Только человек с тонкой душевной организацией может так выглядеть в моем относительно еще юном возрасте. Очень хреново. Я помят, регулярно умираю от похмелья, у меня постоянно скачет давление, и вообще – я, в сущности, очень больной и старый человек. Я неоднократно слышал, что внешность у меня нестандартная, и нос сделали хреново. И голова шишковатая – последствия все той же сложной операции.
Не думаю, что молодой хирург, которому предстояло собрать меня по кусочкам, слишком старался. У него была холеная внешность человека, уверенного в собственной безупречности (такие чаще всего встречаются среди адвокатов) и выводок девочек-студенток в качестве постоянного сопровождения. Девочки также присутствовали, когда меня разбинтовали и представили им – для подробного изучения моей изувеченной физиономии. Они наблюдали за операцией, восхищаясь работой педагога и обилием вытекающей из меня крови. Эти же студенточки опрашивали меня в палате уже после того, как операция завершилась.
Поначалу они не могли расслышать, что именно я говорю. А я не мог извлечь из себя ни единого членораздельного звука. Но потом мои отчаянные: «Пошли вон, стервы!» и «Да будьте вы прокляты!» их нежный слух все же различил. Надо ли говорить, как они были возмущены. Ведь им нужно было писать курсовые, а я категорически не желал отвечать на вопросы, испытывая сильную боль…
Внешность моя необратимо изменилась в возрасте примерно двадцати двух лет после весьма неудачной драки и последующего восстановления в обычной московской клинической больнице. С тех пор, я не знаю, как я выгляжу. Тому, кто никогда не менял лицо, сложно объяснить это ощущение. Помню, как разматывал бинты, стоя перед зеркалом, и, когда снял их, ужаснулся, насколько я не похож на себя прежнего. С тех пор из зазеркалья на меня смотрел чужак – он скалился, улыбался, бывал сердит. Но никогда не походил больше на меня прежнего.
Много раз потом я размышлял, как поступил бы тогда, знай, что за этим последует. И неизменно отвечал себе: сделал бы то же самое. Я заступился за девушку.
Военное заведение, где люди становятся крепки телом, но не разумом, отмечало окончание одного из курсов, в парке. Курсанты пили водку. И в определенный момент некоторые из них, видимо, полностью утратили разум. Потому что схватили и потащили в кусты случайную прохожую. Что касается меня, то я шел мимо из университета, с портфелем, который больше никогда не видел. Поначалу конфликт выглядел вполне безобидно – они отступили, девушка убежала. Я тоже собирался покинуть поле несостоявшегося боя – но один из них вдруг ударил меня в лицо, и я упал, после чего на меня налетели стаей. Так бывает, когда от злости люди не думают о последствиях. Курсанты потоптались у меня на лице, разбежались и скучковались у лавочек, что-то пили, оглядываясь… Я смог встать. Далеко не сразу. Добрел до забора. Оторвал доску с длинным гвоздем. И вернулся. Этой доской я бил их не без удовлетворения. С холодной яростью и отчаянием. Я всегда ненавидел подонков. Гвоздь вонзался в тела. Помню тошнотворный звук, с каким я вырывал его. Меня снова повалили, били жестоко. Я уже мало походил на человека. Но снова поднялся и убрел, пошатываясь. Купил в местном хозяйственном два кухонных ножа. Продавщица смотрела на меня с немым ужасом. Но продала. После очередной схватки, – я располосовал ножами множество рук и ткнул кого-то пару раз в тело, но, кажется, неудачно, – я потерял сознание, и меня увезли на скорой. День закончился около пяти вечера. А я пока нет…
Я лежал спустя сутки в палате, с перебинтованной головой, и думал, что жизнь закончена. Больнее всего было душе. У меня она живая. Умеет до сих пор отзываться болью. Помню, было ужасно обидно, что я так рано умер. А эти, которые нападали «стаей», толпой на одного, будут жить. Возможно, доживут до глубокой старости. Интересно, думал я, как там та девушка? Она и представить, наверное, не может, что от ее спасителя остался кусок мяса с изувеченным лицом.
