© ООО «Издательство АСТ»
Никогда не умела писать прозу.
И поэтому так влечёт.
Сеют розы, а прорастает просо,
кто-то тычется мне в плечо:
– Напиши о каком-нибудь человеке,
только не о себе. Прошу.
Как моря впадают в чужие реки…
– Да-да-да. Окей. Хорошо.
А потом садишься и – точка к точке,
буква к букве, строка к строке –
как сережки – плотно – в ушные мочки,
хиромантией на руке –
снова пишутся пледы, ваниль и кеды,
что прочувствовано. Вжито.
И в бумагу, словно в щель турникета,
строчка падает, как жетон.
Строчка падает, распускаясь, словно
из-под снега первый цветок –
Я читаю её обозленно
в телефонный белый виток.
Это просто гербарий, правда,
даты, циферки, имена,
пересушенная приправа…
Слушай,
но не запоминай.
Вдавлю до боли
кнопку «автореверс»
на плеере от модной фирмы «Жизнь».
Я памятью, как батареей, греюсь
и чьими-то далекими
«Держись».
Перемотаю годы,
намотаю
на собственную руку бечевой:
Там детство,
где мороженка не тает…
А больше и не скажешь
ничего.
Я выберу топ-10 незабудок
увядших, но запомнившихся мне
моментов, где Америку как будто
себе я открывала. И сине́й
казалось небо над моею рыжей,
любви еще не знавшей головой.
Вот номер раз.
А номер два – не дышит.
Ведь крысе не пристало быть живой,
моей любимой и декоративной,
спустя года. Но правила игры-с
я приняла. И мне теперь противны
все те, кто змеям скармливает
крыс.
Мой третий номер – зарубежный отдых:
с расчески кашу кушала в Керчи.
Об этом я не сочиняла оды,
но было экстремально,
хоть кричи.
Четвертый потерялся между станций
того санкт-петербургского метро,
чьим запахом хотелось бы остаться,
отдав за это горсть чужих миров.
А номер пять вначале был тройбаном
по алгебре, труба ее шатал.
Мне было, господа, по барабану,
что есть еще учительский
журнал.
Шестое чувство – первым поцелуем,
дурманящий и жгучий
красный мак.
Он догорел. И собрала золу я,
и выбросила в урну
для бумаг.
Седьмое было – люди, люди, люди.
Восьмое – уплыло волной Невы.
Девятым подала мне жизнь на блюде
тех, кто
учил меня
идти на Вы.
Десятое… десятое – увы, но
приватный доступ
к этому. В сердцах
я из кармана внутреннего выну
в осенне-зимне-летних месяцах
рождённую отстуканным триолем
клавиатуры, сердца и дождя
вот это… то ли книжицу,
а то ли
мой автореверс,
сыгранный шутя.
Калачиком в углу свернутся тертым
стихи былым,
гори они огнём.
Мой автореверс
Курит кент четвертый.
И думает, что это –
не о нём.
Будьте добры, девять кошачьих жизней.
Спеть я смогу на бис,
а вот жить на бис…
Если танцуешь на самом краю –
карнизы
шепчут тебе:
пожалуйста, оступись≫.
Мертвые петли. Правило шестеренок.
Снежной лавины. Неосторожный шаг –
Не эпилог жизней моих дарёных.
Я выбираю –
нужно ли мне мешать?
Мне доверяли души, детей и деньги,
Чьи-то стихи, пахнущие столом.
Только в один безоблачный понедельник
Снова ушел.
С нежностью наголо.
Если выходишь, сразу налево – к морю,
На побережье кем-то заброшен дом.
Очень высокий. Он мне поёт. Я вторю.
Знаешь, его карнизы покрыты льдом.
Девять кошачьих жизней – простым напевом,
Десять пробьет – окажешься на земле.
Только я вновь сворачиваю налево,
Я близорук,
но кажется,
там светлей.
герда заходит в чертог зимы. ей наплевать на кая.
«взять у кого-то тепла взаймы, в пропасть себя толкая.
я растоплю тебя. растоплю.»
– вон твой придурок, слева.
– он мне не нужен. я вас люблю,
снежная королева.
