…Даже при полной ясности неба всегда есть нечто туманное, неверное и тревожное в этой отражающей солнечный свет ночной особе.
Именно «нечто» – ускользающее, невыразимое, лишённое реального смысла – при внимательном рассматривании её, несмотря на лёгкий страх, неотразимо к себе влекущее – будто бы уже и «…жена облечена в солнце, и луна под ногама ея…»
Откр. 12:1
Почему почернели кораллы
Диана (2020.01.10)
…Отчего это может быть?
Вот сегодня, сейчас и здесь, в данный миг не наставшего утра.
Когда сосны за моим окном ещё не светятся, отражая солнце.
Несмотря на полнолуние, сосны плоско, застывше темнеют, как все другие деревья, на густом фиолете первозданно январского снега.
Я намеренно приказала не трогать снег там, где окна моего тихого длинного дома выходят на разделяющую двор и лес ажурную металлическую ограду, и сама никогда не захожу в это белое, шириною пять метров, мерцающее холодом пространство.
Эти белость и чистота, временные, зимние, – то немногое, что помогало мне переживать самые тёмные календарные дни моей тёмной жизни.
Как и сам дом, по которому можно бродить вкруговую – по переходящим из одной в другую анфиладам восточных и западных комнат первого этажа, внутри овальной цепи которых широкий, убранный строгими вазами и зимней зеленью холл.
Эту последнюю ночь, вернее, в преддверии не наступившего пока последнего дня моей прошедшей жизни, его почти утром, я одна хожу и хожу неслышно из комнаты комнату моего любимого дома.
По западу его и востоку, огибая то север, то юг, останавливаясь у больших, в пол, окон, пристально и беспричинно вглядываясь в заоконную темь и белизну.
На второй этаж не поднимаюсь. Там Карл в нашей спальне, он всё ещё там – или его уже нет? Он умер, и он всё ещё там – или его уже нет – и больше его нет нигде?
Но Марк теперь точно со мною – он видится мне почти наяву и, как ни в чём не бывало, будто не прошло двадцати лет, снова ходит рядом, как когда-то, из комнаты в комнату, часто берёт меня за руку и смеётся своим холодно-сладким, похожим на колотый рафинад, смехом.
Никогда и нигде я не слышала более такого смеха и, кроме дома моей тётушки Аси, не видела такого рафинада – бело-серых, словно бы покрытых изначально тонкой, прочно въевшейся в поверхность пылью, твёрдых, точно гранит, крупных, с неправильными гранями сладких кусков.
Зачем Марк вообще был в моей жизни?
Может, только затем и был, чтоб передать мне, кроме брошенного мною сына, этот чудесный длинный овально-полукруглый дом, который даже издалека спасал меня много лет, без которого я наверняка не выдержала бы длящейся со мною, нечаянно устроенной мною самой для себя многолетней пытки.
И может, потому мои круглые кроваво-красные кораллы – сама живая жизнь – сорок две бусины на бордовой льняной нитке с серебряным замком – их надела на меня мама, перед тем как исчезнуть для меня навсегда, – теперь почернели?
Пару часов назад, перед тем как идти в спальню к Карлу, я случайно открыла переданную мне давным-давно мамой вместе с кораллами твёрдую коричневую картонную коробочку для их хранения, оклеенную изнутри тонким бежевым в крошечных коричневых горошинках ситцем, и увидела – половина бусин, без всяких аллегорий, физически стала чёрной.
Не помню, когда я открывала коробочку в последний раз, – теперь пролистала весь интернет, – никто не знает, почему или от чего могут почернеть натуральные красные кораллы.
Нельзя же допустить самую никакую из всех возможных версий – об их ненатуральности, когда самой ненатуральности в принципе быть не может – мама не переносила ничего ненатурального.
Марк говорил, что это моё заблуждение, точнее, передавшаяся мне мамина болезнь, именно болезнь – в еде, воде, одежде, людях не переносить ничего ненатурального.
