Маменька еще раз погладила курточку: «Ах Николенька, опять ты запачкался! И рукав погляди как обтрепал… Ну ладно, не скажу, не скажу Папеньке, но впредь будь благоразумней».
«Мы бессмертны, пока нас любят», – вспомнила она афоризм, выписанный когда-то в ее альбом (где теперь этот альбом?..). Саму ее никто не любил: ни родители, только и ждавшие, как сбыть ее замуж; ни муж, от которого она видела один лед. Даже в молодости чувствовала себя не только не бессмертной, но какой-то преждевременно обветшалой: словно ее, как нелюбимую вещь, засунули в комод и заткнули рот лавандовым мылом. Но она – из этого комода, из темной норы быта, – любила; даже мужа любила и старалась думать о нем только светлое. И детей любила, и не столько сердцем, сколько животом, прижимала их – к животу, пока те были маленькие, и чувствовала, как ее тепло идет к ним. А тепло – и есть Любовь; само Бессмертие казалось ей теплым, слегка выпуклым, как живот ее в апофеозе чадородия, и пахнущим чередою, которой она ополаскивалась при купании. И даже теперь, в старости, она думала и любила одним животом; любила жадно, одышливо, слезно. И, пока будет жива, будет любить; а пока будет любить, будут бессмертны Николенька и Варенька; будет отодвигать от них болезни, отклонять летящие пули, согревать куриным своим теплом…
Петергоф сиял; хлестали фонтаны, щекоча гостей водяною пылью; гремели оркестры. Вина текли рекою, соперничавшей с петергофским каналом. Всюду были войска, гости, послы мировых держав; журчала французская речь, перемежаясь с французскими винами; звенело столовое серебро. Шесть тысяч экипажей, тридцать тысяч пеших прибыли в Петергоф; наладили костры и уселись ждать иллюминации.
Как обычно в этот день, праздновали день рождения Императрицы. Государь любил свою жену, любил свой Народ; Он хотел, чтобы Народ видел, как Он любит свою жену.
Впрочем, нынешний праздник был не так пышен.
В мягком воздухе, посеребренном фонтанною пылью, чувствовалось приближение войны.
Царь заметил в толпе французского посла, пронзил его свинцовым взглядом. Тот вздрогнул, оглянулся. Увидел Его, завертелся, бровки подпрыгнули… Государь успокоил его улыбкой. Многозначительной улыбкой – чтобы не сильно успокаивался.
Посмотрел на Императрицу. Она улыбалась. Как она изменилась за эти тридцать лет! Ненавидит свой день рожденья; завтра будет спасаться в своем Коттедже. Среди чопорных интерьеров, утешавших ее. Игры с внуками, уход за цветами, взгляд в пустоту.
Тридцать лет назад.
Только тогда была зима, мягкая немецкая зима, украшенная мягким кондитерским снегом. Их свадебное путешествие, Он – еще Великий Князь. Ради их приезда при берлинском дворе затеяли Литературный бал. В арабском вкусе, Восток был тогда в моде. Живые картины из «Лаллы Рук». Восточная повесть, ловко написанная каким-то англичанином. Бухарский хан Абдулла женит своего сына, Алириса, на дочери царя Индии. Лалла Рук, «тюльпанощекая». Так ему объяснили. Щеки Великой княгини и вправду пылали тюльпанами в ту берлинскую зиму. Литератор Жуковский, увидев ее на балу в образе Лаллы Рук, назвал «Гением чистой красоты». Ах, не с нами обитает гений чистой красоты. Ее учитель русского языка, сам – наполовину турок. Королевский дворец, окна выходят на Люстгартен, Сад Желаний. Потом бедный идиот Фридрих-Вильгельм превратит этот сад в плац для военных маршей. Что поделать, возможно, в его башке сад желаний, и даже райский сад должен выглядеть именно так; он заставит маршировать и ангелов. Но в ту зиму Сад Желаний, припудренный снегом, еще наполнял собой окна, в залах шли приготовления. Живые картины, тюльпанощекая Лалла Рук отправляется к своему нареченному, в далекую Бухарию. Герцог Камберлендский изображает Бухарского хана. Его супругу – стареющая княгиня Радзивилл. Сам он изображал принца Алириса. На него надели тюрбан, приклеили бородку. Настоящий Бухарский принц…
Он огляделся. Вечерело, приближалась главная часть праздника, иллюминация.
