Красота и птичьи трели, стенания и залихватское веселье предыдущих частей – всё отошло на задний план, выдвинулось иное настроение, где задавали тон целеустремленность и уверенность в себе. Казалось, нежданно вспыхнул свет, полоснув меня по глазам. Но уйти в музыку с головой было попросту невозможно – по крайней мере здесь, в общественном месте. Я положил на ближайший стол маленькую стопку дисков, которую держал в руке, и вышел из магазина. В последнюю секунду перед закрытием дверей вбежал в поезд метро, идущий на север. Полчища возвращающихся с марафона успели слегка поредеть. Я нашел место, сел, запрокинул голову. Там, откуда я сбежал, продолжала звучать фигура из пяти нот из «Der Abschied», проигрывалась с начала до конца так явственно, словно я по-прежнему был в магазине и слушал ее. Я чувствовал деревянность кларнетов, канифоль скрипок и альтов, вибрации литавр и усилия разума, собирающего все это воедино и нескончаемо гоняющего ноты по нотному стану. Моя память трещала по швам. Песня увязалась за мной до дома.
На следующий день, с утра до вечера, музыка Малера отбрасывала свет на всё, чем я занимался. В больнице, куда ни глянь, даже самое прозаичное обрело некую новую яркость: сверкание стеклянных входных дверей Милстейн-Билдинг, диагностические столы и каталки на нижнем этаже, стопки медкарт в психиатрическом отделении, свет из окон в столовой, склоненные головы – так чудится, когда смотришь сверху – домов на севере Манхэттена; в общем, отчетливость оркестровой текстуры как бы передалась миру зримых вещей, и каждая деталь отчего-то стала многозначительной. Один пациент уселся напротив меня, положив ногу на ногу, и его висящая в воздухе правая ступня – а она, обутая в начищенный черный ботинок, подергивалась – тоже почему-то стала составной частью этого сложноустроенного музыкального мира.
Когда я вышел из Колумбийской пресвитерианской больницы, солнце уже садилось, и оттого небо казалось жестяным. Я доехал на метро до «125‑й улицы», пошел домой пешком, а по дороге – сегодня я утомился гораздо меньше, чем обычно по понедельникам, – сделал крюк, ненадолго завернув в Гарлем. Глазел на уличные лотки, где шла бойкая торговля: сенегальцы предлагали ткани, молодые парни – пиратские DVD, а рядом были столики «Нации ислама» [6]. Книги, изданные за счет авторов, дашики [7], плакаты во славу освободительного движения черных, связки благовоний, флаконы с духами и ароматическими маслами, барабаны джембе и всякие мелкие чочкес [8] из Африки. На одном лотке лежали увеличенные фото линчеваний афроамериканцев в начале ХХ века. За углом, на Сент-Николас авеню, собирались водители черных «ливери-кэбов» [9], курили и разговаривали в ожидании «левых» клиентов. Молодые парни в худи – винтики неформальной экономики – обменивались вестями и маленькими пакетиками в нейлоновых обертках: этакий балет, непостижимый для всех, кроме них самих. Проходивший мимо старик с пепельным лицом и желтыми глазами навыкате вскинул голову, здороваясь со мной, а я (на миг подумав, что наверняка знаком с ним, или когда-то был знаком, или где-то его раньше видел, но, отбросив все эти предположения одно за другим, а затем испугавшись, что от стремительности этих ментальных диссоциаций голова пойдет кругом) ответил на его безмолвное приветствие. Оглянувшись, увидел, как его черная хламида с капюшоном растворилась в сумраке неосвещенного подъезда. В гарлемской ночи не было белых.