Марк убеждал меня, что это, кроме заблуждения, в принципе абсурд – в этом мире всё всегда и везде натуральное, если оно в этом мире и если понимать этот мир как материю.
Прав ли он, я ни тогда, ни тем более теперь, не знаю.
Кажется, и о самом Марке я по-настоящему узнала, если вообще узнала, много позже, когда его уже не стало рядом.
Пока он был рядом, я даже не задумывалась – кто он на самом деле, этот самый знаменитый тогда для меня на весь наш Город человек. Зачем он рядом со мною? Тем более – что он сделал с мамой и мог ли вообще что-либо сделать?
Я доверилась ему, как маме, и пошла за ним, не зная о нём самого банального – добрый он или злой, сильный или слабый, глупый или умный.
Может, потому, что тогда, в середине тысяча девятьсот девяностых, окончательно окрепло начавшееся во время моего взросления время всеобщей относительности.
Тогда не было в нашей стране никаких принципов, они тогда словно бы совершенно покинули нашу жизнь. Всё было относительно того, из чего исходило и к чему или кому принадлежало.
И теперь я в принципе ничего точно не знаю про Марка и не знаю, нужно ли мне это знать.
Не знаю даже, виноват ли он был тогда в мамином исчезновении и во всём, что потом случилось со мною, хотя никогда не подразумевалось, что, до того как стать моим мужем, он мог быть моим отчимом.
Отца у меня никогда не было, это точно.
Вернее, отец, безусловно, был.
Мне с детства подробно рассказывался некий романтический блеф, не знаю, чего в нём более – обмана или романтизма.
Будто бы один старый, лет пятидесяти, советский военный инженер Георгий с самолётомоторного завода, человек хороший, интеллигентный, скромный – эпитеты сохранены от первоисточника, моей любимой ненормальной тёти Аси – полюбил молодую очень красивую женщину.
Это позже молодым очень красивым женщинам в России все дороги стали открыты, так трактовала Ася, – а тогда, в середине тысяча девятьсот семидесятых, в провинции?
Феноменальная красота у тебя – и что? Если ты не умеешь её показать, оформить, представить – никто вокруг даже оценить её по достоинству, именно как красоту, не способен.
Хотя витает возможная мысль – пойти в манекенщицы или в актрисы. Но если ты не хочешь быть вешалкой для барахла или кого-то изображать, а хочешь быть самой собой – тогда что? Тогда ничего.
Ты очень простая, самая обыкновенная девчонка из пролетарской семьи, живёшь в пятиэтажке на окраине мегаполиса, учишься в простой средней школе. И главное – сама ты никакой феноменальности в себе не ощущаешь, нет у тебя особых амбиций, и авантюризмом ты не страдаешь.
Да, подрастая, ты замечаешь, что взрослые дядьки на тебя оглядываются, одноклассники слюнями исходят – и что? Тебе это всё и следующее за этим надо?
Тебе ни этого, ни того, что за этим, если ты нормальная, не надо – чтоб смотрели на тебя как на особо лакомую тушку, готовые вцепиться в тебя смертной хваткой и, хрустя костями, сожрать – только палец протяни.
Наверно, этот старый инженер Георгий на маму как-то или совсем по-другому посмотрел.
Ася говорила – любовь была «ох» и «ах», единственно возможная, вечная и неземная. Правда, подкрепить свои тезисы ясными примерами всегда очень конкретная и практичная Ася никогда не могла.
Георгий, по её же словам, был классический, хотя и несколько старомодный, красавец – прекрасно сложенный шатен под сто девяносто, с правильными чертами лица, в меру брутален и статен, странно скромен и давно женат.
И жена его, не то от всего этого неземного и вечного, с ним случившегося, не то несколько ранее, смертельно заболела, то есть бросить её было как бы нельзя.
И все стали ждать её смерти.
Ждали-пождали – жена не умирает, но просит, хотя, может, и требует, – здесь Ася применяла разные варианты, – чтоб её на другой конец миллионного мегаполиса увезли.