На другом конце канала возвышается пирамида с анаграммой Императрицы. Когда начнется иллюминация, анаграмма вспыхнет.
Царь! Твой благостью и силой
Знаменующийся лик
Для Твоей России милой
Любо видеть каждый миг…
Он берет ее под руку, они идут во дворец – приветствовать Народ. В этот день простой народ может войти сюда. Следом шуршит свита; толпа разлетается, чтобы сомкнуться волной позади. Иногда Он останавливается и беседует с крестьянами. Он любит беседовать с крестьянами. Любит узнавать их нужды. Его также интересует, довольны ли купцы. Он советует им честно торговать и продавать товар по христианским ценам. Он смотрит на их бороды – в бородах есть что-то спокойное, утешительное.
У Него самого борода была лишь однажды. Правда, накладная. Восточная бородка, тридцать лет назад. Он – Бухарский принц Алирис – вначале скрывался в свите Лаллы Рук под видом поэта и певца Фераморза. Всю дорогу услаждал ее своими песнями. Он пел, а она таяла от любви. Хотя и направлялась к своему жениху. Таковы женщины. Она касалась его бородки. О, Фераморз! Нет, она не должна. Ее ожидает жених, Бухарский принц. Говорят, он красив. Почему вы так улыбаетесь, Фераморз? Ах, не с нами обитает гений чистой красоты… Наконец они прибывают в Бухару, освященную чудесными лампионами, увитую розами. Почему вы так бледны, моя принцесса? Вас не радует иллюминация?
Они вышли на смотровую площадку. Пробило половина одиннадцатого.
Пора.
С волшебной быстротой загорались десятки, сотни, тысячи лампионов. Толпы фонарщиков носились по петергофскому парку, зажигая, зажигая, зажигая… Публика ахала, щурила глаза, делала жесты… Лампионы в форме цветов, в форме солнца, вазы, беседки из виноградных лоз, обелисков, колонн, мавританских стен – все это зажигалось за полчаса, наполняя ночь светом. Вот уже канал охвачен сиянием до самого Залива, а с Залива просияли корабли Его флота, зафыркали фейерверки и завращались шутихи. Толпа ликовала, одобрительно ворковали иностранные гости, даже Государь слегка улыбнулся, разрешил себе улыбку.
Да, Он любил эти ночные иллюминации, пусть Его недоброжелатели посмеиваются a parte. Как писал этот мерзавец Кюстин? «Деревья исчезают в убранстве бриллиантов; лампионов в каждой аллее столько же, сколько листьев: это Азия, только не реальная, современная Азия, а сказочный Багдад из “Тысячи и одной ночи”».
Что ж, он почти прав, только не Багдад, а далекая таинственная Бухара, чьим принцем Он был тридцать лет назад.
«Стояла ночь, когда они добрались до Бухары, и по меньшей мере две мили они проходили под аркадами, увитыми редчайшими розами, из которых выведена Аттар Гуль, более драгоценная, чем золото, и освещенная богатыми и причудливыми лампионами из панциря трехцветной черепахи Пегу… Легкое и игривое сияние озаряло поля и сады, мимо которых они проходили, образуя череду пляшущих огней вдоль горизонта…»
…Медленное, враскачку, движение арбы. Богатый груз. Хотели до сумерек в город успеть, теперь ночуй перед закрытыми воротами. Звенит сухой воздух; нагретый закатом запад постепенно остывает. Белая рабыня в возке начинает плакать, не от горя, а от одного вида этой пустой соленой земли, этого пыльного заката. Старуха рядом просыпается и начинает ругать ее: не плачь, от плача лицо портится, кто тебя купит, кто тебя такую купит, и прокаженному ты будешь не нужна… Плачущая не понимает языка, но слезы высыхают, от жары и сухости слезы высыхают быстро. Если бы на ней не было чачвана, душного, темного чачвана, то можно было бы увидеть лицо рабыни, увидеть, как гаснет закат в серых припухших глазах. Но на то и чачван, чтобы скрывать лицо, даже если ты белая рабыня и всю жизнь разгуливала с обнаженным ликом… Наругавшись, старуха засыпает. А рабыня сквозь колючий конский волос видит вдали, в последних лучах, горбатые стены Бухары, минарет над ними, слышит долгий гнусавый призыв на намаз. И опускается на дно повозки, в пыльную тряскую темноту…
«Эти арки и фейерверки привели фрейлин Принцессы в крайнее изумление; сообразуясь со своей обычною здравою логикой, они умозаключили из того вкуса, с которым была устроена иллюминация, что принц Бухары будет самым примерным супругом, какого только можно себе представить. Даже Лалла Рук не могла не оценить ту любезность и великолепие, с которыми приветствовал ее юный жених, но она также чувствовала, сколь болезненна благодарность к тем, чья доброта не способна вызывать нашу любовь».