Я любил ее. Не наверное, и не вроде.
Сомневался в себе, и что дважды два – четыре,
а теперь от моих сомнений меня воротит.
Поменялся бы местом с мишенью в забытом тире
или дал по газам на обрывистом повороте.
Да она-то любила. Я ей говорил об этом,
а она отмахнулась, как от настырной мухи.
Ей так хотелось быть альфой, но только бета
осталась в репертуаре. Ни сном, ни духом
не признавалась мне, что была поэтом.
Когда все закончилось, мне дали ее тетрадку.
(Так на руки маленьким детям дают котенка).
Я рвался к странице новой, как будто в драку.
Смотрелся, как в зеркало. Себя за рукав дергал.
Там были стихи в чернильных кровоподтеках.
Когда все закончилось, я долго курил и плакал,
хотя хохотал над драмой и мелодрамой.
Я вспомнил, как она покрасила губы лаком,
а после я целовал эти почти что раны.
Я вспомнил, какая была. И она была, как…
Ожившая статуэтка с каминной полки,
гуляющая по крышам. Танцующая в ночи.
Под полной луной ей подпевали волки,
ее единственной песне с названием «Не молчи».
Она носила мои заспанные футболки,
клетчатые рубашки, фенечки, рюкзаки.
Я носил ее номер. В книжечке телефонной,
ключом от двери, к которой сменили уже замки.
Случайно обжег пальцы – где-то играла фоном
ее любимая песня – и стены стали узки.
Ее любимая песня. Про едущий эскалатор,
про то, что ни грамма правды в баннерах за спиной.
Пахло ее белым пористым шоколадом,
который она любила обмакивать в кофе латте,
и пахло еще ночью, что в поцелуй длиной.
Я хотел ей сказать. Когда-нибудь. Может, летом,
Я обещал ей Лето, и Осень, и красный шарф.
Я был ей на все ответом. Носил ее амулетом.
И если молчал о чем-то – боялся порой дышать.
Она, отвернувшись, тихо о чем-то шепталась с пледом.
Я не успел, как на последний поезд.
Может быть, спал, или писал повесть…
Кто-то сказал на ухо про сотню дурных таблеток,
кто-то про рак, а кто-то плел про автомобиль,
про крестики-нолики меж ее нервных клеток…
А я им молчал в лицо, что ее любил.
Мне хочется верить, что просто ушла – кошкой,
сменила стиль жизни, прическу и все номера,
а от меня – устала, множко или немножко.
…Но если уходит кошка,
она идет
умирать.
Я люблю не совсем красивых, и это правда.
Для меня это будет «не без особых примет».
Я влюбиться могла бы даже в отца и брата,
потому что люблю экспромт и эксперимент.
Я немножечко против взрослых, как Гумберт Гумберт,
с бородой до пояса, с родинкой над губой,
но стремление к идеальности нас погубит,
если сносим систему за первый случайный сбой.
Не любила ни мускулистых, ни гладкокожих,
лучше этот, лохматый, с родинкой на щеке,
Опыт мне нашептал – у того, кто всегда ухожен,
обязательно обнаружится кот в мешке.
Мне, наверно, важнее внутреннее, чем внешность,
но уродов прошу откланяться на счёт три.
Пусть ты тысячу раз красив, но скорей повешусь,
чем влюблюсь в океаны зла у тебя внутри.
Да, еще о сексе и прочих постельных играх…
Темнота – друг влюбленных, но поимей в виду:
не пугайся потом растительности на икрах,
если вдруг рискнешь попробовать на свету.
Своего заставляла бриться, когда с усами,
(целоваться мешает такой атрибут бобра),
но и с ними он мне казался красивым самым.
Ты осудишь меня. И по-своему будешь прав.
«этот будет, конечно же, твой, – мне сказала однажды
волшебница, – без царапинки выйдя из войн, на тебе
обязательно женится, будет чайный и пряничный дом,
будут две замечательных дочери – только он из таких, кто
ведом, на тебя здесь несметная очередь, а ведомых ты
гонишь взашей, и они называются прошлое, ты танцуй,
расцветай, хорошей для того, кем окажешься брошена,
для того, кто с тобою суров, разметайся огнями-косицами.