Ну, это просто: поменяли квартиру – и все дела.
Квартиру поменяли, страсть не проходит, связь продолжается, и мама беременеет.
И надо опять что-то решать!
– Что решать! Что там было решать?
При этих громких возгласах Ася всякий раз даже кричит, падая на тему как бы совершенно внезапно, в волнении взбивая свои и без того пышные упругие беленькие кудряшки изящно растопыренными ломкими кистями маленьких рук:
– Ну, красавец, ну, манеры, ну, порода, неизвестно откуда вылезшая! И что? Зачем он был ей нужен? Старик, инженер – никтошка! Я хотела ей счастья, Ди!
Ася смотрит на меня честными горящими глазами, хотя моя реакция вряд ли её волнует. Она погружается в тему всё глубже, начинает незаметно, тихонько прихныкивать и даже, всё более искренно, как бы сама с собою, приплакивать:
– Обыкновенного женского счастья, Ди! Я сказала ей: «Эвелина, он никогда ничего не даст тебе, кроме съёмной однушки, но первый аборт – всегда чревато, ты родишь эту девочку для бездетной меня»! И разве это не провидение – она родила тебя в день моего рождения!
Ася – мамина старшая сестра и, следовательно, моя тётя, – фонтан её эмоций не зажигал меня никогда.
И в целом я рано привыкла всех выслушивать и никого никогда ни о чём, если не было реального смысла, не расспрашивать. Я старалась только внимать, анализировать, делать выводы и ни с кем ими без крайней надобности не делиться – быть всегда самой с собой и одной.
И с любовью моей матери и отца уже из первого Асиного рассказа мне всё стало ясно. Если на момент моего рождения любви уже не было, значит, её не было никогда, и говорить здесь в принципе не о чём.
Однако Асю я выслушивала раз за разом, не перебивая, неосознанно тренируя очень пригодившееся мне после нечеловеческое терпение по переработке подобного словесного мусора.
После отказа мамы, а ей было всего двадцать, выйти за инженера, если он разведётся, – и мотивов её отказа никто никогда не рассматривал, даже имевшая своё мнение обо всём на свете старшая сестра её Ася, – мой отец банально исчез, навсегда растворился во времени и пространстве.
Я никогда не только не видела его или хоть его фотографии, не знала даже фамилии его и отчества – и это никогда не волновало меня.
Зато мамы у меня всегда было две.
Земная, земляная, повседневная – Ася.
Она кормила меня, одевала, хорошо врачевала тело и, как умела, душу. В их с её мужем Григорием Гавриловичем Дерингом четырёхкомнатной квартирке на проспекте Ворошилова, позже Парковом, прошла вся моя детская и юношеская жизнь.
И неземная моя, небесная, так я тогда считала, мама – такая, на ослепительность которой даже мне трудно было смотреть.
Появлялась она у нас нечасто, где она жила, я не знала.
Так было принято у нас – не спрашивать у человека о том, о чём сам он явно не хочет рассказывать. Лишь Ася позволяла себе довольно часто это простое правило нарушать. И это тоже подразумевалось само собою – именно Ася знает, что нарушать можно, а чего ни в коем случае нельзя.
Надо ли объяснять, насколько сильно я мою редкую маму любила!
Её невозможно было не любить – невозможно было не любоваться ею!
Она, как уникальный камень в дорогой оправе, появлялась в нашем доме, то есть в доме своей старшей сестры Аси, всегда в сопровождении молодого человека по имени Марк Королёв – единственная, необыкновенная, неповторимая.
Все эпитеты слишком приблизительны в применении к маме – светлая, воздушная, тонкая, изящная, тёплая, нежная, при некоторой угловатости мягкая – прекрасная.
Уже после я порой думала: может, потому что мама? Нет, признаки той ставшей мне потом чужой женщины запомнились объективно, физически, я их чувствую до сих пор.