Прекрасная Barbe, мать Ионы. Исчезла, развеянная сухим ветром по кайсацким степям. Он хранил медальон с ее портретом: эмаль слегка потемнела, взгляд погас, оригинал – продан в рабство. Он распорядился выяснить ее судьбу. Он примет в ней участие. Он простил ей побег из монастыря. Простил театр. Чем больше прощал, тем больше думал о ней; чем больше думал о ней – тем больше чувствовал вину перед супругой, глядевшей на Него сквозь цветы Коттеджа – с укором. Как Он объяснит ей Иону? Впрочем, Он не станет ничего ей объяснять. Народ одобрит Его; а что скажет Коттедж, Его не волнует.
Государь посмотрел на Императрицу. Она была бледна. Ее анаграмма на пирамиде все не зажигалась. Ветер рвал огни лампионов, они гасли; фонарщики взбирались туда вновь и вновь. Внезапно один из них оступился и полетел вниз. Толпа ахнула, упавшего подобрали и унесли; анаграмма так и осталась горящей наполовину. «Вряд ли этот несчастный, упав с высоты в семьдесят футов, остался жив», – подумал Государь.
– Милый друг, идемте в покои, здесь становится сыро.
Он взял ее за руку. Почувствовал, как она напряглась, как сжались пальцы.
– Прекрасный праздник, не правда ли? – спросил Он.
– Да, просто восхитительный…
Новоюртинск, 11 сентября 1851 года
Все лето ему снились сны. Снился Петербург, увиденный сверху, словно стянутый в птичий зрачок: крыши, крыши, дворы; снова крыши… Петрашевские пятницы, бородатый хозяин, видевшийся сквозь линзу сна гномом; гном потирал ладони и говорил о фаланстерах, наклонясь над чашками огромным самоварным лбом. Снилась Маменька, молодая, еще не растратившая себя на вздохи и болезни; дышала на зеркало и растирала туман краем платка. Варенька: качалась на качелях, то подлетая, то уносясь в зелень. Он пытался поймать ее, но ловил всякий раз пустоту. А Варенька все смеялась, хотя было заметно, что невесело ей и хохочет она ради кого-то третьего, который был спрятан листвой, и видна лишь темная рука, раскачивавшая качели.
А одной ночью пришел в его сон Павлушка, раздвигая загаженные мухами занавески, отделяющие избу сознания от потусторонней зябкости… Да, сознание было именно избой, в которой Николенька обитал. «Так вот оно какое, сознание, – рассуждал он. – Думал, оно похоже на фаланстер; внутри чисто и кофе подают. И мысли кругом, и бесшумные машины анализов и синтезов. А оказалось, в сознании только печь и сапоги на проходе. Для чего это? Не знаю…»
«И я не знаю, – заглянул за занавес Павлушка. Был он таким же тихим, как и при жизни; новая должность никак на нем не сказалась. – Я рассказать пришел, про звезды», – виновато усаживался он на краешек.
Говорил долго, часто скатываясь на пустые предметы. Например, что там его научили варить борщ. Или смешно рассказывал, как Казадупов хотел поймать его душу в особую мышеловку, называемую в народе душеловкой. Еще попросил ставить чаще за упокой его души свечку, так как с недавних пор полюбил запах теплого воска.
После этих снов Николенька просыпался и шел в штаб узнавать насчет каравана и Вареньки. В штабе ковыряли перьями в обмелевших от зноя чернильницах, глядели на Николеньку сквозь потный прищур, молчали. Порою к Николеньке являлся Маринелли; нога его выздоровела, он скакал, как сатир. У старухи солдатки имелись две дочери, спелые, любившие пить чай во дворе в гран-неглиже. Маринелли заарендовал себе старшую – Анетту, как он тут же стал ее называть. Хозяйка пожимала плечами: «Все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника, а с вами, господа, и фортель, и честь!»