он умнее всех профессоров, он святая твоя инквизиция, он
твой крест, и неси же его, по тобою нехоженым улицам,
ты из пламени выйдешь живой, он в поклоне невольном
сутулится, настоящее имя вскричит, поцелует горелый
подол тебе, пепел будет в гортани горчить, но сама себе
сделаешь оттепель, только помни про имя имен, и про
ведьмино слово единственно, он тогда будет словом
клеймен и полюбит тебя, словно истину, равнодушие
снимет рукой, не отвергнешь его – значит, женится,
слово то…» – и ушла на покой, растворившись во мраке,
волшебница.
я все жду, я ночами не сплю,
испускаю безмолвные жалобы,
я все жду, что прошепчет «люблю»,
а иначе я здесь не лежала бы,
а волшебницы нет до сих пор,
я то в коме, то в крике, то в панике,
жизнь уходит, как поезд в депо,
и кончается в стареньком спальнике.
У меня есть мама, две кошки, своя комната, и окно, что выходит во двор промокший и выплескивается в блокнот. Я учусь, of course, на бюджете, мне важнее phonetic smile, чем неглаженые манжеты и штанинная бахрома. Я уже не малюю стрелки – экономлю минуты сна, дико хочется бить тарелки и орать, что кругом весна – но в агонии бьются лужи, превращаясь в сырую хлябь. Я кричала бы, но простужен голос мой и чертовски слаб.
Я кричала бы о насущном, что сигарою прожжено – как боюсь оказаться скучной, как не выгорит стать женой – бросит, бедный, на полдороге, сам запрыгнувший в руки приз, я – экранная недотрога, неудавшийся декабрист; посиди, дорогой, с ребенком, я бегу на квартирник в семь, а жена – под одну гребенку скромно выстрижена, как все. Ей выстирывать и готовить, и блюсти очевидный долг – я же, знаешь, совсем не то ведь, из меня не выходит толк.
Из меня не выходит даже, а выкрикивается навзрыд – вот бы замок с блестящей стражей, вроде был, да давно уж срыт.
Ни стабильности, ни покоя. Покоряю дождливый сквер, настроение никакое, разум прёт по ночной Москве. В поезд, в шапку-перчатки-куртку, в серединочку декабря, тамбур красить углём окурка – ощущая, что всё – не зря. И облизывать, как целуясь, фильтры импортных сигарет, зная:
в окнах московских улиц – те, кто может тебя согреть.
Я кричала бы о постылом, об отсутствии перспектив.
Кто-то бросит: чего застыла? Дай другим, наконец, пройти.
Меж проклятий и зуботычин, я останусь здесь до тех пор, пока Бог не поставит лично мне сработанный светофор.
Боже, боже, молю, послушай, дай на водку, дай знак, дай шанс.
Лень ему вынимать наушник –
больно сладок осенний джаз.
и даже если однажды я…
споткнусь, и ветреные друзья
не только мне не засыплют ям, но выроют их еще,
мне будет август – моя броня, и камни, брошенные в меня,
все станут звездами, отзвенят, попавшие мне в плечо;
и дело, в общем-то, не совсем
в тебе, висящем в моей косе
кольцом, подаренным на десерт, тобой запеченным в кекс;
теперь меня называют босс,
пусть я задирист, оборван, бос,
но самолётно взлетает спрос на радужный ирокез;
кольцо проглочено, ты во мне, и я на белом лихом коне
срубаю головы на войне, идущей сто тысяч лет,
которую я же и учинил, потратив целый бидон чернил,
я сам все выдумал-сочинил в тетрадь на твоём столе.
ты хочешь правды? тебе видней.
прочти же нас по ролям.
я капитан,
но еще главней –
потёртая медь руля,
или штурвала – пускай штурвал; я закурю, застыв.
я оседлаю девятый вал,
если
со мною
ты
Как умирает песня? Прочти в глазах.
Дело не в криком сорванных голосах,
не в микрофоне, прямо в руке сгоревшем,
не в оконцовке списка больших хитов.
(Радиоточки будут крутить, но реже).
