Я сказала, что летчику надо выздоравливать, а не делать нам приятное. Тогда она ответила, что я сама давно забыла о том, для чего мы его притащили с собой, и что она видела, как я глажу его лицо руками, интересно зачем. Тогда я сказала, что лучше бы она поговорила на эту тему с Катериной, потому что они вообще там бухают по ночам, и непонятно, что у них происходит, и Катерина является вся черная, как туча, и ни с кем не разговаривает, и ни на какие вопросы не отвечает. Тогда Ниэль сказала, что лучше бы я обратила внимание на Лелю, потому что вообще-то уже давно никто из нас не видел Лелю, куда она делась? Ушла в поле и проросла там мяс-ною травою? Превратилась в белую болотную цаплю? А у Лели, между прочим, разбито сердце.
Оказалось, что Леля с разбитым сердцем уехала в город со взрослыми – именно поэтому мы не видели ее несколько дней. К выходным она приехала – тонкая, повзрослевшая, с дрожащими губами – и сказала нам с Ниэль:
– Я почитала газеты. И я знаю, как его зовут. Звали. Я знаю имя. Но я вам его не скажу.
Мы обе пожали плечами: не хочешь говорить – не нужно.
Тогда Леля спустилась в подвал и, как мы поняли, все-таки сказала летчику его имя – видимо, это была ее личная маленькая минутка триумфа, окончательная победа влюбленности над здравым смыслом: услышав имя, летчик попытался встать, как будто его зовут где-то на другом берегу, но задергался, упал и разбил голову о томатную пасту в полуторалитровке. Это объединило нас на несколько часов, пока мы носились туда-сюда с тряпками, полотенцами, бинтами и толченными в ступке таблетками стрептоцида (поскольку летчик был уже практически живой, мы поняли, что лучше лечить его человеческими таблетками для живых). Но потом снова началось: Катерина отказывалась говорить нам, о чем они с летчиком пили вино две ночи напролет, Леля убегала на реку поплакать с плеером Ниэль и всеми ее дисками Radiohead, сама Ниэль неожиданно призналась мне, что у нее в жизни вообще не было ни одной по-настоящему родной души, только этот летчик и все его чертовы драконы. Поле ее уже не интересовало – драконы шептали ей другие сюжеты, другие истории, и по вечерам она долго писала что-то неведомое и жаркое в своей зеленой тетрадке – тексты, предназначенные только для тех, кто упал с неба на землю, не иначе.
Когда мы спустились к нему все вчетвером, чтобы выяснить, кто из нас должен стать ему женой, летчик закрыл голову руками, как при артобстреле, и начал страшно кричать. Мы испугались, что услышат взрослые, и выбежали из подвала.
После этого ходить к нему можно было только по одному. Мы постепенно понимали, что без этих визитов наша жизнь и наше лето превратятся в непрекращающуюся разлуку и кошмар. Но всё еще пели на закате тоненькие морские песни кровяные комары, и хохотали взрослые на веранде, отмахиваясь от летучих мышей, и пьяный папа купался в жабьем бассейне, и соседские дети кричали идущей за хлебом в автолавку Ниэль: «Ведьма, ведьма», пока она, прищурившись, расстреливала их из указательного пальца: каждого ровнехонько в левый глаз, через три года поймут почему, но поздно будет.
Летчик ел все, что мы ему приносили, пил молоко и жадно обсасывал бараньи ребрышки, периодически стонал и пытался вспомнить свое имя, забытое во второй раз окончательно и навсегда после того удара головой о полуторалитровку. Мы записывали письма, которые он диктовал неким своим несуществующим родственникам, и прятали их друг от друга так яростно, как будто мы и есть эти будущие родственники – через пять, десять, пятнадцать лет. Иногда мы робко говорили о нем: «Вспомнил имя? Нет? Ну и хорошо – нельзя, чтобы вспомнил. Если вспомнит, то нам всем смерть, лету конец». Маленькую Лелю, которая знала имя и могла снова наделать бед, мы к подвалу не допускали, попросту забрав у нее, царапающейся и воющей, как попавшийся в капкан лесной зверек, ее персональный ключ на смешном лиловом брелоке с совенком.