Эта простая философия прошибла и Николеньку – он обратил внимание на младшую, хохотушку. И нашел в ней такую ловкость в обращении со сложными, как ему казалось, материями, что все произошло само собой. Иногда они спускались к реке, она входила в воду и звала его, голого: «Ну идите… Идите…»
И он шел.
В таких занятиях прошло лето. Осень наступила за одну ночь. Николенька проснулся и долго не вставал, привыкая к смене времени года. Позавтракав, вышел; город лежал под тучами, острова зябкого света гасли; опрокидывались и лохматились облака. Ум был ясным; раствор летней мысли схватился и уже не нуждался в опалубке.
В штабе заседала новая комиссия; сидел Казадупов и пытался поймать летавшую вокруг муху. Николенька спросил новости о Вареньке. «Никаких», – ответили ему. Казадупов поймал муху и стал предаваться невинному удовольствию – слушал, как она жужжит в его ладонях. «Вот, послушайте», – говорил он, вытягивая руки и предлагая послушать «маленький концерт».
«Избегать вы меня стали, Николай Петрович…» – начал было Казадупов, но Николенька, пробормотав что-то, вышел, оставив фельдшера с его мушиным цирком.
Вечером Маринелли целовался у него на лавке со своей Анеттой. Николенька смотрел на них сквозь частокол из бутылок и собирался прогнать. Встал, подошел к кровати, нащупал под матрацем звезды. Те самые, две, от Павлушки: знания и власти. Отлитые из серебряной вифлеемской звезды. Так Павлушка тогда сказал. Хотя по составу они не напоминали серебро. Скорее какой-то камень, вроде жемчуга. В сумерках светились.
Николенька вышел на крыльцо. Небо кипело от звезд, бурлило и брызгало ими.
Чьи-то пальцы опустились на его глаза.
– Здравствуй, Николенька.
Он узнал ее.
– Ты ведь мне не снишься?
Опустил свои ладони поверх ее.
– Ты ведь мне не снишься, скажи?
– Глупый ты, Николай Петрович, хоть и умный человек. Еще посмотреть надо, кто кому больше снится…
От нее пахло полем, сеном, и молоком, и теплой ночью, когда звезды так близко подходят к земле, что трутся лучами о крыши и черные груды деревьев.
– Зря архитектуру свою забросил. Ничего, еще вспомнишь. Тебе Павел что сказал? Бери звезды. Бери звезды, бери с собой верных людей и иди. Перейдешь степь, увидишь город, там твоя сестра, и я там тоже. Добудешь меня – твоей буду…
Он хотел спросить, откуда она знает о Павле. Но она все повторяла про город за степью-пустыней, где должна произойти их следующая встреча: «Иначе – не жди!» И вспыхивал перед глазами тополиный июнь с крылом чудища на Банковском мосту; барабанное утро на семеновском плацу; степь, вспученная от дождей, как иссеченная плетью спина; проваливаясь в глину, шла она, и лишь край платья намокал, тяжелел киргизской глиной.
Николенька открыл глаза.
Он лежал на той самой лавке, где оставил Алексиса с Анеттой, выходя во двор. Над ним склонилась младшая солдаткина дочь, хохотушка. «Страстный вы», – говорила она. И гладила его тонкие короткие волосы – жалела.
Новоюртинск, октябрь 1851 года
Дума о побеге давно зрела в новоюртинских казармах. Так что даже и агитировать не потребовалось, а что тут еще агитировать? Центробежен русский человек; вечно чувствует над собой злую власть места, к которому прикрепощен. Оттого и разбрызнулся по всему материку, ища место незлое, не ворошащее в нем углей жестокости. Оттого русская история – выплескивающая в пространства, взламывающая тюремную решеть параллелей-меридианов, чтобы – дальше, дальше, – в такие системы координат, относительно которых тело движется, как захотит левая нога и куда махнет правая рука, только бы отыскать новое место и новое небо. Новоюртинск ведь тоже поначалу казался «новым небом». Вгляделись – нет, ветхое оно: те же в нем канцелярские ангелы с огненными мечами и плетями, та же тоска в мироколице разлита и с редких облаков сеется.