Именно так я почувствовала себя подле мамы, когда она приехала к нам в тот последний раз и на меня почти не смотрела, и я её ни о чём не спросила.
Я спросила позже тётку, панибратски, неожиданно, словно бы мимоходом, чтоб она не успела сориентироваться и выдать какую-нибудь ерунду в виде новой нотации о том, что первый признак благовоспитанной взрослой девицы – не задавать вопросов, а получать ответы на них из всей ткани разворачивающихся событий:
– Ася, где всё-таки мама? Скажи мне.
– Мама?
Мой манёвр не удался – Ася успела сгруппироваться.
Она словно бы удивилась, как бы задумалась – рассердиться, засмеяться или заплакать – и выбрала самую удобную, необидную и нейтральную реакцию пустышки, глупышки, почти откровенной дурочки:
– Твоя мама Эвелина? Я думаю, она в Канаде. Это на неё похоже. В Канаде ведь довольно прохладный климат. Или я чего-то не понимаю?
В этом вся Ася – с каждым человеком играет свою игру, всякий раз другую, которой от неё в данный момент не ждут. Между ней и тобою всегда будто рампа. Софиты никогда не ослепляют Асю, даже когда она, этакий пышненький блонд-колобок, изящно, показно пыхтя, плюхается в густое крем-брюле кожаной мякоти любимого дивана и страдальчески произносит:
– Конечно, я не жду, чтоб кто-нибудь когда-нибудь меня пожалел!
Тонкая дамская белоснежная сигаретка – табака буквально крошка, остальное прохладно-кисловатый ментол – рисуется в изящной ручке Аси шестым пальцем. Родные ниточки-морщинки вокруг любимых голубеньких глаз при сигаретной затяжке, как ни странно, лицо Аси не старят, делают вовсе детским и беззащитным.
Плачет и сердится Ася тоже будто играючи. Муж её Григорий Гаврилович Деринг, прежде известный в Городе доктор истории и русофил, после удачливый издатель и всегда как бы поэт, абсолютно всерьёз верит её игре, лишь изредка, совсем уж рассердившись, вполголоса, скороговоркой, испугавшись своей смелости и потому глотая последние слова, изрекает:
– Ты, Ася, своим придурством всех нас когда-нибудь неожиданно погубишь.
Никогда прежде, до того последнего дня, я не видела на маме эти кроваво-красные круглые кораллы, совершенно не её камень и цвет, чересчур ярко для неё и даже пошло.
В тот день я так странно увидела вместе – не смотрящую мне в глаза маму, её кораллы и только что неделикатно выставленного мамой за дверь моей комнаты её спутника Марка.
Она впервые оказалась отдельно и от своего спутника, и от всего окружающего меня мира. Она была только со мною, но в глаза мои она не смотрела!
И мне тут же захотелось что-то понять, и я тут же рассердилась на себя, потому что понимание никак не давалось: мне было уже и ещё двенадцать лет.
И красное в чёрных маках крепдешиновое платье на маме я увидела в тот день впервые и тоже удивилась ему – контрастность никогда прежде не была свойственна маме.
А она, как обычно легко и красиво, закинула себе за голову свои тонкие и ломкие в запястьях, как у старшей сестры, руки и расстегнула удобный крупный замок коралловых бус, я была на голову ниже её, и она склонилась ко мне.
Мы были в моей комнате вдвоём. Вся комната была бы полностью в солнце, если б переплетения закрывающего оконный проём белоснежного хлопкового тюля не были так густы и не оставляли в своём солнечном отражении на стенах лёгких, похожих на прозрачные облака, теней.
Потом я часто возвращалась в ту невесомую, захватившую меня в то мгновенье волну оставшегося от мамы, не существующего более нигде, её аромата. Это был не запах, не ощущение – это было мгновенное изнеможение, до страстного закрытия глаз и отчаяния, что невозможно быть в этом всегда.
Бусы наделись на меня легко и быстро – серебро замка было лёгким и тёплым по сравнению с тяжестью и холодом внешне жарких и мягких кораллов.