Не в перепевках. Дело вообще не в том,
даже не в смерти певца посреди концерта.
Это когда находишься в эпицентре
музыки, чья сила не в голосах,
будь то недорифмованная попса,
рок, хэви-метал или простецкий бит,
всем здесь, кроме тебя, от нее свербит.
А ты стоишь, нипричёмный и ниочёмный,
и народ танцует разгоряченный.
Эта песня кладет ладонь на твое плечо, на
твою неживую душу целительный льет бальзам.
Стой, качайся, не верь распахивающимся глазам.
Ты и есть тот, кому эта песня посвящена.
Но не хочешь подпеть, хоть убей тебя или тресни.
И внезапно из прозвучавшей песни
оглушительно кашляет
Тишина.
мне говорят, что на любовь нет шансов,
что он не скажет с дулом у виска,
отчаянно пытаясь отдышаться,
что я – любима, истинна, близка;
что водка вперемешку с аспирином
похлеще неуслышанных «люблю»,
что это – так, горошина в перине,
лавровый лист деликатесных блюд,
что этот – не последний и не первый,
что у него любовниц десять штук,
а все мои расхристанные нервы,
бессонницы и посторонний стук
в сердечных штольнях, по клавиатуре –
пустое, как порожнее ведро,
как пыли сантиметр на мониторе,
как ночью опустелое метро…
но мы – вдвоём. я буду петь ему,
пока надежды маленький оркестрик
подыгрывает мне любовь саму.
и да получит кесарево кесарь,
а капитан в пятнадцать лет – штурвал.
и каждый этой песне улыбался,
по мере сил и тембра подпевал –
сопрано, альтом, тенором и басом.
мне говорят про ухо и медведя,
и спрашивают, на кой я пою…
но он мне подпевает тоже, ведь я
прекрасно вижу Истину свою.
И дорога, что, выстрелив пробкой, идет в бесконечность,
допетляет к тебе, где ты ждешь – битый час на морозе,
выдыхая на стекла и пальцем рисуя про вечность,
о которой хотелось стихами, но пишется в прозе.
Всё осталось, как было: вот этот поваленный ясень,
сумасшедший спортсмен, достигающий первого круга,
танец вывесок ярких. Один только вывод здесь ясен –
где-то годы вперед мы уже потеряли друг друга.
Если руки сплелись – значит, их разведут километры,
если губы раскрылись – их склеит ладонями Время.
Если я из маршрутки бегу, уносимая ветром,
значит, в эту секунду, минуту и час ты поверь мне.
Но цветное кино обернется немым, черно-белым…
Я забуду, что мне выходить на твоей остановке,
как забудешь ты песни, что я безголосо напела,
наши руки появятся в чьей-то ладонной обновке.
Как тебе, так и мне кто-то снова прошепчет про вечность,
может быть, я заброшу стихами и выучусь в прозе –
Знаешь, милый, любовь – это правда сама бесконечность,
но пока обнимай же меня, как умеешь, на этом морозе.
Конечно, спросят – куда и с кем, зачем, почему так поздно.
Венцом терновым сожмет виски, коснешься моих волос, но
мой будет выдох неколебим, и веками взгляд зашторен.
Да, я останусь здесь до утра. Я буду сидеть – рядом,
пока меня продолжают драть некормленые зверята.
Еще не пробил тот час, звеня, и сквозь темноту не вижу –
но если что-то проймет меня, не сдайся. Останови же.
Давай словами, давай строкой, а я подхвачу, продолжу,
не трогай. Ведь под моей рукой твоя пламенеет кожа.
И мы случимся, произойдем, сольемся в одну монету –
но, знаешь, если за край зайдем – обратной дороги нету.
Ты этой жизнью дотла прожжен, до сизо-седого пепла –
но в ночь другую я попрошу свести меня в это пекло.
А в эту ночь говорить с тобой под кофе и сигареты –
И если это зовется бой, ничья – это тоже кредо.
Смотри в меня. Сквозь меня. За кадр. Новая будет веха.
Как хорошо быть свечой, пока
огонь не коснулся верха.
Сюжетных линий всегда – две.
А может быть, даже больше.