Купил в продуктовом хлеба, яиц и пива, а по соседству, в ямайской закусочной, – взял навынос карри из козлятины, жареные желтые бананы и рис с зеленым горошком. По другую сторону продуктового находился «Блокбастер» [10], и хотя я ни разу в жизни не брал там кассеты напрокат, меня ошарашило, что и в его витрине висело объявление о ликвидации. Если «Блокбастер» перестал окупаться в районе, где полно студентов и семей с детьми, значит, его бизнес-модель дышит на ладан, а недавние отчаянные попытки удержаться на плаву – мне запомнились снижение платы за прокат, настырная рекламная кампания и отмена штрафов за просрочку – слишком запоздали. Я подумал о «Тауэр рекордс» – как удержаться от сравнений, если обе компании долгое время лидировали в своих рыночных нишах? Не подумайте, что мне стало жаль эти безликие общенациональные корпорации – ни капельки. Они сделали себе имя и деньги, сживая со свету локальных конкурентов – фирмы поменьше, возникшие чуть раньше. Но моя бурная эмоциональная реакция объяснялась не только исчезновением этих вывесок, прочно угнездившихся в моем ментальном ландшафте, но и тем, как проворно и бесстрастно рынок топит даже самые живучие предприятия. Частные компании, еще несколько лет назад казавшиеся несокрушимыми, исчезали, казалось, за пару недель. Их роль, в чем бы она ни состояла, переходила в другие руки, и эти руки на миг почувствуют себя непобедимыми, а затем, в свой черед, бессильно опустятся перед лицом негаданных перемен. А тех, кто уцелеет, тоже однажды позабудут.
На подходе к дому я, нагруженный пакетами, увидел знакомого – жильца соседней квартиры. Он входил в подъезд одновременно со мной и придержал дверь. Я знал его плохо – собственно, почти не знал, его имя не желало всплывать в моей памяти. Лет пятидесяти с небольшим, поселился тут в прошлом году. Имя всплыло: Сет.
Я немного побеседовал с Сетом и его женой Карлой, когда они только въехали, но с тех пор почти не разговаривал. Он был соцработником, но досрочно ушел на пенсию, чтобы осуществить мечту всей жизни – вернуться в университет и получить второе высшее, по романской филологии. Я видел его раз в месяц, не чаще – где-нибудь около дома или у почтовых ящиков. Карла – она попадалась мне на глаза раза два, не больше – тоже пенсионерка; раньше была директором школы в Бруклине, у них там до сих пор есть жилье. Однажды, когда моя девушка Надеж и я, взяв отгул, проводили день вместе, Сет постучался ко мне спросить, играю ли я на гитаре. Когда я сказал, что не играю, он объяснил, что днем часто бывает дома и ему иногда мешает шум из моих колонок («Наверно, это колонки, – сказал он, – хотя похоже на живую музыку».). Но он добавил с неподдельной теплотой, что они с Карлой всегда уезжают на выходные и мы можем с полудня пятницы без стеснения шуметь, сколько пожелаем. Мне стало неловко, и я извинился. После этого я сознательно напоминал себе, что нельзя причинять им беспокойство, а он больше не поднимал этот вопрос.
Сет придерживал передо мной дверь. Он тоже шел из магазина – в руках пластиковые пакеты.
– Холодает, – сказал он. Его нос и мочки ушей порозовели, глаза слезились.
– Да-да, я даже подумывал доехать от 125‑й на такси.
Он кивнул, и мы немного постояли молча. Лифт подъехал, и мы вошли в кабину. Вышли на седьмом, и, пока шагали, шурша пластиковыми пакетами, по коридору, я спросил, по-прежнему ли они уезжают на выходные.
– О да, каждую неделю, но теперь, Джулиус, я один. В июне Карлы не стало, – сказал он. – Инфаркт.
Я остолбенел – краткое помутнение сознания, словно мне только что сообщили о чем-то совершенно невероятном.
– Примите мои соболезнования, – сказал я.
Он склонил голову, и мы пошли по коридору дальше. Я спросил, удалось ли ему взять небольшой академический отпуск.
– Нет-нет, – сказал он, – я бесперебойно продолжал учиться.