– Диана, я хочу тебе сказать.
Прежде мама никогда не называла меня так торжественно и официально, чаще всего я была для неё Дишкой, и никогда она так не волновалась. Голос её всегда и теперь был мягок, спокоен, тих, но при дальнейших словах он чуть завибрировал, я вспомнила об этом позже:
– Марк Олегович Королёв – мой самый преданный друг, ты всегда можешь доверять ему как мне.
Самая длинная фраза, которую когда-либо сказала мне в моём детстве мама.
Зачем она сказала мне это двадцать седьмого августа тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года? Почему именно тогда, когда мне лишь показалось смешным звучание его имени – «марка лега»?
К всегда сопровождавшему маму спутнику я старалась никогда не приближаться и в глаза ему не смотреть. Мне это было будто бы неловко, словно бы я предполагала либо внешне скрытые от меня его отношения с мамой, либо наши с ним будущие отношения.
Он казался мне всего лишь похожим на никогда не сводящий с мамы влюблённых искусственно-синих, настолько они были неподвижны и ярки, глаз, скучный манекен.
И сразу, и потом я очень редко надевала мамины кораллы, лишь когда «марка лега», через семь лет ставший для меня просто Марком, – чем дальше, тем больше внешностью и сердцем манекен, оживший лишь в конце на очень короткий миг, – крайне настойчиво просил меня об этом.
После него я не надевала их вовсе. Лишь сегодня, ещё ночью, выкладывая на туалетный столик снятые с себя украшения, зачем-то открыла стоящую в верхнем ящике стола много лет скромную коробочку с кораллами, достала их и увидела, что половина из них непонятно отчего почернела.
Откуда взялась эта чернота, разве мёртвые кораллы тоже умирают?
Ведь Карл умер – так странно произносить это даже про себя. То есть только что, сегодня ночью, умер Сергей Сергеевич Карлов, единственно для меня издавна Карл, когда-то глава здешнего Города, потом его губернатор, теперь федеральный министр, и впереди предполагалось что-то выше – назначение должно было случиться через месяц.
По случаю этого предполагаемого назначения, – так объяснил он сам, а случайных объяснений у Карла никогда не бывает, – он сделал мне предложение.
Через двадцать четыре года моего страха перед ним, и страсти, и ненависти к нему, – хотя он утверждал, что с моей стороны это были не страх и ненависть, но адская хитрость в соединении с не менее адским терпением и коварством, а с его стороны только искренняя горячая любовь, – он предложил мне уже не дальнейшую работу с ним и личное сотрудничество, а руку и сердце.
Он даже что-то объяснял мне при этом, как обычно, то ли намеренно, то ли от показного волнения, запутанно. Слова его показались мне маловероятны, я всего лишь молча выслушала их, предполагая подробно обсудить вопрос позже.
Почему именно теперь и зачем ему стали нужны наши отношения именно в качестве юридически оформленного брака, как прежде были нужны в другом, я с полной достоверностью так и не узнала.
Я ни за что сразу не могла дать ему согласие или отказать. Прежде мне нужно было узнать, понять, осознать, нужно ли это именно мне.
Но я, как полагается, спустя минуту уже нашлась, что ему ответить. Я напомнила, что на следующей неделе он, как обычно, должен слетать со мною на денёк на нашу общую с ним родину и там отметить день моего рождения, как я привыкла это делать всегда, в моей семье у Дерингов.
– Конечно, я могу провести этот приятный вояж и без тебя.
Так сказала я, заранее понимая бесполезность своей фразы, раздражаясь на себя за это, ибо давно научилась обходиться без словесного мусора и презирать его в других, извиняя себя разве что банальной женской растерянностью от глобальности только что полученной от Карла информации.
Сам он никогда прежде у Дерингов не появлялся, но и одну меня в наш с ним общий Город за все двенадцать лет нашей с ним жизни в столице ни разу не отпустил.