Быть может, кто-то закроет дверь, а дальше… а дальше,
Боже,
сведутся речи на слово «да», и ты все поймешь, немея.
Ты видишь?
Я не хочу ждать.
И, видимо, не умею.
Мне говорили, имя мне – Легион,
в церкви ты бы очистилась, причастилась.
Мне говорили, я нерелигио…
Просто я поворачиваю свой стилос.
Кем бы на самом деле я ни была –
я горизонт учила вчера Ассолью,
солнечно – значит, буду казаться Сольвейг,
алые тряпки выстирав добела.
Мне приходилось бегать безродной Гердой.
Кая искать или Каина – сути нет.
Перебиваться клянченным бомж-пакетом,
тихо сползать по грязной сырой стене.
Было какое-то время эпохи Элли.
Но временам, как рукописям, в печах
жаль, не гореть. И туфельки поплохели
в крошеве остром желтого кирпича.
Я представлялась людям как Холден Колфилд.
Верили в пропасть глаз из-под ржи волос.
Я покупал горячую чашку кофе
за полчаса рассказов, как им жилось.
Я говорила: слушай, я правда Мэри,
хочешь, таинственный вместе увидим сад?
Палец к виску в ответ. Но в какой-то мере
каждый имеет ключ от такого сам.
Ты рассмеешься, воздух запахнет смехом:
хвоя, шалфей, пачули, иланг-иланг…
Вот, я стою, согретая черным мехом
шапки-ушанки. Где-то поет Билан.
Может быть, ты увидишь сквозь все помехи
Имя мое.
Кем бы я ни была.
Из камня или изо льда, Изольда, сделана ты кем-то?
Закуривать таблетки Кентом и ждать, пока прошепчет «да»
тот человек, кого ты хочешь то приручить, то приучить –
к себе, что днем темнее ночи, светлее светлого в ночи.
К себе, что так рыжеволоса, что затмевает солнце враз,
что обожает безголосо петь песни с тайным смыслом фраз.
Ты вроде отыскала счастье: ему стираешь ты носки,
но ночью рвет тебя на части от неизведанной тоски.
Ты хочешь меньше всех на свете – и в то же время больше всех:
орать стихи в холодный ветер во всей щемящей их красе.
Ты хочешь, чтоб тебя любили – и говорили, боже мой,
как отличают чахохбили от хачапури с шаурмой,
о чем угодно, кроме страсти, тебе всего семнадцать лет,
и ты – невинный головастик средь рыбных будущих котлет.
Изольда, будь смелей, и будет твоим врагам и шах и мат,
у ног собакой ляжет Гудвин, по всем – зачет и автомат,
и что тебе бы ни светило – остановиться значит смерть,
ты поворачиваешь стило еще на четверть и на треть…
…Но на сто восемьдесят сразу ты побоишься, как всегда,
поэтому заветной фразы ты не услышишь ни-ког-да.
Я приезжаю к тебе под вечер.
Наш диалог ниочемно вечен –
ты мною в книгах увековечен
тем, что сжигаешь меня, как свечи.
Где-то включают свет.
Я приезжаю к тебе на кофе,
ты его варишь совсем как профи,
я наблюдаю, как строг твой профиль –
вечер близится к катастрофе,
не опознают ведь.
Мы – спайка личных местоимений,
чтобы шарахались в онеменье
с Тмутаракани и до Тюмени
люди, сидящие на измене
и на дурман-траве.
Я собираю в подол звезды.
Ты говоришь, что уже поздно,
ты мной прочувствован мозгом костным –
весь такой прозовый или прозный,
радует, что не прост.
Нас, выбегающих из подъезда,
сфотографирует некий бездарь.
Нас впереди ожидает бездна,
через которую интересно
будет построить мост.
Дождь отблистал, отпричитал, откапал, больше язык
Дороги неразличим. Незачем плакать и опускаться на пол,
и соскребать предутренние лучи.
После, конечно, кто-то допишет повесть – там и любовь
меж строк, и такая горесть, та, от которой камень горючий
плачь. Тот, кто влюбился, только что познакомясь, сам же
себе с терновым венцом палач.