А где-то недалеко – только перемахни степь-пустыню – плещет Восток. И не такой, как здесь, с подгнившими – вот-вот рухнут – минаретиками и ленивой татарвой, то вспоминающей русский язык, то забывающей, смотря по выгоде… На том Востоке неслыханные деревья-травы и яблони целый год обвисают плодами. И небо там теплое и сладкое, хоть запрокидывай голову и хлебай его ртом.
– Да, – соглашался Грушцов. – Наших там, говорят, тысячи, тысячи. Все рабы. А если вскрыть их гаремы, сколько, говорят, русских женщин и девушек под глухими платками сидят…
– А земли те раньше христианскими были, – вступил из угла еще один голос. – Даниил-пророк там захоронен и три волхва, которые к Христу на поклонение ходили. Там три дома и мощи их.
Шло собрание – прямо в Николенькиной избе, в табачных сумерках. Со двора гремел цепью Шайтан.
Было еще что-то, о чем здесь не говорили.
О ком молчали, осыпаясь виноватыми взглядами.
После смерти Павлушка словно рос, расширяясь в значении. Вспоминались его слова, случаи из его тихой и неторжественной жизни. Особенно горела в памяти его экзекуция; никто уже не помнил ее повода; кто-то сказал про волосы, но на неуместного шутника зашикали и даже толкнули в грудь.
Николай Триярский, как друг Павлушки, озарился этим светом: его звали, на него смотрели, от него ждали поступков. Его любили и раньше, но осторожной любовью, не без ухмылки. Теперь они вдруг распустились к нему цветами симпатии – мелкими и невзрачными, как все, что только способно расцвести под хмурым солнцем казармы.
Была еще одна причина Николенькиной славы.
Его тихое, но все более осязаемое всемогущество. Проявилось оно вдруг, без умысла. Николенька шел по Оренбургской, углубившись в шинель от ветра; сжимал одну из звезд. Вдруг – Пукирев со свитой: «Куда это вы, а?!» Вспомнился Пукиреву Николенькин побег из-под ареста (а что тот под самыми пулями всю осаду простоял – забылось); рыгнул Пукирев огнем и дымом, всю свиту к стенам прижало. Только Николенька хрустальнейше улыбнулся, и шагнул прямо под огненные языцы, и влепил в пукиревские раздутые паруса такую пощечину, что градоначальник в лужу сел, словно для него налитую. Сидит, изо рта дымок ползет, на свиту: «Что смотрите? Не видите: поскользнулся? Сколько раз говорил здесь досок набросать, чтобы сообщение не затруднялось!» Все бросились вынимать начальство, а Николенька, потирая ладонь, отправился дальше – чувствуя, что совершил нечто полезное. Правда, что именно – сразу же забыл, да и все забыли, и свита, и сам Саторнил Самсоныч (только во сне, в перинах, оборонял щеку и кричал: «Пожалуюсь!»). Однако что-то отложилось в головах очевидцев; начальство при виде Николеньки приторнилось улыбками, и даже Маринелли вдруг как-то особенно посмотрел на своего родственника – словно впервые увидал.
Начали замечать: вспыльчивый стал Николенька, рукастый. До рук не доходило, но жесты – словно ударить готов, и металл в голосе. Теперь почти каждый вечер шли у них сходки. Развертывались карты, выверялся путь, по которому двинется отряд. Сколько было солдат, готовых к побегу? Горстка, ничтожное число, бросавшееся в предзимнюю степь; а дальше – Николенька вел пальцем по карте – пустыни, песок. Да и слухи поднялись, что Темир, развеянный в степи, снова сгустился где-то и ждал, истекая мщением.