Он, странно размягчённый в последнее время, теперь, словно бы для порядка, поморщился, сказав, что работы у него, как всегда, особенно много, но полететь придётся, к тому же ему давно пора познакомиться с как бы давным-давно номинальными, но в данной ситуации вот-вот реальными родственниками.
Вчера мы прилетели из столицы частным порядком, взяв с собой только двух его самых надёжных охранников, и, практически не заезжая в Город, из аэропорта на двух встретивших нас машинах сразу поехали в моё лесное поместье.
Да, по дороге что-то случилось – сразу за очередным поворотом ведущей в поместье бетонки, уже близко к поместью, от федеральной трассы километров за десять, от Города за шестьдесят, первая машина встала, из неё вышел охранник, что-то рассмотрел у правого заднего колеса, подошёл к нашей машине, доложил.
Оказалось, к колесу первой машины пристала голая сухая ветка с примотанными к ней медной проволокой довольно крупными гвоздями. Карл вышел, вместе с охранником рассматривал тащившуюся за колесом ветку.
Было около десяти вечера, мела довольно сильная метель, и что-то опять произошло. Послышались какие-то глухие хлопки, может, хлопало сухое падающее дерево. Охранник, раскинув руки, прикрыл Карла, пока тот забирался в стоявшую рядом первую машину.
Затаились, осмотрелись, прислушались: в десять часов январского вечера в уральском лесу уже ночь, метель крутит на дороге свои белые упругие воронки, столетние ёлки стеною и ровный ветер вдоль бетонки – более ничего.
Поехали впятером на второй машине, первая с водителем двинулась вслед потихоньку.
И дальше всё было очень хорошо: в моём доме мне всегда, за редким исключением, которое со временем обязательно тускнеет, хорошо.
Мы сели за ужин, Карл был непривычно для него молчалив и как бы в итоге, без любимой своей иронии, не то спрашивая, не то уточняя, сказал:
– Такая вот здесь натуральная жизнь. И тебе хорошо здесь, радость моя.
Было хорошо. Естественная тишина, которую не может нарушить органично дополняющий её ровный пушистый шум пробивающегося к дому чрез сосновые кроны и оттого становящегося мягким ветра.
Полумрак большого соснового дома, никогда не абсолютный, создаваемый, кроме тоновых светильников самых нежных тонов – жёлтых, розовых, зелёных, – не исчезающим даже в абсолютной темноте светом сосновых стен.
Сухой треск сосновых дров в старинном, без стекла, камине – тонкий, резкий, всегда неожиданный, никогда не пугающий, всего лишь напоминающий о расщеплении оранжевого соснового полена на множество жёлтых лучин.
Сосновый воздух, пока к нему не привыкнешь, особенно густ, хотя мало материален, но похож на прохладный кисловатый лимонный кисель, который когда-то я приготовила на поминальный вечер старинного друга моего Витали.
– Ты знаешь, любовь моя, как я люблю тебя.
Пожалуй, сам голос Карла, кроме непривычной для него задумчивости во взгляде, был за этим ужином излишне для него сентиментален, а может, я теперь додумываю это, как обыкновенно бывает.
– Но я тебе и завидую, да. Потому что у меня не бывает таких дней рождения, ради которых надо летать за тысячи километров. А летать надо, только теперь понял, что надо.
Я повернулась к нему от огня и внимательно его рассмотрела. Он искренно, странно, хотя как и всегда, смутился моего прямого взгляда, он всегда такого моего взгляда хотел, смущался и боялся, и сам говорил мне об этом в минуты очень редких своих откровений.
Я старалась использовать такой свой взгляд на него по возможности реже, в случаях крайней необходимости, когда нужно было или выпросить у него что-либо, по его мнению, запредельное, или обмануть в самом очевидном.
Жизнь сама собою, без желания и даже старания людей, сближает их, как бы даже спрессовывает, прилепляет друг к другу, делая одним ментальным телом, кроме всяких прочих аспектов, и во времени их простого плоскостного проживания её, и не обязательно физически рядом друг с другом.