Ближе к концу лета на наше поле приехала его жена. Положила цветы вначале, ходила туда-сюда, глубоко дышала. Потом стояла, нюхала воздух, как животное, у нее дрожали ноздри. Металл и обломки уже растащили, остались только ямы и выжженный чернозем. Мы стояли недалеко, молчали, не выдавали. Жена падала на красную землю, каталась по ней, как огненная лисица, потом брала в руки эту землю и ела ее. Мы молча смотрели.
– Горе, вот горе у человека, – шепчутся взрослые, уводя ее под руки.
Проходя мимо нас, она останавливается, берет Ниэль своими кровавыми земляными пальцами за подбородок и говорит:
– Отдай мне его.
Ниэль с визгом дергается и убегает, как олененок, в сторону леса.
– Она сумасшедшая, – успокаивают нас взрослые. – Пожалуйста, не бойтесь. Горе такое, заживо сгорел, и это чтобы вы жили, чтобы не на ваш дом, понимаете? Успокойтесь, ну успокойтесь же.
Леля плачет и не хочет успокаиваться. Мама обнимает ее и ведет в дом. Леля – хитрая лисица: она рыдает не потому, что жалеет эту женщину, а потому, что мы забрали у нее ключ.
Я спускаюсь в подвал, летчик лежит и читает книгу «Два капитана».
– Если бы я сказала тебе, что там, в настоящем мире, есть женщина, которая утверждает, что ты ее муж, это бы что-то изменило? – спрашиваю я.
– У меня была жена, но я ничего не помню, – говорит летчик. – Поэтому какая разница – ведь это может быть кто угодно, какой угодно человек.
– Это значит, что ты всегда будешь тут, с нами? – спрашиваю я.
– Нет, – отвечает он. – Я уже достаточно окреп. Когда я пойму, что снова могу твердо стоять на ногах, мне придется улететь. Мне домой надо. Домой бы.
– Ты еще слишком слабый же, – дрожащим голосом говорю я.
– Мне нужен кекс из красной муки, – повторяет он.
Мы не хотим его отпускать, а он все просит этот чертов кекс и домой.
В тот же вечер его жена пришла к нам. Дверь открыла Катерина, она сразу на нее бросилась, в волосы вцепилась: ты с ним спала, ты с ним спала!
Как-то оттащили ее, взрослые снова извиняются: сумасшедшая, такая беда у человека, пожалейте ее, простите, приехала сюда посмотреть на место гибели, и переклинило, горе-горе, скоро уедет.
Не уехала, вернулась наутро – бледная, спокойная, извинилась. Попросила взрослых выйти – говорит, с детками хочу поговорить вашими, кое-какие важные вещи хочу сказать.
– Я знаю, что он у вас, – сказала она нам. – Не спрашивайте, как я узнала. Где вы его прячете? Пожалуйста, отдайте мне его. Он мой. Вам может показаться, что он ваш, – это нормально. Так бывает. Но это неправда. Вашего еще не случилось, все ваше случится потом. Отдайте мне мое и идите дальше.
– Вам лечиться надо, – сказала, всхлипнув, Катерина. – В психушку.
– Вообще нельзя так говорить про людей – мой, не мой, – затараторила Леля. – Это неправильно, это высокомерие какое-то, и даже не в возрасте дело, что вы взрослая, а мы еще дети, какая разница? Человек никому никогда не принадлежит. Откуда вы знаете, кто ваш, а кто не ваш? А если до вас я поняла, что, скажем, какой-то человек мой, а только потом узнала, что он ваш, – это что-то меняет?!
– Леле тоже надо в психушку, – улыбнулась Ниэль. – А вам нет. Вы очень устали. У вас случилась большая беда, и я вам очень сочувствую. Я понимаю, что вам кажется, что мы в чем-то виноваты, – ведь мы прибежали туда первыми, мы видели это всё. Возможно, вам кажется, что, если бы он не пытался увести самолет от жилых домов туда, к полю, он бы успел катапультироваться и был бы жив, – и, наверное, мы кажемся вам несправедливо живыми, как будто мы живем вместо него. Но мы ничего не можем изменить, понимаете? Да, мы ему благодарны – в смысле, возможно, если бы не он, нас бы не было. Поэтому вам и кажется, что он у нас – как будто мы его где-то прячем. Его жизнь как бы превратилась в наши четыре, он внутри каждой из нас. Мы не можем вам его отдать – так же, как мы не можем отдать вам свои жизни или свои души. Возможно, в каждой из нас теперь частичка его души.