Один старичок – в двадцать лет, другой и в сорок пять – все еще молод, у него нет этой мрачной надломленности, загруженности, глубоких проблем, переживаемых людьми в возрасте. И кто вам больше нравится? Мне милее первый типаж – юный старичок. У него есть опыт. Может, уже и глаз тусклый, и усталость периодически накатывает, мучают депрессии и мигрени, он слишком много пьет – зато он все про вас и про жизнь, скорее всего, уже понимает.
Я был старичком, мне кажется, уже в раннем детстве. Мама потом, через много лет, говорила, что она всегда воспринимала меня опытным и взрослым мужчиной. В отличие от младшего брата, лишенного по этой причине свободы и подвергнутого сверхопеке. И я ей верю. Это досадная правда. Мне не хватало легкости моих сверстников. Зато я был наблюдательнее. Умел слушать. Анализировать информацию. И всегда хорошо учился…
Мы поговорили с врачом. Он интересовался, в основном, кто мои родители, и сколько я смогу заплатить за операцию. Я понял, что без денег мое лицо так и останется страшной маской. Умирать я к тому времени раздумал, душевные волнения прошли, стало казаться, что я выкарабкаюсь. Наивная простота. Долгие годы я не мог свыкнуться с новым лицом, мне предстояло с ним жить, но я пока не представлял даже – как. К родителям за деньгами по многим причинам обращаться было бесполезно: у них были свои заботы, своя жизнь, и связанные с ней серьезные траты. Я старался с ранних лет обходиться сам. Пришлось звонить друзьям.
Никогда и никого ни о чем не просил. Это ценили. Окружающие напротив – все время что-то от меня хотели, им казалось, что именно я смогу им помочь. И очень обижались, когда получали отказ. Обусловленный тем, что у меня есть глубокое убеждение – каждый должен сам справляться со своими проблемами, не загружая ими окружающих. И только в крайнем случае имеет права попросить о помощи.
Из всех моих близких друзей (хотя таковыми сложно кого-либо назвать), только у одного, у Дини, все судимости погашены. И то только потому, что он всегда умел договариваться. Ценнейшее качество, но не для меня – я не иду на компромиссы. Особенно с собой. Что касается друга, то он договорился с прокуратурой. Да и сам в свое время получил юридическое образование. С другими людьми, не имеющими шальной природы, удалой лихости, быстро становится скучно. В этих прочих нет отчаяния, им всегда есть, что терять. Они еще не осознали, что жизнь – в сущности, игра без правил, и справедливости нет, и не будет, как нет и единой правды. И надо обладать смелостью, какая граничит с постоянным осознанием, что рок маячит над тобой, и ты в любой момент можешь умереть. Если моя жизнь слишком комфортна, и я забываю об этой простой истине, то долго смотрю в зеркало. Мое новое лицо говорит мне: парень, ты, как и все мы, уже мертвец, приговоренный к смерти по причине рождения. Смирись с этим. И будешь счастлив.
Но это не значит, что осознание смерти должно привести вас к дурацкому умозаключению, будто каждый свой день нужно проживать, как последний. Вовсе нет. Каждый свой день нужно проживать с достоинством. И помнить, что ты, скорее всего, ничего не успеешь понять, когда Смерть придет за тобой. А есть ли за последней чертой судилище, или все умершие друзья ждут тебя за широким столом Вальхаллы, неизвестно никому. Даже клирикам, наивно полагающим, что только им известна Истина.
Деньги мне привезли на следующий день. Я вышел в холл. Ощущал я себя египетской мумией. Чудовищно болела голова. Ни глаз, ни носа, ни ушей не было видно. Одна щель, через которую я мог обозревать агрессивный мир. И еще одна, где помещался мой рот с разбитыми опухшими губами.