Однако ни малость отряда, ни разверстый зев пустыни не пугали – заговорщики верили во всемогущество Николеньки, и он в него вдруг уверовал. Только ночью вынимал звезды, глядел на их свечение и снова прятал в матрас. Дар слова, дар власти, а третья звезда – в городе с желтым куполом, туда и следовало вести отряд. Сновидения перестали теребить его; сон сделался пустым и прозрачным, как осенняя степь, в которую ему предстояло идти. А вечером снова дышал куревом сборищ и, как тогда, на Петрашевских пятницах, правда увереннее, с металлом, вставал, чтобы сказать свое слово:
– Хорошо, если вы хотите, чтобы я вел вас, я поведу. Но я бы хотел, чтобы мы поняли, для чего мы идем. Вот Павлушка… покойный Павел Антоныч говорил, что с каждым народом Бог заключает Завет, в каждом народе рождается свой Иосиф, который уводит всех в Египет, а потом является Моисей. И все народы рано или поздно входят в пору своего цветения и становятся богоизбранными, только не все это избранничество на себе чувствуют. Так и русский народ не заметил своей богоизбранности, не разглядел над собой радуги; словно глядим на все это сквозь пьяный прищур, да и молимся прежним теплым своим богам, и плывет все еще по нашим рекам Перун, ухмыляясь в серебряный ус. И еще Павел… Павлушка (именно так – Павлушка!) говорил, что были в России одни лишь Иосифы, завлекавшие народ в египетское рабство, но не было Моисея – для обратного движения. Последним Иосифом был царь Петр – вывел народ в Европу, а потом опять фараоны стали принуждать к работам «над глиною и кирпичами», то есть к строительству и архитектуре. Поскольку Египет и есть царство мертвой архитектуры и пирамид, этих треугольных гробов. Теперь настало время вернуться с Запада, то есть из Египта, который ведь находился к западу от Ханаана, земли отечественной. Так и мы возвращаемся на Восток, на Восток, может, еще более рабский, но который нам суждено преобразить, обустроить светом и воздухом, – в этом, возможно, и есть избранность наша…
Лица замерли, слушая волной идущую речь. А Николенька сам не знал, откуда эта волна: от разговоров ли с Павлушкой или от собственной его «сказки»? И отчего слушают его неподвижно, как скульптуры, – откуда эта неподвижность? Неужели – тускло светящийся дар слова, хранимый в пыльном матрасе?
– А волхвы? – спрашивает один. – Волхвы?
И тихо делается в избе; только ветер играет занавеской и качает табачные фимиамы. И вспоминается «сказка» – о том, как далеко, за синим морем, жил-был царь, и не было у него детей, и никто, ни врачи, ни шептатели, не мог царю помочь в этом. И как однажды увидел он во сне неизвестного ему царя, и тот назвался Гаспаром, или Строителем, и предрек рождение сына, но предупредил, что не будет сын этот царем. И когда луна на небе округлилась, царица почувствовала, что затяжелела. А когда зажглась на Востоке новая звезда, родился у царя сын.
– Царя звали Ирод.
Редкий для Иудеи снег выпал в ту зиму. Как пух новорожденного херувима, как манна, просыпанная по пути из Египта. И Вифлеем, земля Иудова, что ничем не меньше еси во владыках Иудовых, вся присыпана снегом, пухом, манной; и от капель вздрагивают лужи, и звездное небо в лужах с горячею звездой, и легкий пар поднимается над вертепом и гаснет. И в Вифлееме все убрано огнями – к чему бы: ведь еще никто не знает о Рождестве? Должно быть, ко дню рождения щекастого римского бога, Митры, – боги не виновны, что рождаются в один и тот же день. Впрочем, нет – свет течет от новой звезды; от света ее светло на стогнах и в домах, что позволяет сэкономить на ламповом масле – опять подорожало; ох уж этот Ирод! – и так последние времена и скорый конец света, а он еще цены поднимает! А звезда висит, улицы и площади плещутся в ее сиянии, как глиняные рыбы, вроде тех, которыми торгует мальчик-сириец, расхваливая свой товар по-арамейски и по-гречески; мимо него движется караван, сползает снег с крыш; и трое волхвов с караваном. А народ счищает снег и ропщет, что хлеб стал черствей и дороже, зрелища никуда не годны, не то что при прежних властях; да вот еще и снег, с чего вдруг, а ну-ка попробуй, не манна ли? – нет, не манна… И, чавкая ногами по снежной каше, бродят иностранцы-инородцы и спрашивают на ломаном арамейском: «Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?» «Да как же! – отвечают горожане, – знаем-знаем, родился у нашего царя сын, наследник долгожданный…» А волхвы – не понимают, переглядываются, на звезду новейшую – зырк, и за свое: «Где есть рож-деи-ся Царь Иу-дей-ский?» И уже бегут по снежку соглядатаи во дворец Ирода: что-то опять мутят эти – с Востока! «Неужели, – думает Ирод, сцепив с хрустом пальцы. – Неужели?» И смотрит на своего сына, сопящего из кружев, с нежностью и разочарованием. Из окна остывшей залы видно движение волхвов, сонное качание тюрбанов: уходят, уходят…
Уходили ночью.