В это мгновение, конечно, я поняла, как я ей восхищаюсь.
Ниэль подошла к жене нашего летчика и обняла ее. Наступил момент всеобщего облегчения. Жена немного поплакала у Ниэль на плече, потом подняла голову и неожиданно злым голосом сказала:
– Так где он, вы мне его вернете?
Я перехватила ее взгляд, и мне стало не по себе: она откуда-то, черт подери, действительно все знала.
Когда вернулись взрослые, мы сообщили им, что жена летчика и правда сумасшедшая и что она, помимо всего прочего, обидела маленькую Лелю, наговорила ей гадостей, – тем более что Леля и так ходила зареванная, вот и нашлось этому объяснение. Жену куда-то увезли в специальной белой машине, мы дождались ночи и спустились вдвоем с Ниэль в подвал, чтобы принести летчику свежие булочки и молоко.
Он ел и пил жадно, как военнопленный, потом сел, потянулся, треща суставами, и медленно-медленно встал.
– Нормально! – сказал он. – Немного шатает, а так нормально. Можно лететь уже. Вспомнил, куда лететь, к тому же. Домой то есть полечу. Пора. Осень скоро.
– Но ты же даже имени своего не помнишь, – сказала я.
– Не помню, – согласился летчик. – Но зато вспомнил, где дом. Теперь полечу туда, пока не поздно. А то уже почти поздно. Нормально все, долечу теперь. Не будет уже как в прошлый раз.
– А что было в прошлый раз? – спросила я, но Ниэль зашипела мне в ухо: «Дура, прошлый раз – это мы!»
После трех, на рассвете, мы осторожно вывели его из подвала, тихо прошли по спящему дому, прикрыли, не захлопывая, скрипучую дверь в прихожей.
В поле уже стоял новенький крошечный самолет – похожий то ли на фильмы, то ли на сны.
– Ты не попрощался с Катериной и Лелей, – строго сказала Ниэль. – Так нельзя.
Летчик задумался.
– Катерина бы меня не отпустила, – сказал он. – Может, так и лучше. А Леля еще слишком маленькая.
– Мы тоже маленькие, и что? – возмутилась Ниэль. – Но мы же все вместе тебя спасли. Так нечестно.
Летчик ничего не ответил. Наверное, мы просто не всё знали.
На краю поля он обнял вначале ее, потом меня. До этого меня никогда еще не обнимал ни один мужчина, поэтому я постаралась хорошенько запомнить, как это происходит, но не запомнила ничего, потому что так и не поняла, происходило ли это на самом деле.
– Все, вам дальше нельзя, – сказал он и пошел в сторону этого дымного, светящегося рассветного самолета.
Мы стояли и смотрели ему вслед, понимая, что ни одна из нас ни в чем другой не признается.
– С булочками, значит, молоко? – спросила я Ниэль, когда мы, по пояс мокрые от росы и слез, подходили к дому.
– Угу, – ответила Ниэль. – Та красная пшеница, которую я всегда носила с собой в спичечном коробке. Не было моих сил больше смотреть. Жалко.
– А меня тебе не жалко? А себя тебе не жалко? Мы же всё ему отдали, всё для него сделали, спасли его, буквально из кусочков обратно сложили! Не жалко тебе этого времени? Лета этого не жалко, нет?
– Всех нас жалко, – сказала Ниэль. – И лета жалко. Но за нами еще прилетят потом. Другие прилетят. И лето еще будет, другое. А тут – ну, видела сама. Может, и не будет ничего больше. Короче, надо было отпустить.
На крыльце дома нас уже ждали мрачные, задумчивые фигурки Катерины и Лели. Ниэль набрала воздуха в легкие и сделала особенное самурайское лицо. Нужно было как-то все им объяснить, хотя что тут объяснишь – выздоровел и улетел.