– Спасибо, – выдавил я, взяв у Сереги конверт с деньгами.
– Держись давай. Мы все за тебя кулаки держим.
Я вяло кивнул.
– Извини, Серег не до общения.
Мой интеллект в очередной раз сыграл со мной любопытную штуку. Он разгонялся, как только я переставал злоупотреблять алкоголем, до такой степени, что я терял возможность общаться с людьми в их неторопливой манере. Они говорили слишком медленно, мыслили слишком медленно, они качественно не соответствовали моей стремительной модели мышления. Им недоставало совершенных синапсов в нервной системе, и это было слишком очевидно, чтобы я мог им это простить. А они не могли простить мою гордыню. Мне было дискомфортно общаться с ними. Они слышали только себя. И не могли воспринимать информацию в том темпе, какой я задавал.
Радость от общения с себе подобными, в результате, я испытывал, только принимая алкоголь. В отличие от газет, новостных ресурсов в интернете, научной литературы, люди не могли сообщить мне ничего нового. Пустой треп раздражал. Они были невыносимы. И я их не выносил.
Так и начинается социопатия. К кому-то она приходит от жизненных потрясений, кому-то достается по наследству в связи с несовершенным генофондом, а кто-то мыслит слишком быстро и методологически четко, чтобы в трезвом виде переносить человеческие существа.
Кажется, мой приятель, с которым мы обычно пили сутками, всерьез обиделся. Но он, по счастью, был достаточно проницателен, чтобы понять: я не том состоянии, чтобы ждать от меня не только общения, но и обыкновенной вежливости.
– Вот еще кое-что, – он сунул мне сумку и слегка постучал по ней ногтем. Послышался звон.
Друзья были настолько милы, что купили мне три апельсина и литровую бутылку водки. Сознаюсь, я всерьез подумывал в тот же день, а не выпить ли мне, черт побери. В конце концов, я вполне сносно перемещался по клиническому отделению. А от ужасного самочувствия водочный наркоз должен был помочь. Но потом благоразумие взяло верх, и я подарил бутылку соседу по палате. Он провел в больнице уже почти три недели, постоянно отказываясь от предстоящей операции. «У меня эмоциональный шок!» – говорил он. В конце концов, не только я, знакомый с реалиями жизни, но и врачи начали подозревать, что он бездомный. И выгнали его на улицу.
Случилось это через месяц, когда я уже пошел на поправку. Он был чрезвычайно возмущен недоверием и черствостью медицинских работников. И сказал дрожащим голосом, что сегодня непременно напьется.
За окном больницы открывался чудесный вид – морг и обширное кладбище, напоминая о моей бренности и особенностях российской медицины. Больным, считали врачи, не обязательно иметь хорошее настроение. Достаточно и того, что их лечат бесплатно. Ну, как бесплатно – за взятки. Но попробуй об этом упомяни – живо вылетишь вон, вместе со своей искореженной физиономией и острым языком.
Сосед по палате, пока его досадная тайна не раскрылась, очень любил поговорить. Поскольку первое время мне было тяжело поддерживать беседу, приходилось все больше слушать. Говорил он медленно и монотонно, не умея выстроить мало-мальски увлекательный рассказ. Под его бубнеж заснуть не представлялось возможным. Он мешал не только мне, но и другим больным нашей палаты. До сих пор не понимаю, откуда берется такое количество людей, обожающих пустой треп, но при этом неспособных донести хоть какую-то внятную мысль.
– Если соберешься жениться, Степа, – говорил он мне, – запомни хорошенько. Бабы – расчетливые суки. Жена все у тебя может отобрать – и сбежать. Ничего ей не давай. В квартиру не прописывай. Деньги держи у себя. И чуть что – сразу бей в морду. Баба, она как собака, любит сильную руку. Вот у меня была жена. И что ты думаешь, все получилось, как я и говорю – сбежала, падла, не прошло и полгода.