Я на одну секунду прикоснулся к его плечу и снова сказал, что соболезную, а он поблагодарил. Казалось, он испытывает смутную неловкость оттого, что невольно нарвался на мое запоздалое потрясение: то, что случилось, потрясло его до глубины души, но давно перестало быть новостью. Наши ключи звякнули, и он вошел в квартиру номер двадцать один, а я – в номер двадцать два. Я закрыл за собой дверь и услышал, что его дверь тоже закрылась. Я не стал включать свет. В комнате по соседству с моей умерла женщина – умерла по ту сторону стены, к которой я сейчас прислоняюсь, – а я ничего не знал. Ничего не знал все те недели, пока муж оплакивал ее, ничего не знал, когда шел в наушниках и приветственно кивал ему или когда в прачечной нашего дома выгружал белье, а он клал свое в стиральную машину. Мы не настолько близко знакомы, чтобы я взял за обычай спрашивать, как поживает Карла, и вообще заметил бы, что ее больше не видать. Это страшнее всего. Я не подметил ни ее отсутствия, ни перемен – а без перемен никак не обошлось – в его душевном состоянии. И даже теперь нельзя постучаться к Сету и обнять его или спросить о подробностях. Это была бы лишь имитация разговора по душам.
Наконец я включил свет и прошел вглубь квартиры. Вообразил, как Сет корпит над домашними заданиями по французскому и испанскому – спрягает глаголы, оттачивает переводы, зубрит списки слов, пишет сочинения на заданную тему. Убирая продукты в холодильник, я параллельно припоминал, когда именно он постучался с вопросом, играю ли я на гитаре. И в конце концов успокоился, решив, что это было еще до смерти его жены – не после. От вывода мне слегка полегчало, а это чувство почти сразу же вытеснил стыд. Но даже стыд отхлынул; отхлынул чересчур быстро, полагаю я теперь, когда задумываюсь об этом.
Спустя несколько дней, вечером, разговаривая по телефону с Надеж, я услышал издали шум – и все эти звуки поначалу были едва различимы, но через несколько секунд приблизились и усилились. Один голос – женский – кричал, а толпа откликалась. Когда это повторилось несколько раз, я заключил, что толпа состоит целиком или преимущественно из женщин. Несколько свистков пронзили воздух, но шум был не праздничный – что-что, а это я почуял еще раньше, чем открыл окно и выглянул. Тут что-то посерьезнее. Звучали барабаны и, когда толпа подошла поближе, принялись отбивать этакую военную дробь (мне почудилось, как охотники выгоняют кроликов из нор). Час был уже поздний, без нескольких минут одиннадцать. В доме напротив несколько моих соседей высунулись из окон; все мы вытянули шеи в сторону Амстердам-авеню. Голос, ведущий толпу за собой, зазвучал еще громче, но слова оставались загадкой, а почти всю толпу, марширующую в нашу сторону, всё еще скрывал сумрак. Затем, когда толпа, состоявшая исключительно из молодых женщин, прошла под фонарями, слова, скандируемые ими, стали отчетливее. «У нас есть сила, у нас есть мощь!» – выкрикнул одинокий голос. И грянул ответ: «Эти улицы – наши, вернем себе ночь» [11].
Толпа – несколько десятков человек, но плотными рядами – прошла под моим окном. Я, со своей точки обзора несколькими этажами выше, смотрел на них: их лица вплывали в круги света под уличными фонарями и снова уплывали в темноту. «Мое тело – мое дело, нас ничем не запугать». Я закрыл окно. Снаружи было ненамного прохладнее, чем в квартире. Незадолго до этого я вернулся с прогулки по парку «Риверсайд» – от 116‑й улицы до 90‑х и обратно. Всё никак не холодало, и в парке я неотступно – пока разглядывал собак и их хозяев, а они, казалось, стекались именно на те аллеи, по которым я шел: нескончаемый поток питбулей, джек-расселов, эльзасских овчарок, веймарских легавых, дворняг – гадал, чем объясняется теплынь в середине ноября. Поднимаясь в горку к своему дому, сразу после того, как на перекрестке со 121‑й я перешел улицу, я увидел моего друга. Он жил неподалеку, в двух-трех кварталах от меня, и как раз шел домой из магазина. Я окликнул его, и мы немного поговорили. Он был молод, преподавал на кафедре наук о Земле, четвертый год пребывал в подвешенном состоянии, продвигаясь к tenure, пожизненному контракту: такой путь обычно занимает семь лет. Его круг интересов был шире, чем можно было бы ожидать от человека его профессии, и подружились мы отчасти на этой почве: у него было собственное, весьма категоричное мнение о многих книгах и фильмах, часто противоположное моим; он прожил два года в Париже, где приобрел вкус к модным философам – Бадью, Серру и иже с ними. Вдобавок он был заядлым шахматистом и любящим отцом девятилетней дочери, жившей в основном у своей матери в Стейтен-Айленде. Мы оба сожалели, что из-за напряженной работы можем проводить вместе меньше времени, чем хотелось бы.