Через несколько дней взрослые, взволнованно пошептавшись, сказали нам, что жена нашего летчика ушла вместе с ним.
Видимо, улетела.
Просили не переживать и не принимать ничего на свой счет. Но нам нечего было принимать на свой счет. Она хотела, чтобы мы его отпустили, – мы отпустили, и она тут же ловко и быстро, каким-то проверенным способом укатила к нему. Этот ловкий побег в счастье нас не касался – у каждой из нас в груди клокотала своя собственная трагедия, невозможная, огромная и трепещущая, как нераскрывшийся парашют. Я переживала потерю своего единственного и, возможно, последнего в жизни близкого друга; Катерина расставалась с воспоминанием об идеальном мужчине; малютка Леля оплакивала свою первую настоящую любовь; Ниэль же молча сидела на подоконнике, обложившись книгами и деревянными дракончиками, и всё чиркала что-то в своих блокнотах.
– Он все равно это не прочитает никогда, – чтобы уязвить ее, испекшую тот самый чертов кекс, сказала однажды Катерина.
– Если не напишу – прочитает, – ответила Ниэль. – Поэтому пишу. Единственный шанс от него как-то отвязаться.
Но было ясно, что не отвязаться уже никогда. Лето заканчивалось. На наше поле мы больше не ходили – ни этим летом, ни следующим. Мы понимали, что наше болотное летнее волшебство больше не будет работать, – взросление и оказалось той неприятной ценой, которую нам пришлось заплатить за то, что мы так никогда и не смогли назвать ни одним из существующих в природе слов.
И потом, это было уже не наше поле.
Ему позвонили и сказали, что на следующей неделе его очередь играть в волка. Его это раздосадовало, он переспрашивал два раза в телефон: точно? точно? я же играл ровно четыре года назад, разве не достаточно мне? Нет, вам все еще недостаточно, сообщила телефонная трубка и зависла в цветочном прощальном воздухе, как колибри, мигая искристым, костистым язычком тоньше паутинки. Предчувствие игры в волка превращало пространство в осенний сад: полупрозрачные паучки поплыли по кухне, как тканные сном фрегатики, повалил кулем из духовки тяжелый хризантемовый смрад, повеяло вечным дачным закатом.
Он попрощался с женой и ребенком, подумав о том, что, если бы знал, не заводил хотя бы ребенка. Что будет с ним, если что будет с ним? Рассыпавшееся в его сознании неясное, неопределяемое, раздвоенное «с ним» оседлало все вокруг неким сном и металось внутри жуткого жженого разума, как лошадь, запертая в горящем сарае. С кем что-то будет? Опасность? Тут он взял себя в руки: ребенок был еще маленький, и его никому бы не пришло в голову пригласить играть в волка; жена его тоже была маленькая, едва за двадцать, она ни в чем никогда не провинилась, подумал он криво и с перебоями, ей в волка играть не необходимо. Но ему было необходимо играть в волка, и эту фразу он повторил жене, когда она переспросила, правильно ли она все поняла и как быть со всеми этими бумагами, если вдруг когда.
В волка в этот раз играли на базе отдыха «Селенка». Раззнакомились за обедом. Как обычно, их было около дюжины, все назвались, покивали друг другу. Имена были разными, но незапоминаемыми, привычное дело. Женщина с раздутыми артритными локтями ковыряла ложкой недееспособную надорванную тефтелю так, словно тефтеля страдала и ее было необходимо добить, но тефтеля уворачивалась, элегантным конькобежцем ловко скользила по кровавой подливке к серебристому льдистому краешку, потому что не чувствовала боли, не понимала своего положения. Старик в орденах, добрая половина которых явно была фальшивой, что-то строчил в блокноте, будто швейная машинка. Принесли клубничный ажурный мусс, кто-то отказался есть, сославшись на стресс, дрожь и дождь. Кто-то пытался поболтать с остальными о том, как ему никогда еще не доводилось играть в волка, но беседа не задалась, никто не хотел общаться.