– Может, она оттого сбежала, что ты ей денег не давал и чуть что сразу бил в морду?! – отозвался из угла Валерик.
Валерик, восемнадцатилетний парнишка, лежал в больнице вторую неделю. Умудрился простудиться сразу после сдачи анализов, поэтому операцию ему отменили – ждали, когда он выздоровеет.
Я беспокоился, что могу тоже подхватить простуду, и тогда меня непременно ждут осложнения. Поскольку переложить Валерика было некуда, врачи приняли радикальные меры – стали пичкать всех в палате антибиотиками. Включая разговорчивого соседа. Таблетки он всегда ел с большой охотой – подозреваю, полагал, что все они очень полезны для здоровья.
Предположение Валерика соседу не понравилось. Он придерживался радикальных взглядов на женщин, переживая снова и снова коварство сбежавшей жены. Некоторым любителям пострадать только дай повод – они сами доведут себя до белого каления.
– Помолчал бы, парень, – сказал он. – Сука она была. Потому и пропала с концами…
Кстати, эту незатейливую историю я позже рассказывал нескольким приятелям – и постепенно она превратилась почти в анекдот. Во всяком случае, я слышал ее пересказ от одного малознакомого человека. И очень удивился.
Я сразу понял, что в отделении челюстно-лицевой хирургии хорошо спит тот, кто засыпает первым. В носы жертв отечественной хирургии были забиты целые мотки бинта и ваты, из отдельных ноздрей торчат трубки, рты всегда приоткрыты, чтобы жадно ловить спертый больничный воздух. Поэтому храп по ночам стоял чудовищный. В то время совесть меня почти не беспокоила, поэтому я спал, как страшный замотанный бинтами младенец, извергая самые причудливые и очень громкие звуки. Сосед утверждал, что я задыхаюсь во сне, и он, обеспокоенный моим состоянием, вынужден меня будить. Уверен, он просто не мог заснуть под нашу канонаду. Ему, единственному, так и не сделали операцию. Впрочем, он и не собирался ее делать. А здоровому человеку в палате с пятью издающими звериный рык монстрами по ночам было очень неуютно. Так, должно быть, чувствовал себя Одиссей в пещере циклопа.
Над нами находилась «Хирургия глаза». Между лестничными пролетами висел телефон-автомат – единственная доступная связь с миром. Сверху к нему ползли, цепляясь за стены, люди с окровавленными повязками на глазах. Некоторые перемещались довольно бодро, стучали по ступеням палками. Сразу можно было понять, кто только начал терять зрение, а кто ослеп уже очень давно, и успел освоиться. Приходилось часто помогать беднягам набирать номер – у меня, по крайней мере, оставались на поломанной физиономии глаза, а они пребывали в кромешной тьме, или видели очень смутный мир через тусклые бельма.
Однажды я провел у автомата почти четыре часа. Слепцы выстроились в очередь, и я все крутил и крутил диск, выслушивая кошмарные рассказы об их болезни. И ни одной, ни единой светлой истории о чудесном исцелении. Они, словно, сговорились.
Чудесное исцеление, наверное, могло происходить где угодно, только не в этих мрачных стенах. Большинство врачей в чудеса не верили, только в торжество науки над несовершенством человеческой плоти. Бог, должно быть, обладает очень черным чувством юмора, раз он создал нас такими хрупкими. Но ему и этого показалось мало. Душа, заключенная в полную нервных окончаний оболочку из мяса и костей, тоже может болеть. И так болеть, что жить не захочешь. Не понимаю, как Бог может осуждать самоубийц, если сам дарует им не совместимые с жизнью страдания…
Я решил к телефону-автомату больше не ходить. Слишком много человеческих страстей обрушивались там на меня в одночасье, и они начинали меня душить. Как дурные воспоминания. Только это были даже не мои воспоминания, а память о чужих разрушенных судьбах, о страданиях и боли. С меня хватит, понял я. И больше никогда не появлялся на площадке между этажами. Иногда мне представлялись слепцы, стоящие там унылой толпой, тянущие руки к телефону на стене. Я старался о них не думать. Малодушие иногда – единственное спасение для человека, у которого душа живая…
Впоследствии я видел точно такую же боль старого, умирающего, пребывающего в отчаянии человека, видел ее каждый божий день на протяжении нескольких месяцев. И от осознания собственного бессилия и постоянной жалости, я начал пить все чаще и чаще. Жалость, мне довелось это узнать, – по-настоящему разрушительное чувство. Оно может вас даже убить, если ваша душа способна к состраданию. Тогда я начал завидовать людям, не способным чувствовать, и завидую до сих пор.