Николенька помолился, завернул в полотенце свои звезды. В полтретьего постучался Грушцов. Вышли, помолчали на воздухе.
– Табачку бы, – сказал Грушцов.
– Табачок – глупость, – ответил Николенька, побуждая Грушцова ладонью к движению вниз, с пригорка.
У бараков их уже ждали, притоптывая. Подождали еще троих. Кто-то спросил, будет ли там хлеб. Грушцов сказал, что будет. «И табачок», – добавил. Наконец вылезли остальные трое. Их коротко, чтобы не тратить тепло изо рта, выругали.
– Ладно, идем, – обрезал Триярский, нащупывая под шинелью полотенце.
Стали спускаться. Собаки спали; часовые тоже не представляли угрозы. Один валялся пьян, из будки торчала нога. Другой был из своих: заблаговременно обезоружил себя, заткнул рот материей и связался веревкой.
Алексей Маринелли стоял на валу и следил за уходящими.
– Алексей Карлович!
Пыхтя поднимался Казадупов.
– Тише! – скривился Маринелли на грузную фельдшерскую тень. – Они ушли.
– Звезды… – задыхался Казадупов, вытирая пот. – Звезды у вас?
– Одна. Только одна.
– Где ж вторая?
– Второй не было. Я перетряхнул весь матрас.
– Чорт! Где же хотя бы та? Она при вас?
Маринелли достал – едва заметный огонек.
– Вот.
Казадупов выхватил, зажал в кулаке и тут же въелся в лицо Маринелли, в его усмешку; разжал кулак и посмотрел на свечение.
– Вы перепутали, Алексей Карлович! Это фальшивка, которую я дал вам для подмены! Вам не удастся меня провести, ми…
Закончить не удалось.
Маринелли сбил фельдшера, сжал горло, придавил к краю стены.
Голова Казадупова с выпученными глазами зависла над пустотой.
– Я лечил вас… Мы служим оба одному…
– То, чему мы служим, больше не нуждается в ваших услугах!
Маринелли сжал пальцы на фельдшерской шее; потом резко толкнул тело; оно перевалилось через край и полетело вниз.
– Занавес. – Маринелли глядел на мешковатые кульбиты, пока тело не замерло внизу насыпи.
Присел, блестя испариной.
Достал из шинели еще один светящийся комочек.
– Так, значит, дар власти…
Подбросил на ладони. Вытянул руку за край стены, еще раз подбросил – над той пустотой, которая поглотила Казадупова.
Слегка наклонил ладонь.
Быстро сжал пальцы, спрятал свечение обратно в шинель.
Киргизская степь, 19 октября 1851 года
Николенька вздрогнул и открыл глаза.
Лагерь еще спал. Прямо на земле, покрытой чем-то белым.
– Снег… Снег!
Снежинки плавали в воздухе, ложились на затылки, сапоги, на раскинутые во сне руки. Ранний, неслыханно ранний снег. Ставивший большую белую точку на всем их походе.
Неудачи пошли с самого начала.
Еще с той ночи, когда, отойдя от Новоюртинска, все вдруг разом бросились петь и обниматься. Потом стало выясняться: кто провизию не захватил, кто оружием не озаботился. Еще – был договор с караваном, последним караваном, шедшим на Бухару; должен был выйти из Новоюртинска в следующее утро и, встретившись с беглецами, прихватить с собой. Отряд встал в условленном месте. Каравана не было. Простояли день, устав от вглядывания в пустоту. Оставаться было опасно – крепость могла выслать погоню. Двинулись без каравана, по сомнительным картам, на ощупь. Ясные дни сменились свинцом, с налетами ветра. Зашептались, забормотались первые жалобы; пара-другая глаз глянула на Николеньку. Проходя ночью мимо костра, уловил: «Вернуться… Покаяться…» Подошел к огню: «Что, вернуться хотите?» Те – в землю, в дышащие угли: «Да нет, куда уж…» Чувствовал Николенька, что не от тягот это, а оттого, что словно вдруг засомневались в нем, словно трещина между ними прорезалась. То каждого его приказа ждали, тянулись – теперь сделались чужими. Правда, речи его и рассказы все так же действовали, завораживая. Но на одних речах долго в степи не продержишься. Постоял Николенька у костра, кашлянул и отошел. Нащупал обернутые в полотенце звезды. Одна с недавних пор стала холоднее… Или нет?