Особой страстью моего друга был джаз. Бóльшая часть имен и стилей, которыми он упивался, значила для меня не очень много (по-видимому, в шестидесятых-семидесятых фамилию Джонс носило неопределенно огромное число великих джазистов). Но я не мог не почувствовать, даже с огромной дистанции своего невежества, что у него ухо тонкого знатока. Он часто говорил, что в один прекрасный день сядет за рояль и покажет мне, как устроен джаз, и вот, когда я наконец-то пойму, что такое блюзовые ноты и свинг, небеса разверзнутся и у меня начнется совсем другая жизнь. Я почти верил ему на слово и иногда даже беспокойно вопрошал себя, отчего этот самый американский из музыкальных стилей не пробуждает во мне, судя по всему, сильной эмоциональной реакции. Слишком часто джаз казался мне всего лишь сладким, даже приторным, а особенно бесил в качестве фоновой музыки. Пока мы с другом разговаривали, на той стороне улицы пел бездомный, и мы улавливали обрывки его песни, когда налетали порывы ветра.
В эти приятные размышления вторглось предчувствие разговора, который в тот вечер состоялся у меня с Надеж. И как же это было странно, когда спустя несколько часов я услышал ее напускной тон, образующий контрапункт со звуками демонстрации под окнами. Несколькими неделями раньше она переехала в Сан-Франциско, и мы говорили друг другу, что в разлуке постараемся поработать над своими отношениями, – но говорили мы одно, а думали другое.
Я попытался вообразить ее в этой толпе, но в голове не всплыл ни один зрительный образ, не смог я и представить себе ее лицо таким, каким видел бы, будь она сейчас со мной, в этой комнате. Голоса протестующих вскоре стихли: участницы марша со всеми своими флагами и свистками двинулись к парку «Морнингсайд». Дробь их военного барабана, сбивающая сердце с ритма, продолжала звучать, пока и она не затихла: теперь мне был слышен только скукоженный голос Надеж на том конце провода. Он причинял боль, этот разрыв, но ни для нее, ни для меня не стал неожиданностью.
На следующий вечер в метро, в вагоне «единички», я увидел калеку: он шел по составу из конца в конец, волоча за собой увечную ногу. Менял интонацию, сбиваясь на какую-то кларнетную тональность, чтобы его тело казалось еще более хилым. Мне не понравилось его притворство, и я не дал ему ни цента. Спустя несколько минут, выйдя на платформу, я увидел слепого. К нижнему концу его длинной белой трости был прикреплен теннисный мяч, и слепой размахивал тростью, описывая перед собой и по бокам небольшие дуги, а когда он, как мне показалось, чуть не свалился с платформы, я подошел и спросил, не могу ли чем-нибудь помочь. «Нет-нет, – сказал он, – нет-нет, я просто жду свой поезд, спасибо». Я оставил его и прошел по платформе до конца к выходу. И опешил, именно в эту минуту увидев еще одного слепого: он тоже был с длинной белой тростью с теннисным мячом на конце и, опережая меня, взбирался по лестнице к свету.
Меня посетила мысль, что кое-что из увиденного вокруг находится под покровительством Обаталы – демиурга, которому Олодумаре поручил лепить из глины людей. Обатала неплохо справлялся с заданием, пока не начал выпивать. Пил всё больше и больше вина, захмелел – и люди, которых он мастерил, стали получаться ущербными. Йоруба верят, что в состоянии опьянения Обатала налепил карликов, калек, безногих и безруких, а также тех, кто страдает изнурительными болезнями. Пришлось Олодумаре самому взяться за работу, которую он необдуманно перепоручил другому, и завершить сотворение человечества собственноручно; поэтому те, кто страдает физическими заболеваниями, говорят, что чтят Обаталу. Интересный тип отношений с божеством – не симпатия, не восхваление, а антагонизм. Они чтят Обаталу в знак того, что его изобличают; ведь именно из-за него они такие. Они ходят в белом: это цвет Обаталы и цвет пальмового вина, от которого он захмелел.
Сколько же месяцев я не ходил в кино? Часов в десять, коротая время перед сеансом, я заглянул в книжный магазин одной знаменитой розничной сети и прямо на пороге вспомнил о книге, с которой давно хотел ознакомиться, – биографии исторического деятеля, ее написала одна моя пациентка. Книгу – «Монстр из Нового Амстердама» – отыскал быстро и присел почитать в укромном месте между стеллажей. В., старший преподаватель Нью-Йоркского университета, принадлежащая к племени делавар, написала ее на основе своей диссертации, защищенной в Колумбийском университете. Первое всестороннее исследование фигуры Корнелиса ван Тинховена. В XVII веке ван Тинховен оставил по себе дурную память на посту «схаута» Нового Амстердама – должностного лица, официально уполномоченного следить за тем, чтобы голландские колонисты на острове Манхэттен соблюдали закон. Прибыл он туда в 1633 году в качестве секретаря Голландской Ост-Индской компании, но, когда пошел в гору, прославился многочисленными зверствами, особенно выделялся набег на Лонг-Айленд, организованный им для расправы над индейцами из племени канарси; ван Тинховен принес головы жертв, насаженные на пики. При другом набеге ван Тинховен возглавлял отряд, перебивший больше сотни безвинных членов племени хакенсак. Чтение книги В. настраивало на мрачный лад. Полным-полна кровавыми событиями, к основному тексту приложены архивные документы XVII века, связанные с рассматриваемой темой. Документы были написаны в флегматичных и благочестивых выражениях, и массовые убийства представали в них лишь досадным побочным эффектом колонизации. То, с каким терпением и тщательностью описывались эти преступления, ставило «Монстра из Нового Амстердама» в один ряд с биографиями Пол Пота, Гитлера или Сталина, почти всегда добирающимися до верхних строк в списках бестселлеров. Наклейка на обложке экземпляра, который я держал в руках, извещала, что книгу выдвигали на соискание Национальной премии Круга книжных критиков. Отзывы ведущих американских историков на форзаце – в ходульно-похвальных выражениях: мол, этот труд проливает свет на забытую главу истории колониального периода. Мне уже года два попадались в газетах отдельные отблески этой благожелательности критиков – так что я знал имя В. и имел некоторое представление о ее профессиональных успехах еще до того, как она стала моей пациенткой.
Когда в начале прошлого года я начал лечить ее от депрессии, меня удивили ее робкая манера держаться и хрупкое сложение. Она была чуть старше меня, но выглядела намного моложе; в то время она занималась своим следующим проектом – как пояснила, взялась шире исследовать контакты коренных племен северо-востока – особенно делаваров и ирокезов – с европейскими колонистами в XVII веке. Одной из причин депрессии В. было тяжелое чувство, остававшееся после этих штудий; однажды, описывая свою работу, она сказала, что как будто смотришь на другой берег реки сквозь плотную пелену дождя – нет ни малейшей уверенности, что происходящее за рекой имеет к тебе хоть малейшее отношение, а строго говоря, нет уверенности, что за рекой действительно что-то происходит. Биография ван Тинховена, хотя издательство рекламировало ее как книгу для широкой аудитории, содержала весь надлежащий научный аппарат и была выдержана в отстраненном, малоэмоциональном стиле, типичном для академической литературы. А вот из разговоров с В. становилось ясно, что она принимала глубоко к сердцу ужасы, выпавшие на долю коренных американцев под властью белых колонистов, ужасы, из-за которых коренные американцы, как полагала В., мучаются по сей день.