Когда мне было двадцать лет, начальник охраны моего мужа Марка Королёва Сергей Сергеевич Карлов казался мне почти уродливым старым злодеем и холуём. Теперь передо мной сидел он же, но федеральный министр, ему за пятьдесят, он довольно интересный брутальный мужчина точно одного со мною возраста, который считает, что всё обо мне понял и знает, и ему не важно, считаю ли так я.
А я устала. Я просто очень, смертельно устала – терпеть, врать, притворяться, но и однажды прекратить всё это я уже не могу.
Жизнь сложилась так, как сложилась, видимо, прочно и навсегда, она такая, какая есть, какую я выбрала когда-то сама, теперь её надо только продолжать.
– Какая полная свобода даётся человеку в этом мире! Аж страшно!
Так сказал Карл, перед тем как выйти из гостиной.
– Я тоже люблю тебя.
Так ответила ему я, впервые почувствовав, что это во многом правда, и пообещав прийти к нему минут через тридцать.
Когда через час я вошла в спальню, обычно царившая в доме прохлада показалась мне в этой комнате мёртвым холодом, и мёртвой была стоявшая в спальне, даже физически как бы застывшая, тишина. Дверь на балкон была распахнута настежь – две тяжёлые широкие метровые стеклянные створки от пола до потолка на прочных, легко ходящих кронштейнах.
Карл лежал на светлом деревянном полу балкона в своём светло-коричневом бархатном халате, на левом боку, чуть согнувшись, обхватив правой рукою свою колючую после двухнедельной стрижки почти лысую голову – что-то красное, словно бы кровь и царапина, виднелось на его виске и щеке из-под руки.
Странно молодым увиделось мне в бледном свете из комнаты и полной темноте от леса его лицо – словно это было лицо того молодого гуттаперчевого Сергей Сергеича, который впервые напугал меня неподалёку отсюда, возникнув на тропинке из пустоты, сказав надтреснутым от страсти голосом:
– Осторожно! Здесь ступенька покосилась – виноват – исправим.
Я ни за что тогда не решилась бы тронуть его за плечо и даже за подставленную мне каменной ладонью кверху его руку – теперь я подошла и тронула.
Я не подошла – я бросилась к нему! Я страшно за него испугалась, и тут же вспомнила ещё мягкое, но уже холодеющее плечо Марка и, как тогда, на трассе, всё-таки не закричала, сдержала вой, сбросила оцепенение, вышла в коридор и позвала охранников.
Они перенесли его на постель, вызвали прилетевший часа через полтора вертолёт с двумя врачами. Он был ещё жив, кровь на виске и щеке оказалась довольно глубокой царапиной, но в сознание он не пришёл.
До появления врачей я сидела подле него – я смотрела на него и ничего не понимала. Я не чувствовала ничего и ни о чём не думала.
Я держала в руках свои кораллы, перебирая вместо чёток, – именно о них я прежде всего хотела спросить у Карла, когда вошла в спальню. Ведь они никак не могли почернеть: все больше тридцати лет с того дня, как мне подарила их мама, я хранила их бережно – сорок две кроваво-красных круглых бусины на льняной бордовой нитке с серебряным замком.
И вот половина бусин уже полностью почернела, чернота пошла на двенадцатую: ровно половина – чёрные мёртвые антрацитовые угли, половина – живые ярко-красные.
Врачи сделали мне укол и отправили отдохнуть.
Ещё примерно через час один из них вошёл в мою спальню и сказал, что Сергей Сергеевич Карлов умер, предварительно, от инфаркта и я могу пойти проститься с почившим.
Я не пошла. Происходившее казалось мне фантасмагорией. Это была третья, после Витали и Марка, смерть, случившаяся рядом со мною, но если две первые можно было хоть как-то предположить, то Карл всегда казался мне бессмертным и вечным.