За ночь степь выстыла, и вот – снег. Солдаты шевелились, потягивались, поднимали головы.
Триярский скомандовал сбор. Его вяло слушались. Снег словно придавил всех. Словно было: ожидание праздника, чуда, подкрепленное, как неотразимыми доводами, запахом апельсина, шорохом гирлянд, – и все вдруг исчезло. Распахнулось ледяное окно, расплескав тысячи стеклянных брызг, ветер хлынул; качнулась и рухнула елка. И дети прилипли к двери, у которой подглядывали; закричала Маменька, затопала прислуга, даже Папенька пророкотал по-французски – из гнезда своего, в кресле свитого… Но всё – умер праздник, сколько бы ни поднимали елку, ни выпрямляли ветви. Пусто. Ледяно.
И вдруг, как всегда, без повода – заблудившимся лучом коснулось счастье. Вздрогнул Николенька от него, как от ожога. Снег горя сделался снегом радости и летел в Николенькино расцветавшее лицо. Показалось – слепой снег, в рушащихся на землю лучах. И степь, затканная светом, вскрылась до самого горизонта, где уже вспухал куполами жаркий азиатский город.
А чуть ближе, вытаптывая в снегу причудливые следы, двигался караван.
Впереди двигалось трое всадников: Гаспар-архитектор, Мельхиор-живописец и Балтасар-музыкант, за ними – остальные.
Вглядываясь, он заметил и Маменьку, одетую в восточное платье, впрочем, шедшее ей; и гордого Папеньку на верблюде. На другом верблюде раскачивался Саторнил Самсоныч, облепленный гроздьями прелестниц. Пониже, на ослике, – Казадупов, громко декламируя монолог Ричарда Третьего; бессмертные строки подхватывали актеры из повозки; с ними Игнат – руками размахивает… А вот и карета подомчалась, блеснув лаком; вышла из кареты Варенька в пышном, расплескивающемся на ветру платье; в руках чудо кружевное, Ионушка. Да и старший, Левушка, из кареты глазком выглядывает.
И весь отряд, размахивая руками, уже пристраивается за караваном. И, не чувствуя под ногами ни снега, ни твердости земной, плывут с ним сквозь степь промытую…
Обернулся Николенька и увидел, что стоят за ним все, весь отряд, и смотрят туда же, на трех всадников. Только померкло вдруг все, провалилось в снежную заверть; да всадники, заметив отряд, развернули лошадей и пустили их прямо на Николеньку. И за всадниками, в наплывах снега, пропал караван, развалился на темные, мохнатые тени и конские гривы, над которыми взметнулось знамя с желтой луной. И вся эта лавина, оскалясь, хлынула на лагерь. Николенька сжал звезду власти – холодную и бесполезную…
Бой угас, черной фасолью по снегу были рассыпаны трупы. Обрывки дыма пробегали над землей и разлагались в воздухе.
– Иди, живых поищи, – сказал Темир. – Для чего мне мертвые русские? Даже мои псы не станут есть их.
Несколько меховых шапок кивнули и разбрелись на поиски.
– Странная победа, – разговаривал сам с собой Темир, вглядываясь сквозь густые, как войлок, клубы дыма. – Они дрались так, словно совсем не хотели остаться живыми. Для чего тогда они бежали к нам в степь? В степи надо вести себя по законам степи. А законы степи – это наши законы. Потому что мы – дети этой степи, у нас кожа цвета степи, гладкая и смуглая. А у них кожа белая, как их снег, и на ней растут волосы, как их леса. И лица у нас – широкие и плоские, как степь. А их лица – бугристые, как их земля, вся в холмах. И глаза у нас – темные, как степь, а у них – большие, светлые, из речной воды. Что им с такими глазами делать в нашей степи? Что им с такими лицами делать в нашей степи? Что им с такой кожей делать в нашей степи?