Их будет жалить, как там тебе ни жаль их, снова
схлестнётся зло на мечах с добром.
Только Предназначение на скрижалях ни зачеркнуть, ни
вырубить топором.
Кто-то перерезает чужие судьбы, и, забывая вглядываться
в суть их, кормит влюбленных стылым кошачьим супом,
найденным за плитою молочным зубом,
перележалым
желудём из-под дуба, сводит с ума, с дороги, на нет, к нулю…
Этому, знаешь ли, я не то чтоб рад, но…
Только любую нитку соткать обратно может одно
искрящееся «люблю».
Мы говорим о том, что пиво – хрень, но по стакану пропустить стабильно по вечерам мы, челку набекрень, не против, обличая нелюбимых. Мы говорим такие словеса: в трехмерке моделируют моделей, а сами же рыдаем на весах, за дело нас модели-то задели. Мы говорим о нас, всегда о нас, о нашем внутреннем мироустройстве, о том, что Вова носит Адидас, и ест дешевый сторублевый ростбиф, о том, что он вонюч, что он небрит, что у него растут четыре грыжи, а что он знает хинди и иврит, нас почему-то вовсе не колышет. Мы говорим о Свете из шестой, чем промышляет Света – ясно, ясно, гуляет в мини-юбочке потрясной – танцует по ночам с большим шестом, конечно, стриптизерша, многолюбка, мы любим Свету грязью поливать – а то, что Света просто любит юбки, так нам на это просто наплевать. Мы говорим о том, что чай остывший по вкусу, как ослиная моча, не замечая – нас уже не слышат, что означает – нужно помолчать.
живем экранно мы, живем компьютерно, забыв шафрановый предвоздух утренний, живем контактово, живем журнально мы, а ведь когда-то нам весны проталины мечтой мерещились при зимних залежах, на стенах трещинки в глаза бросались же, и переспелые плоды лимонные, и кто – отеллово, кто дездемоново, на них нет дела нам, ну ни малейшего, мы – черно-белые с оттенком лешего, мы все – по бложекам, да по ливджорналам, мы все заложены скалой тяжёлою.
комменты любим мы, да чтоб побольше, и – быть злостно-лютыми нам не положено, читаем паблики, постим статеечки, и что нам зяблики да канареечки, плевать, что задано, зачем кого-то нам, раз есть варкрафтовый да перфектворлдовый. поставь сердечко мне, комменты в студию, инет-словечками… да где же судьи-то?
едва проснувшись мы, бежим к компьютерам. и слышим с ужасом:
ну, с добрым утром.
У нее – блондинистая грива, накладные черные ресницы, губы улыбаются игриво, в мыслях – рестораны, море, Ницца, маникюр на выхоленных пальцах, розовое плюшевое сердце, в нем всегда менялись постояльцы, смотришь на нее – не насмотреться.
У меня – прокуренные космы, левый глаз косит немного влево, я собой не воплощаю космос, пуп Земли, принцессу, королеву. Я могу отдаться вся стихами, творческий неколебимый принцип – я могу в любом трамвайном хаме высмотреть хоть сказочного принца. Я – как Гудвин, хочешь – будешь храбрым, научу спасать меня от смерти и любой другой абракадабры в адовой вопящей круговерти, хочешь – гордость для тебя достану, сделаюсь по всем фронтам тусклее – только если сбросят с пьедестала, я тебя обратно не заклею. Только сердце выковать не в силах из любвепригодных полимеров – потому что кто бы ни просил их, получалось им не по размеру… Всем они разительно огромны – не легла удачливая карта, все поплыли на плоту Харона, слегшие с инфарктом миокарда. Всем я бескорыстно помогаю, каждый мой клиент чертовски вежлив – только я негодница такая, и услуги все мои медвежьи. Я – без пары старенький ботинок, даже испитым бомжам не нужен. Все, кого люблю, возьмут блондинок, и они им романтичный ужин со свечами красными устроят, постирают шмотки, осексуют, после их нежданно станет трое, я останусь за порогом всуе. Быть отфотошопленной картинкой и любить мужчин за крепкий бицепс… Хочется до боли быть блондинкой, чтобы хоть один сумел влюбиться.