– Ну вот, значится, едем мы из Кельна на поезде с корешком из моего призыва… – разглагольствовал сосед, лежа на своей кровати.
Больше всего он любил вспоминать о службе в армии. Ему, наверное, повезло тогда единственный раз в жизни – он поехал отдавать своей стране «священный долг» в Германию. И там ему так понравилось, что он решил в один прекрасный момент стать немцем и остаться на родине Адольфа Гитлера навсегда. Разумеется, такие планы не могли понравиться командованию части, дислоцированной где-то в Восточной Пруссии… О дальнейшей своей биографии незадачливый дезертир упоминать не любил. Судя по всему, ничего хорошего после Германии в его жизни уже не происходило.
– А в поезде познакомились с двумя девками. Такие, скажу я тебе, девахи, – он зацокал языком. – Выпили мы с ними шнапса. Разговорились. А потом я одну уже раздел, значится, сапог тяну на себя, чтобы снять. А у нее ноги распухли, не снимается, и все тут…
– А почему ноги распухли? – удивился я. – Девахи что, совсем старые были?
Сосед выпучил на меня глаза, как будто только что увидел.
– По… почему старые? – выдавил он.
– Так ведь ноги-то распухли.
– Не старые! – взвился он. – Молодые девки. Немки они. Понял? Вот у них ноги и распухли… – И продолжил свой обстоятельный рассказ. – Пришлось, значит, сапог резать. Но она не возражала, так ей хотелось…
Я решил, что с меня хватит, и, ни слова не говоря, вышел в коридор. Посидел немного у телевизора, шел какой-то убогий мексиканский сериал, несколько старух оккупировали территорию, бесполезно было пытаться переключить канал. Куда-то проследовал хирург с выводком студенток. После операции я его по-настоящему боялся. Этот человек способен был резать человека по живому, терзать плоть, отрывать от нее куски, швыряя их в тазик, смещать лицевые кости с помощью клещей и молотка. Сейчас он представлялся мне нацистским палачом. Такие резали детей в концентрационных лагерях, чтобы посмотреть, что у них внутри.
Я и подумать не мог, что платить в советской больнице нужно не только хирургу, но и анестезиологу, если не хочешь в буквальном смысле прочувствовать на своей шкуре, что такое пытка… Физическое страдание не способен перенести ни один человек. Я бы, без сомнений, сдал всех партизан, лишь бы прервать мучение. Анестезия действовала полчаса, стандартное время для тех, кто забыл дать взятку. Операция длилась полтора – сложный случай. Надо было все разрезать, поставить на место, сшить. Поэтому через час я просто-напросто потерял сознание. Мне говорили, такие операции не делают под местным наркозом, потому что больной может задохнуться. Через много лет я узнал, что это не так. На Западе такое откровенное зверство не практикуется. Но советский человек – особая порода людей, считали они, из них гвозди можно делать, так что может и потерпеть.