«Я не могу делать вид, что это не про мою жизнь, – сказала она мне однажды, – ведь это моя жизнь. Нелегко жить в стране, которая стерла твое прошлое». Она умолкла, и в тишине эффект ее слов – насколько помню, он ощущался как почти неуловимый перепад атмосферного давления в кабинете – стал отчетливее, и до нас не доносилось ни звука, разве что шаги в коридоре, за дверью. Она ненадолго прикрыла глаза, словно в дремоте. Но тут же – и ее сомкнутые веки затрепетали – заговорила снова: «В Нью-Йорке почти нет коренных американцев, да и на всем Северо-Востоке их совсем мало. Плохо, что никто не ужасается, – ведь случилось нечто ужасное, судьба всего этого огромного населения. И это ужасное не осталось в прошлом, оно и сегодня, доныне, с нами; по крайней мере со мной – доныне». Она умолкла, а затем открыла глаза, и теперь, когда я припоминал всю сцену, сидя на ковре между высокими стеллажами в книжном магазине, мне явственно представилось странно безмятежное лицо В. в тот день: единственными физическими признаками страдания были блестящие от слез глаза. Я встал на ноги, прошел к кассе и купил книгу. Я знал, что мне будет недосуг прочитать ее целиком, но хотел побольше поразмышлять над текстом В., а также надеялся, что книга – те места, где В. отдалялась от строгой исторической хроники и ненароком срывалась на субъективные оценки, – поможет мне глубже понять ее психологическое состояние.
Расплатившись, я дошел до кинотеатра, за четыре квартала, пешком; вечер, помнится, был теплый. У меня вновь случился рецидив беспокойства из-за того, какая теплая выдалась осень. Хотя холодные сезоны в их крайних проявлениях не доставляли мне ни малейшего удовольствия, я мало-помалу стал признавать, что есть в них что-то правильное, – именно в таких явлениях состоит естественный порядок вещей. От отсутствия этого порядка, от отсутствие холодов в пору, когда, по идее, должно уже холодать, мне вдруг становилось не по себе. Тревожила одна лишь мысль о существенных изменениях климата, даже если ничто пока не свидетельствовало, что конкретная теплая осень объясняется чем-то посерьезнее, чем простые вариации многовековых закономерностей. В XVI веке в Нидерландах был малый ледниковый период по сугубо природным причинам, почему бы и в наши дни не случиться малой оттепели по причинам, к которым антропогенные факторы непричастны? Но на глобальное потепление я смотрел уже менее скептически, чем несколькими годами раньше, хотя мне по-прежнему претила склонность некоторых к поспешным выводам из несистематических наблюдений: глобальное потепление – это факт, но он не объясняет, почему именно сегодня теплый денек. С бездумной легкостью устанавливать связи между явлениями – верхоглядство в мышлении: модные политические веяния вторгаются в сферу науки, где должна царить непоколебимая логика.
И всё же очередной прилив мыслей о том, что на дворе середина ноября, а я еще ни разу не надевал пальто, заставил призадуматься: уж не превратился ли и я в одного из вышеописанных людей, в одного из гиперинтерпретаторов, выводящих теории из мелочей? Это вписывалось в мои подозрения, что в обществе разлито некое настроение, всё чаще подталкивающее к поспешным выводам и непродуманным оценкам, настроение антинаучное; по моим впечатлениям, к застарелой проблеме математической безграмотности масс добавилось полное неумение анализировать доказательства. На этом бойко делали бизнес те, чья специальность – сулить мгновенные решения проблем: политики, священнослужители всевозможных конфессий. А выгоднее всего эта ситуация тем, кто мечтает собрать других под знаменем какой-нибудь общественной кампании. Сама кампания, ее цели – для них дело десятое. Идея – ничто, идейность – всё.
Публика у кассы кинотеатра выглядела нетипично, но я того и ожидал: сеанс поздний, действие фильма происходит в Африке, громких голливудских имен на афише нет. Билеты покупала молодежь, в том числе много чернокожих, одетая в стиле хипстеров. Попадались и азиаты, и латиноамериканцы, и ньюйоркцы-иммигранты, и ньюйоркцы неопределенного этнического происхождения. Когда я был здесь в предыдущий раз, несколькими месяцами раньше, в зале сидели почти сплошь седовласые белые; сегодня таких намного меньше. В огромной пещере кинотеатра я сидел один. Нет, строго говоря, не один – в обществе сотни других, но все для меня чужие. Свет потух, и, развалившись в мягком кресле, видя на экране первые кадры, я заметил, что в моем ряду, на дальнем конце, есть еще кое-кто: спящий старик, голова запрокинута, рот разинут – похож больше на мертвеца, чем на спящего. Не шевельнулся, даже когда началось кино.
На титрах динамичному зрительному ряду аккомпанировала музыка – той самой эпохи, но не из той части Африки: что общего между Мали и Кенией? Но я заранее настроил себя на то, что фильм мне кое-чем понравится, и заранее ожидал, что еще кое-чем он меня покоробит. После другого фильма, в прошлом году, – о преступлениях крупных фармацевтических компаний в Восточной Африке – я вышел с чувством досады: не на сюжет – он был правдоподобный, а на то, что фильм усердно соответствовал кинематографической условности «хороший белый человек в Африке». Африка застыла в вечном ожидании: она – субстрат для воли белого человека, задний план для его деяний. Вот почему, когда я сел смотреть этот фильм – «Последний король Шотландии», – я был заранее готов возмущаться снова. Уже ожидал увидеть белого, который на родине был нолем без палочки, а здесь, как водится, возомнил, что спасение Африки зависит только от него. Королем, упомянутым в названии, был Иди Амин Дада, диктатор Уганды в семидесятых годах. Награждать себя фиктивными титулами – самое безобидное из его многочисленных страшных хобби.
Иди Амина я, так сказать, хорошо знал, поскольку он был неотъемлемой составной частью моей детской мифологии. Помню, как в доме двоюродных братьев смотрел долгими часами фильм «Возвышение и падение Иди Амина». В нем, не скупясь на подробности, живописали бессердечие, умопомешательство и безудержную неуемность главного героя. Тогда мне было лет семь-восемь, и в мою память впечатались все эти картины: как людей расстреливали и засовывали в багажники машин, или обезглавливали и хранили в морозильниках. Кадры вызывали неподдельный шок, потому что, в отличие от кровавых американских военных фильмов, которые мы тоже упоенно смотрели на тех длинных каникулах, в «Возвышении и падении» жертвы выглядели совсем как наши отцы и дядья: костюмы фасона «сафари», прически «афро», блестящие лбы. Города, где происходила эта мясорубка, походили на наш, а изрешеченные пулями автомобили – тех же моделей, как и машины вокруг нас. Но мы упивались шоковым эффектом фильма, его потрясающей, стилизованной реалистичностью и всякий раз, когда нам было нечем заняться, садились его пересматривать.
В «Последнем короле Шотландии» почти обошлись без визуальной чернухи. Главной сюжетной линией стали взаимоотношения Иди Амина с поначалу наивным шотландцем Николасом Гарриганом, которого Амин, по сути, мобилизовал к себе на службу, сделав своим личным врачом. Это история о человеке, в чьем характере классические признаки диктатора дошли до крайности. За время правления Иди Амин, охваченный безумием, которое свойственно экстравертам, то была смесь ярости с пугливостью, страхом за свою безопасность и живым, как ртуть, обаянием, перебил примерно триста тысяч угандийцев, выдворил из страны многочисленную общину угандийцев индийского происхождения, развалил экономику и прослыл одним из самых гротескных пятен позора, омрачивших новейшую историю Африки.