Он никогда не болел, никогда ни на что не жаловался, он был железным в своём добре и зле. Возможно, он кого-то даже убивал, вокруг него всегда витали самые разные жуткие слухи. Наверняка он скрывал от меня свою более зловещую, чем я видела, сущность, но к его смерти я не была готова. Это был единственный реальный факт, о котором мне стоило думать.
Скоро пришёл один из оставшихся в доме личных охранников Карла и добавил к этому факту другие, сказав, что из Города уже выехала следственная группа и скоро прилетит губернатор. Всем находящимся здесь на данный момент, включая меня, до определённого распоряжения запрещено покидать поместье.
Я понимающе кивнула. Я всё держала в руках свои кораллы, перебирая их вместо чёток, и думала о своём: кто-то же должен знать, почему или от чего они вдруг почернели?
Может, мне поехать к Асе? Она любит камни меньше, чем любила мама, но у неё всегда и на всё есть свои версии. К тому же она ждёт меня сегодня, правда, несколько позже – сейчас всего четыре утра.
И я могу поехать к Максу. Просто решить и поехать. Карла нет – никто другой ни за что не сможет остановить меня. Ведь там мои мальчики…
Мой красненький, относительно новый, купленный год назад «миник» наверняка приготовлен, как я приказывала, и ждёт меня.
Могу ли?
Видимо, не могу – то есть мне нельзя отсюда выехать, не дождавшись какой-то комиссии.
Когда мне было нельзя выехать и вообще что-либо нельзя, если я это решила?
Мне всегда всё было можно, если не запрещал Карл, но и его я всегда могла уговорить во всём, кроме работы. Я принимала его запрещения только тогда, когда считала их нужными для себя.
Теперь Карла, получается, нет.
А все дубликаты ключей от всех замков и машин у меня есть, в том числе от стоящих в гостевой зоне поместья машин прислуги, и я, кроме своей, могу взять любую из них. Несмотря на то что я давно уже бываю здесь только раз в год, правила, установленные в поместье моей мамой, строго соблюдаются.
Ехать надо точно к Максу. Тем более его Добрый городок почти рядом. И надо начать наконец размышлять об устройстве своей дальнейшей жизни, без Карла, без столицы: нет ничего бездарнее механического возвращения к прежнему – прежде всего, потому, что оно никогда не возможно.
Надо ехать к Максу, ведь Макс – он такой, что даже если конкретно чего-то не знает, всегда найдёт такой ответ, после которого вопрос снимается в принципе.
Это он однажды сказал той странной противной старухе, без спроса открывшей мою коробочку с кораллами и шипливо обозвавшей меня – «нашлась тоже тут, на горошине», когда я выхватила свои тогда ещё полностью красные кораллы из её чёрных, перебиравших козлиный пух, пальцев:
– Пусть и принцесса. Тебе что? Не лезь не в своё дело, Даниловна.
Да, именно так сказал когда-то Макс Орлов.
Не знаю, какую он имел в виду принцессу, может, другую, не из сказки Андерсена. Но он довольно часто говорил этой странной старухе Даниловне, чтобы она не лезла не в свои дела…
Утро
Макс (2020.01.10)
Нет, ни о какой другой принцессе, кроме андерсеновской, в августе девяносто шестого Макс Орлов точно не знал. Авария с британской принцессой случится годом позже, тридцать первого августа, но никакого отношения к тому, как он встретил и потерял и потом снова встретил и снова потерял свою Диану, в принципе иметь не будет.
Да он её и не встретил – встреча предполагает движение навстречу друг другу, а она лежала в беспамятстве на склоне его родного лога ранним утром двадцать восьмого августа тысяча девятьсот девяносто шестого года, и он должен был что-то делать с этим, ещё не зная, что перед ним его Диана.
Уже потом всё настолько запутается, что, помимо его воли, как в новостях скажут об очередной годовщине аварии на британском мосту Альма, его память вскрикивает и мгновенно соотносит: