы текстом к карикатурам из жизни английского gentry[20]. Диккенс согласился. И удача превзошла все ожидания. Первые выпуски «Пиквикского клуба» имели беспримерный успех; спустя два месяца «Боз» стал национальным писателем. Слава толкнула его дальше, из Пиквика создан был роман. И опять удача. Все теснее и теснее сплетается сеть – тайные пути национального признания, подвигающего его от одного труда к последующему, с усиливающимся уклоном в сторону властных вкусов современности. И эта сеть, тысячами сложных петель, сплетенных из признания, явных удач и горделивого представления о своей творческой независимости, пригнула его так крепко к английской земле, что он сдался и внутренне дал обет никогда не преступать эстетических и моральных законов своей родины.
Гулливер среди лилипутов, он остался во власти английской традиции и мещанского вкуса. Его чудесная фантазия, которая, подобно орлу, могла бы парить над этим тесным миром, запуталась в капкане успеха. Глубочайшее довольство гнетом легло на его художественное вдохновение. Диккенс был доволен. Доволен миром, Англией, своими современниками; а они были довольны им. Та и другая сторона ничего другого не желали. В нем не было гневной любви, той, что хочет карать, потрясать, причинять боль и поднимать ввысь; не было присущей великим художникам воли бороться с Богом, отвергая его мир и творя его заново, по своему собственному замыслу. Диккенс был благочестив и робок; все существующее вызывало в нем благосклонное признание, детский, жизнерадостно игривый восторг. Он был доволен. Он не хотел многого. Когда-то он был очень бедным, забытым судьбой, запуганным миром мальчиком; жалкая ремесленная работа омрачила его юность. В те времена были у него пестрые, красочные грезы, но люди оттолкнули его и обрекли на долгую, тайно-ожесточенную робость. Это осталось в нем и жгло его. Его детство, собственно, и было его трагически творческим переживанием – семя художественной воли упало здесь в плодородную почву молчаливого страдания; и когда появились у него сила и возможность широкого воздействия, его глубочайшим желанием стала месть за это детство.
Своими романами он хотел помочь всем бедным, брошенным, забытым детям, которые, как некогда он сам, страдали от несправедливости благодаря плохим учителям, равнодушию родителей, недостатку образования, благодаря обычному для большинства людей небрежному, невнимательному, эгоистическому отношению к другим. Он хотел сохранить для них те несколько красочных лепестков детской радости, которые завяли в его собственной груди, не окропленные росой человеческой доброты. Все это вернула ему впоследствии жизнь, и он не имел повода жаловаться; но детство взывало в нем к мести. И единственным его моральным замыслом, единственным стремлением его творческой воли было помочь этим слабым; в этой области он хотел улучшить современный жизненный уклад. Он не отвергал его, не шел войной на государственные устои. Он не грозит, не поднимает в гневе руку на все поколение, на законодателей, на сограждан, не восстает против лживых условностей – он только время от времени осторожно указывает на отверстую рану.
Англия была единственной страной в Европе, не подверженной в то время, около 1848 года, революциям; и он тоже не хотел разрушений и созиданий – он хотел исправлять и улучшать, хотел только сгладить и смягчить проявления социального зла там, где шипы его с чрезмерной болью и остротой вонзаются в живое тело, но не пытался извлечь на свет и уничтожить корни этого зла, его основные причины. В качестве истинного англичанина он не посягает на основания морали; они для него, при его консерватизме, священны, как gospel, как Евангелие. И это довольство, настоянное на чахлом темпераменте его эпохи, характерно для Диккенса. Как и его герои, он не хотел от жизни многого. Герой у Бальзака алчен и властолюбив, его сжигает тщеславное стремление к могуществу, он ничем не доволен. Все они ненасытны, каждый из них – завоеватель мира, революционер, анархист и тиран одновременно. Темперамент у них наполеоновский. Также и герои Достоевского пылки и экстатичны, воля их отвергает мир и в великолепном недовольстве существующей жизнью стремится к иной, к истинной; они не хотят быть гражданами и людьми; в каждом из них, при всем смирении, тлеет искра опасного тщеславия – стать Спасителем. Бальзаковский герой хочет поработить мир, герой Достоевского – преодолеть его. И тот и другой напряженно борются с будничным, держа направление в безграничность. Персонажи Диккенса отличаются скромностью. Господи боже, чего им нужно? Сотню фунтов в год, хорошую жену, дюжину детей, уютно накрытый для добрых друзей стол, коттедж в предместье Лондона с зеленью под окном, с небольшим садиком и горсточкой счастья. Идеал их мелочный, мещанский – с этим приходится у Диккенса помириться. Все они в душе против каких-либо перемен в мироздании, не хотят ни богатства, ни бедности; они хотят только приятной середины, той, что в качестве жизненного девиза так хороша для лавочника и так опасна для художника. Идеалы Диккенса заимствовали тусклость у окружающей среды. За его творчеством – не гневное, смиряющее хаос божество, неземное и исполинское, а мирный и удовлетворенный наблюдатель, лояльный буржуа. Атмосфера всех диккенсовских романов пронизана этой буржуазностью.
Поэтому великой его и незабываемой заслугой остается, собственно говоря, то, что он открыл романтику обывателя, поэзию прозы. Он первый воссоздал будни самой непоэтической из наций как нечто поэтическое. Он озарил солнечным светом эту серую безразличность; и кто хоть раз видел, в каком золотом сиянии встает из угрюмого английского тумана разгорающееся солнце, тот поймет, что писатель, художественно воссоздавший этот миг освобождения от свинцовых сумерек, облагодетельствовал свою нацию. Диккенс – это светлая радуга над английскими буднями, воссиявшая в них святость простых вещей, незамысловатых героев, Диккенс – английская идиллия. Он искал своих героев, с их судьбами, в тесных улицах предместий, мимо которых равнодушно проходили другие писатели. Они искали героев под люстрами аристократических салонов, на путях в зачарованный лес fairy tales[21], уходили в далекое, нездешнее, необычайное.
Обыватель казался им воплощением гнетущей земной тяжести, и им нужны были другие, пламенные, в экстазе возносящиеся души, люди, настроенные лирически, героически. Диккенс не постеснялся сделать своим героем простого ремесленника. Он был self-made-man[22], он вышел из низов и сохранил к этим низам трогательное благоговение. Ему свойствен был удивительный восторг перед ординарным, воодушевление по поводу ничего не стоящих, старомодных пустяков, всяческого жизненного хлама. Его книги являют собой подобный curiosity shop[23], полный вещей, которые всякий счел бы дешевкой, набор курьезов и замысловатых пустяков, десятилетиями тщетно дожидавшихся любителя. Но он подобрал эти ветхие, ничего не стоящие, пыльные вещицы, начистил их до блеска, соединил в одно целое и выставил на солнце своего юмора.
И внезапно они загорелись неслыханным сиянием. Так и ничтожные, мелкие чувства человеческие добыл он из простых сердец, прислушался к ним внимательно, наладил их механизм и заставил их снова тикать. И внезапно, как игрушечные часики, они зажужжали, замурлыкали, затянули старинную тихую мелодию, более приятную сердцу, чем мрачные баллады о рыцарях легендарных времен и песни «женщины с моря». Диккенс высвободил из пыли забвения весь обывательский мир и заново воссоздал его; и лишь в его творениях приобрел он живую жизнь. Он силой своего снисхождения сделал понятными и дурачества, и предрассудки этого мира, силой любви осмыслил его красоты, претворил его суеверия в новую, чрезвычайно поэтическую мифологию. Трещание сверчка на печи стало музыкой в его рассказе, новогодние колокола заговорили человеческим языком, очарование рождественской ночи роднит поэзию с религиозным чувством. В самых маленьких торжествах разыскал он глубокий смысл; он помог всем этим простым людям открыть поэзию их будничной жизни, сделал для них еще более приятным, что было для них приятнее всего, их home, тесную комнату, где поблескивают в камине красные язычки и трещат сухие поленья, где поет и бормочет на столе чайник, где отрешившиеся от желаний люди запираются от грозных бурь, от неистового натиска мира.