Ходили в кино, гуляли в парке, он сидел с книгой в саду среди роз или тех осенних оранжевых цветов с удушливым шкафным запахом. После ужина разошлись по номерам, горничные разнесли хрустящие пакетики с таблетками, надо пить, утром все сдают анализы.
Ночью он открыл глаза. Вокруг расстилалась мерцающая, сияющая неоном и мглой чернота бесконечно приветливых пространств. Пахло мхом и дымом, где-то вдали копошилось, дышало, жило. Кожа жала, душа была мала, и зажатое в ней угловатое, полное сгибов и прыжков тело рвалось за предел души быстрыми, тугими толчками. Он помчался по смрадному, будто коррида, холлу, впереди сияло и переливалось, цель казалась ясной и чистой, как стакан воды в невыносимо жаркий летний день: схватить, выпить, разбить. Дверь, из-за которой сладко разило жаром и кристаллами луны, игриво не поддавалась и мялась под ударами: надавил, разбил, заново удивившись легкости, с которой все рассыпается и поддается. На кровати спало неясное, похожее на накачанное водой и воздухом кожаное одеяло, утыканное кровеносными сосудами и колышущимися прорезями желтоватых слезистых глаз. Запах кристаллов и раскаленного гвоздичного леденца стал невыносимым, будто ком горелой шерсти в горле; вцепился, не глядя, разорвал, вначале вдохнул, потом выпил, потом выдохнул все, что осталось, и еще что-то медленно делал не по правилам или по правилам: все было такой дурман и кристалл, что правила как категория поплыли, как дымящиеся уточки в парке, – гладь, скольжение, покой, покой. Почему уточки дымятся, он не успел понять: расцарапал, выдохнул, погрузил.
Когда он проснулся, на завтрак идти не хотелось, но пришли и потребовали явиться. За завтраком объявили:
– Наступило утро, и выяснилось, что волки убили Иоахима. Нам очень жаль, что так вышло. До вечера вы должны решить, кто из вас волк.
Снова перезнакомились, все снова назвали имена. Было лень что-либо обсуждать, все выглядели незнакомцами, после недолгой пикировки сообща решили, что Иоахима (кто бы он ни был) убила бесформенная и бесстрастная женщина лет сорока, выглядящая так, словно ей уже изрядно надоело находиться среди живых. Что она тут делает, было не очень понятно, но явно за что-то попала, никто не будет играть в волка по собственному желанию.
Он заметил среди присутствующих относительно молодую девушку, попытался вспомнить, как ее зовут. Девушка улыбалась мелкими сероватыми зубами и будто извинялась, когда указывала пальцем в сторону бесформенной женщины.
После ужина у бесформенной женщины была защита. Она заранее подготовила фильм о своей жизни: оказалось, что она была неплохой журналисткой, писала искрометные социальные репортажи, помогала бездомным, делала пару проектов для детских приютов. Дома у нее три собаки, тоже из приюта, отдать некому. Фильм был снят потрясающе хорошо. В титрах появились бесчисленные списки благодарностей. «У меня много друзей», – призналась бесформенная женщина. Видимо, друзья помогли ей с фильмом.
– Почему тогда некому отдать собак, тут явно ложь! – зашумели в зале.
– Заранее сняла фильм, явно же она волк!
Бесформенная женщина растерянно сказала, что, если бы она была волком, у нее не было бы дома собак, это же очевидно.
– Одолжила собак! – резюмировал зал. – И друзей одолжила. Чтобы все выглядело: ой, не надо меня убивать, смотрите, что у меня есть.
Возможно, ее и правда не стоило убивать, но все устали и хотели поскорей закончить день. К тому же никто не успел ни к кому привязаться, и было относительно неважно, кого убивать. Как правило, во время игры в волка в первых раундах убивали каких-нибудь неприметных людей, быстро и облегченно соглашаясь друг с другом, – в случае несогласия умирал следующий по алфавиту, обязательно кто-то должен был умереть.
Все пошли спать, а женщину увели медсестры – ставить капельницу: убивали в игре гуманно, если, конечно, убивал не волк.
Ночью он проснулся от запаха сигарет и разорванной заживо семимесячной дикой индейки – будто бы птицу, еще кричащую, мгновенно начинили дымящимися окурками. Мчал на запах, действительно нашел полуживую индейку, фаршированную раскаленным пеплом и задиристо клокочущую. Измазала его всего кровью. Доел, закурил, привалился к стене.
Наутро выяснилось, что волки убили Глицинию. Он не помнил, как выглядела Глициния, кто-то сказал, что это была та суховатая тетка, похожая на учительницу старших классов, не жалко. Тем более что именно Глициния, кажется, во время вчерашнего обсуждения больше всего нападала на молодую девушку с серыми зубами, утверждая, что волк именно она.
С другой стороны, а вдруг она и правда тоже волк, подумал он. Вероятно, он всегда убивал первым, а она входила в комнату следом за ним. К тому же индейка была уже надорванная.
После обеда он нашел девушку в библиотеке и поинтересовался у нее, подозревает ли она, кто волк. Девушка выглядела испуганной:
– Мне кажется, что он – я. Что делать в такой ситуации?
– Как можно не знать?
– Мне говорили, что иногда волк не знает, что он волк. Это помогает: он тогда всегда почти отбивается как-то, убедительно у него все выходит. Ну и посмотри сам, Глициния вчера на меня наезжала, а сегодня ее убили.
– Первый раз? – спросил он.
– Да. Я знаю, что если выигрываешь, то в следующих играх уже знаешь, волк ты или не волк. Потом легче, наверное. В этой игре один волк или два, ты не в курсе?
– Я не думаю, что ты волк, – ответил он. – Ты красивая и добрая.
Она покачала головой.
– Мне не жалко Глицинию.
Он попробовал ее обнять.
– Ночью я к тебе приду, – зло сказала она.
Ей было страшно, это очевидно.
Впрочем, подумал он, вдруг их и правда два волка в игре. Это было бы замечательно. Возможно, она застенчивый волк и поэтому боится убивать, особенно в первый раз. Потому и индейка была только начата. Заволновалась, не закончила, вышла покурить. Он, кажется, в первый раз тоже практически не убивал никого.
Девушка ему нравилась, от нее пахло дождливым, чуть грязноватым фарфором, который словно пролежал полдня в утренней мглистой луже.
Вечером голосовали и приговорили какого-то кастрюльного полковника, неприятного и немолодого. От него и правда пахло чем-то волчьим, какой-то звериной рвотой и сарайчиком. Не было сил, все устали и вели себя так, будто никому не интересно, кто на самом деле волк. Игра выходила совершенно неазартной. Всем словно хотелось, чтобы она поскорей закончилась, неважно как.
Только какой-то модный бородач все зыркал на него, шикал: эй, а почему не обсуждаешь? Почему не участвуешь?
– Не хочу, – ответил он. – Я уже не первый раз тут.
Полковника явно удушили от безысходности.
Перед сном он произнес речь о своих воинских заслугах и показал слайд-шоу про своих внучек: одна жонглировала сахарницами, умудряясь не просыпать ни крупинки, другая чем-то болела и все время лежала в разукрашенной лентами цветочной кроватке. Полковник сидел у нее в изголовье и читал ей глянцевые, болезненно сверкающие пестрообложечные книги. Это выглядело впечатляюще, кто-то в темном зале расплакался, завсхлипывал.
– Ой, да ладно, – кто-то завозился, злобно прошипел: – Бабушка-бабушка, почитай мне на ночь. А почему у тебя такие большие уши? А это чтобы вешать тебе на них лапшу, дорогая внученька.
Полковника не оправдали и проводили, а наутро волк убил молчаливую бабушку, которая все прошедшие три дня сидела в уголочке и вязала что-то квадратненькое, уже теперь не понять что, остановилось вязание, исчез вялотекущий, самосоздаваемый во времени объект, точка, моточек, все выбросили.
Убийство бабушки взволновало оставшихся, игра в волка как-то оживилась.
Сразу несколько человек указали на него.
– Вряд ли, – услышал он голос девушки, которая ему нравилась. – Если бы он был волком, он бы убил этого (тут она назвала имя смурного модного бородача). Не очень понятно, зачем он убивал бабушку.
Не очень понятно, все понятно: бабушке ночью снилось, что ей три годика и она купается в прохладном горном родничке; унюхал журчание свежести и помчал, чтобы впиться в ее собственный пульсирующий родничок вечной хрусткой спелости; и был он на вкус как морозный персик и трескучий ломкий устричный шар, взрывающийся во рту мятным колким переливом сверкающих хрустальных брызг. Что же тут непонятного. Хотя лучше бы бабушке снилось, что она бабушка. По идее, надо было замочить бородача.
Перед ужином он всерьез забеспокоился, что следующей ночью убьет девушку, которая ему нравится. Он подошел к ней, чтобы поблагодарить за защиту, спросил, не страшно ли ей.
– Я точно волк, – ответила она. – Меня же не убивают уже три ночи подряд. Что же делать? Я не хочу быть волк. Я что, убила бабушку? А я могу признаться: я волк, убейте меня? Давай я признаюсь.
Вечером объявили танцы – видимо, чтобы как-то всех развеселить, раскрепостить. Танцевали с девушкой, прижавшись друг к другу, как ландыши в нитяном хрустящем букетике из подземного перехода. Когда входили в пятно тьмы, прижимался губами к ее вискам, она выворачивалась, вздыхала, потом жарко облизала его ухо.
– Зайди после ужина ко мне в номер? – сказал он. – Я в седьмом.
– Зачем номер? – возмутилась она. – Если я волк, я не должна знать, в каком ты номере. Вдруг я волк и я тебя убью.
– Давай в саду после ужина тогда, – попросил он. – Там, где я с книгой сидел, помнишь?
– Меня вечером убьют, – сказала она. – Я не могу, я признаюсь им, что я волк. Ну или давай после игры увидимся где-нибудь в городе.
– Шансов мало, – он покачал головой. – Чисто статистически. Даже если мы в одной команде.
Он хотел сказать ей, что он волк, но в прошлый раз уже было такое: он признался одной симпатичной девушке, что он волк, а потом той же ночью зачем-то убил ее и съел всю целиком. Волк всегда так делает: волк спасает себя, волк знает, что делать, чтобы выжить. Человек глуп и влюбчив, человек слаб и сентиментален. Волк мудр и спокоен. Все знания, получаемые от человека в себе, волк использует на пользу волку, но не человеку, потому что когда волк – волк, он никому не человек, даже самому себе.
После ужина голосовали: бородач снова буравил его взглядом и настаивал на том, что он волк («Да я умею распознавать волка! Я уже второй раз играю! Наш прошлый волк точно так же себя вел! И тоже для отвода глаз бабку убивал!»), но они с девушкой мгновенно всех заболтали, указав на тихого, угрюмого мужика с лицом бандита; возможно, он и был бандит, рецидивист, ненадежная личность. Все оставшиеся, в том числе дедушка с фальшивыми бумажными орденами, с бездумной легкостью согласились избавиться от бандита: вероятно, в мирной своей жизни он убивал людей пачками, почему бы ему не заниматься этим и в игре. Тем более девушка вспомнила, что бандит недавно ворчал на бабушку за то, что та неаккуратно ела и наплескала супом ему на белую рубашку (спрашивается еще: зачем белых рубашек с собой набрал? Мол, нет ни намека на то, что запятнается кровяными точечками? Чист, как лист бумаги с ненаписанной историей собственной глупой жизни?). Бандита объявили волком, он неожиданно выступил с убедительной, сильной презентацией, раздав каждому копию собственноручно написанной книги о своей жизни, включающей несколько семей, тяжелое криминальное прошлое (в основном финансовые махинации, никого не убивал), раскаяние, расстояние между ним и Богом, неуклонно сокращавшееся вплоть до шага и жаркого объятья взаимного обретения, храм, ладан, монастырь, псалтырь, вот ему исповедуются тихие старички под укромный лязг стеклянных земляничных колокольчиков. Дядька с кирпичным угрюмым лицом оказался писателем, вот оно что.
Все молчали.
– В некоторых играх в волка бывает священник, – затараторила девушка. – Я слышала об этом. Но иногда волк притворяется священником, чтобы его не убили. Закономерно, что волк заранее подготовился к тому, что его раскусят, и напечатал тираж такой книжки. Кстати, посмотрите, какой тираж – тысяча экземпляров, а? Это зачем? Это он, видимо, к будущим играм тоже готовился? Не собирался же он это продавать в книжных магазинах, сколько там более достойных биографий.
Кирпичный бандит понуро забормотал: стыдно, жалко, грустно, самому неловко, что так на бабку прикрикнул, но заслужил, предстанет перед Богом как есть, пусть только все его простят сейчас, иначе мучиться потом, мыкаться.
Все закивали: прощаем. Было довольно поздно, всем хотелось спать.
Кирпичного священника увели улыбающиеся медсестры, все разбрелись по комнатам.
В коридоре он нагнал девушку, поинтересовавшись, не его ли она спасала этой жестокой своей убедительной болтливостью, не рассчитывает ли она все же спастись с ним вдвоем в неведомо каком даже качестве и не зайдет ли она к нему в номер, ведь, возможно, завтра кого-то из них убьют, наверное, тоже кто-то из них, отчего нет, поэтому какая разница.
– Нет, я так не могу, – сказала девушка. – Давай просто поцелуемся.
– А я так не могу, – ответил он. – К тому же, если ты волк, ты почувствуешь меня на вкус совсем чуть-чуть и точно убьешь, чтобы дочувствовать остальное.
Он не врал: как-то на игре он поцеловал одну девушку за портьерой, дальше этого у них дело не пошло, и той же ночью он проснулся на терпкий, макрелевый запах лжи, дождя и велосипедного масла – он скользил за ним, будто заколдованная черепаха, до заветной тугой двери, которую взломал легко и весело, как консервную банку, выпив весь сок, весь рыбий жир, воловьи жилы, волосяной шар и жаркий пузырчатый плач, и он весь был чей-то мяч, который всю ночь прыгал и тонул в реке, – тогда он проснулся весь в крови (первый раз за всю игру), в веселом полудетском забытьи бормоча фразу «пусть утонет в речке мяч, пусть утонет в речке мяч», пока не подошел к зеркалу и не увидел, что он и есть речка и мяч в нее уже давно весь погрузился и целиком утонул, несмотря на то что он в тысячи тысяч раз больше самой речки.
Нет, повторять это все не хотелось. Он смущенно потоптался рядом, попрощался, ушел спать.
Утром за завтраком объявили, что волки задрали дедушку с орденами. Ордена все оказались настоящие – его подташнивало, горло разрывало будто шипами (все настоящее щиплет, мучит, жжет, разрывает изнутри, лживое же пожирается проще, перемалывается чище), но приходилось жевать яичницу и с видом виноватой заинтересованности наваливать горы ревеневого джема на задиристый смуглый тост: иначе догадаются, поймут.
Да они и так догадаются, подумал он: их уже не очень много. Помимо него с девушкой (бледная, испуганная, ничего не ест, давится кофе без молока: неужели она действительно тоже волк?), остались лишь неприятный бородач, сонная неухоженная тетя-мотя неопределенного возраста в старомодных деревянных очках, очень некрасивый высокий человек в костюме и еще один мужик бандитского вида, вскоре признавшийся в том, что он наркодилер и это его третья игра, поэтому лучше бы всем ему поверить: волков в игре двое, и ими являются девушка и сонная тетя-мотя. Этому выводу предшествовало описание некоего сверхсложного мотивационного алгоритма, из которого совершенно логически вытекало, что именно эти двое – волки.
Судя по тому, что его наверняка и точно тошнило дедушкиными орденами, во всем происходящем не наблюдалось ровно никакой логики. Участвовать в обсуждении у него не было сил, но девушку хотелось отбить, защитить, вытащить. Хотя раньше у него не получалось вытащить ни одну. Как назло, во всякой игре попадалась какая-нибудь красивая девушка, с которой, как он сразу думал, он бы мог связать свою истинную, новую, будущую и настоящую жизнь – несмотря на то, как эта настоящая жизнь бы его мучила, жгла и разрывала изнутри.