Самый симпатичный хирург, какого мне довелось знать – Максим Топоров (имя и фамилия изменены, как и у всех в этом повествовании). Максиму было около сорока. Каждый вечер он был что называется в кондиции – набирался во дворе, с мужиками. А утром отправлялся как ни в чем не бывало оперировать. Руки у него при этом не дрожали. Как это бывает с дворовыми обитателями, окружающие относились к нему очень по-разному. Большинство презрительно, называли его просто Топор. Это и есть снобизм офисного быдла по отношению к врачу-алкоголику. Некоторые считают, что в нашей стране к алкоголизму относятся терпимо. Это неправда. Алкоголиков у нас презирают и ненавидят. Максим не умел пить – и периодически впадал в запои, но на работе ему неизменно прощали его прогулы, перенося сроки операции. Впоследствии я узнал, что он – очень талантливый хирург. Образ жизни, который вел Максим, его полностью устраивал. Он был счастливым, очень обаятельным человеком. Даже когда напивался вдрызг.
Несколько раз мы пили с ним пиво во дворе, пару раз водку в сквере (он предпочитал именно ее), и каждый раз после общения с Топором у меня оставалось очень теплое чувство. Редкий случай – когда имеешь дело с хроническим алкоголиком. Обычно попойки с такими людьми заканчиваются печально. И на следующий день испытываешь только омерзение – и к себе, и к тому, с кем пил.
У Максима была жена и две или три любовницы из числа его студенток. Он регулярно навещал их – и охотно делился подробностями своих похождений с собутыльниками. Жена же, массивная дама, особенно – в области бедер, безумно его любила, и столь же безумно ревновала. Мне приходилось видеть, как он бежит от нее через двор, а она несется за ним – то со скалкой, то со сковородой наперевес. После очередного скандала он обычно пару недель ночевал у друзей. У него их хватало. Как я уже упоминал, сильно пьющий хирург был исключительно добрым и душевным человеком.
В последний раз я видел Максима, выезжая из наших старых дворов на черном БМВ шестой серии. К тому времени я заработал много денег и нашел нужных людей, которые двинули меня по политической линии. Помог Диня. Помогли старые связи. Никогда не думал, что внезапно сделаю столь успешную карьеру. Прекрасный хирург Топоров спешил куда-то с авоськой, в домашних тапочках. Внешний вид его никогда не волновал. Скорее всего, он торопился в продуктовый – близилось закрытие…
Я давно уже переехал из того района, но, подозреваю, окажись я на знакомой улице, возле домов, где мы жили, я увижу его снова. Он все так же будет сидеть на лавочке в компании помятых людей, рядом с которыми ему совсем не место. А может, будет бежать через двор от разъяренной супружницы. Но непременно остановится, улыбнется, как прежде, пожмет мне руку, и затрусит дальше, пока его не настигла справедливая кара за многочисленные измены.
Меня навещали за все время пребывания в больнице только трижды. В первый раз, когда я был без сознания, родители привезли кое-какие вещи – спортивный костюм, джинсы, футболку, свитер и кожаную куртку (моя одежда вся была в крови, и ее забрали). Во второй раз Серега привез деньги. Затем друзья приехали шумной толпой. Визит сопровождался обычной для нашей компании пьянкой. Ребята умудрились пронести в отделение водку и пиво, от которых я, впрочем, категорически отказался. Друзья вдоволь поржали над моей раздувшейся, как у утопленника (это их определение), рожей и предложили мне немедленно организовать побег из больницы. Но я отверг это заманчивый план, прекрасно осознавая, что без многочисленных процедур по прочистке носовых пазух, полосканий и прочая-прочая-прочая, я, скорее всего, наживу какие-нибудь осложнения на свою морду, и меня, в конце концов, придется усыпить, потому что вылечить уже будет нельзя.
Скажете, человека нельзя усыпить? Он же не животное? Что ж, я сильно в этом сомневаюсь. По мере того, как атеистическая идея все больше овладевала умами простых граждан, человек постепенно превращался в животное. Я вовсе не хочу при этом сказать, что он оскотинивался. Совсем нет. Просто если принять во внимание тот факт, что человек слеплен не по образу и подобию Бога, а произошел от обезьяны, то он и есть натуральное животное. А как иначе? У обезьян тоже, между прочим, есть мораль, то есть они следуют общепринятым нормам поведения, чтобы не быть битыми сородичами. Моя мораль, как выяснилось, была недостаточно высока для нашего социума. Иначе, почему я в больнице, а мои сородичи где-то бродят по городу. О нравственности мартышек я бы поспорил. Но и среди людей по-настоящему нравственных индивидуумов я встречал чрезвычайно мало.
Однажды мы пили с приятелем, и он сказал, что к нему скоро придет ветеринар.
– А что, обычный врач уже не помогает? – поинтересовался я с иронией.
Несмотря на веселое настроение, сопровождавшее нас весь день, кошка, к которой, собственно, и должен был придти ветеринар, к вечеру издохла. Признаюсь, я не питал к ней симпатии. Это было тощее уродливое существо искусственно выведенной породы, абсолютно лысое, с очень дурным нравом. Эта бестия постоянно за что-то мстила хозяину – и гадила, то в тапки, то на кровать, но он все равно ее любил. Парадокс человеческой психики – большего негодяя я, наверное, за всю жизнь не встречал. Он отправил в больницу жену, выбив ей передние зубы и сломав ребра, избил собственную мать, не платил алименты детям, называл их «крысята». А к лысой кошке испытывал самые нежные человеческие чувства – холил ее, лелеял, и кормил только элитным кормом.
Но вернемся к животным от человеческих чувств. Наблюдая за жизнью социума, в целом, и отдельными людьми, в частности, могу сказать, что да – всем нам свойственны отнюдь не человеческие, а животные страсти, все мы ведомы могучими инстинктами, подчинены рефлексам. И даже любовь, это высокое состояние души, воспетое поэтами, есть ни что иное, как гормональная лихорадка, когда наша эндокринная система свихнулась и выбрасывает в кровь все новые и новые дозы биологически активных веществ. Если эндокринная система полностью охвачена болезнью, ради любви вы даже можете совершить страшное. Например, убийство. Ну, или суицид, если ваш недуг оказался недостаточно заразен – и вы не смогли передать его бациллы своей избраннице.
И все же, я человек сомневающийся, и, несмотря на все вышесказанное, не до конца разделяю эти радикальные взгляды. По очень простой причине. Любой, даже самый мощный инстинкт, человек, столь явно наделенный животным началом, способен преодолеть. Я утверждаю, что любовь, или страсть к продолжению рода, как зовут ее психологи, возможно преодолеть. И страх смерти, или инстинкт самосохранения, может стать абсолютно неважен, когда речь идет о том, чтобы защитить женщину, ребенка, когда необходимо быть мужчиной – в самом простом и понятном смысле – настоящим мужиком. Я неоднократно перебарывал этот страх. И, к моему удивлению, прожил, наверное, уже половину жизни, преодолевая данный мне от рождения могучий инстинкт. И остальную часть, надеюсь, прожить также – с достоинством…
Пора, пожалуй, покинуть серые стены больницы. И выйти в большой мир. Это только на первый взгляд они кажутся белыми, тому, кто не знает, что в природе ни истинно белого, ни радикально черного не существует. «Так то в природе, – непременно возразит кто-то слишком умный, – а стены больницы воздвиг человек, а потом маляр покрывал краской и белил известью, так что это белый цвет». Возражу. Мы с вами и есть природа. В нас нет ни единого по-настоящему ярко выраженного проявления – будь то наши чувства или наши поступки. Даже если шагаешь за край. Все они – лишь бледная тень того, чем могли бы быть, умей мы достигнуть всей четкости спектра, всей полноты эмоций. Нет. Мы чувствуем наполовину, живем наполовину, и даже в пропасть шагаем, надеясь, что лететь не слишком долго, и в конце нам не будет слишком больно. Вот и больничные стены – серые, да и какими они еще могут быть, если они – часть общей картины…
Если вам случалось видеть человека, который выписывается из хирургического отделения, после операции на лице, вы можете себе представить, как я выглядел. Синее лицо, распухший нос, узкие щелки глаз, – в общем, законченный бомж, проведший на улице не один месяц. Не просыхающие «Синяки» даже с похмелья выглядят много лучше, чем я тогда. Несправедливость жизни заключается в том, что свои лица все эти категории граждан заслужили. Я же стал «красавцем» по стечению обстоятельств. Хотя, если мыслить философски, каждый в этой жизни получает по заслугам. Даже если о том не просит.
Я вышел из больницы в ноябре. И ощутил кожей прохладный ветер. Если бы у меня сохранилось обоняние, я бы, наверное, почувствовал тот сладкий запах, какой ощущает любой, кто долго болел и, наконец, выбрался из дома на свежий воздух. В кармане куртки лежало немного денег, и я решил выпить пива, чтобы почувствовать себя увереннее. Дело в том, что я постоянно ловил на себе брезгливые и в то же время заинтересованные взгляды прохожих. Ощущение было для меня абсолютно новым. Я еще не понимал, но позже осознал, что именно тогда нажил один из своих главных неврозов. Периодически мне начинает казаться, что все взгляды устремлены на меня, на мое лицо. Я словно стою один, под светом софитов, а на мне скрещиваются взгляды, словно лучи фонарей. Так, наверное, должен чувствовать себя беглец, выхваченный мощным прожектором из темноты.
Я медленно прошел вдоль забора больницы, свернул к пруду, миновал его и вышел к палатке с разливным пивом. То, что она оказалась здесь, у меня на пути, показалось мне чудом. В такие минуты думаешь, что Бог все же есть. Потом снова начинаешь сомневаться. Так уж паскудно устроен человек. Успокаивает одно. Вряд ли бородатый великодушный парень на небе сильно обижается на нас. Если он существует, то наверняка думает, что мы получились довольно хреново – не только пребывающими постоянно в сомнениях, но и полусумасшедшими. Так любой отец подумает о своем отпрыске, если тот вдруг однажды заявит: «На самом деле, отец, тебя нет, я в тебя не верю!»
Меня приняли у палатки, как родного. Кто-то даже хлопнул по плечу и сказал: «Прости, парень, обознался». За столиками и чуть поодаль у бетонного забора скопилось человек тридцать. Тянули пиво и трепались меж собой. Здесь обсуждались все вопросы – от семейных дрязг до международной политики. Собеседники попадались самые разные. Иные спившиеся интеллигенты и интеллектуалы, впавшие в запой, куда более интересные люди, чем директора крупных предприятий и топ-менеджеры частных компаний. И я бы с ними, возможно, поболтал, рассказал бы, что со мной случилось и, уверен, нашел бы и сочувствие, и понимание, и добрый совет. Но сейчас мне нужно было понять, что делать со своим новым чужим лицом, как принять себя таким, какого я еще не знал, и понять, куда двигаться дальше.
Опьянение – это настоящее счастье для тех, кто часто и с удовольствием поддает. Если, конечно, вы просто пьяница, а не хронический алкоголик, трясущийся по утрам. Эти пьют уже просто от горя, оттого, что их жизнь – развалины, а сами они – одинокая руина, такие существуют по инерции, давно утратив всякий смысл бытия.
– Посуды нет, – сказала продавщица в палатке.
Расстроенный, я обернулся. И тут какой-то помятый тип сунул мне в руки поллитровую банку: «На вот, я пошел…» – И заковылял прочь.
Я немедленно сунул банку в окошко, и продавщица, сполоснув ее для порядка, нацедила мне бледно-желтого пенистого пива. На ценнике написано было «Жигулевское», но в те времена другого было днем с огнем не сыскать, так что если бы они написали просто «Пиво» – это был бы тоже устойчивый и популярный у народа бренд.