В кинозале мне вспомнилась встреча с одним человеком, когда мне пришлось поежиться: вечер несколько лет назад, роскошный дом в пригороде Мэдисона. Тогда я учился в медицинской школе, и один хирург, индиец, пригласил меня и еще нескольких моих однокурсников в гости. Когда мы отобедали, доктор Гупта провел нас в одну из трех пышно обставленных гостиных и описал круг, наливая всем шампанское. Иди Амин, сказал он нам, выдворил его и всю семью, отобрав у них дома и земли. «Теперь я успешный человек, – сказал он, – Америка дала мне, моей жене и детям возможность жить. Моя дочь – аспирантка МИТ, инженерное дело, а наш младший учится в Йеле. Но позвольте сказать вам начистоту: мой гнев не остыл. Мы так много потеряли, нас ограбили с ножом у горла, и когда я думаю об африканцах – а я знаю, что в Америке нам не полагается говорить такие вещи, – когда я думаю об африканцах, мне хочется плеваться».
Эта ожесточенность вызывала оторопь. Его гнев – от этой догадки я не мог удержаться – отчасти адресовался мне, единственному, кроме хозяина, африканцу среди присутствующих. Мое происхождение – то, что я нигериец, – ничего не меняло: это была лишь деталь, ведь доктор Гупта употребил слово «африканцы», уходя от конкретики, высказываясь огульно. Но теперь, на киноэкране, я увидел, что Иди Амин тоже устраивал отличные вечеринки, рассказывал по-настоящему смешные анекдоты и красноречиво говорил о необходимости самоопределения африканцев. Эти грани его личности, какими они показаны в фильме, наверняка заставили бы хозяина дома в Мэдисоне почувствовать какой-то мерзкий привкус во рту.
Как бы мне хотелось верить, что всё было не так ужасно, как представляется! Это желание высказывала часть моей души, искавшая развлечений, предпочитавшая не сталкиваться с ужасами. Но эта потребность осталась неудовлетворенной: всё кончилось плохо, как обычно случается. Вслед за Кутзее в «Элизабет Костелло» я призадумался: что толку углубляться в эти укромные закоулки человеческого сердца? Зачем показывать на экране пытки? Может, достаточно лишь услышать, что происходило что-то нехорошее, и никаких тебе выпуклых подробностей? Нам хочется, чтобы наши чувства пощадили, даже если перед нами история Иди Амина или Корнелиса ван Тинховена. Желание это всеобщее, а также глупое: в этом мире ни одного человека не щадят. Маленьких сыновей Иди Амина звали Маккензи и Кэмпбелл, Маккензи страдал эпилепсией; эти два угандийских шотландца стали заложниками кошмаров Иди Амина и халатности Обаталы.
В полночь я вышел из кинотеатра на воздух – теплый воздух. Книга В. лежала в моей сумке, но после свежеувиденного я понимал, что придется надолго убрать ее с глаз долой. В метро, на почти безлюдной платформе, дожидалось поезда семейство – явно не из местных. Тринадцатилетняя девочка присела рядом со мной на скамейку. К ней присоединился ее десятилетний брат. Их слова не доносились до родителей – те стояли слишком далеко и увлеченно беседовали между собой: разве что пару раз беззаботно оглянулись на нас. «Эй, мистер, – сказала девочка, обернувшись ко мне, – алемале!» Стала делать пальцами какие-то знаки, захихикала хором с братом. Мальчик был в шляпе – бутафорский головной убор китайского крестьянина. До того, как усесться на мою скамейку, брат и сестра оттягивали уголки глаз к вискам и с утрированной чинностью кланялись друг другу. А теперь оба обернулись ко мне. «Мистер, вы гангстер? Вы гангстер?» Оба стали гнуть пальцы по-бандитски – точнее, делать жесты, казавшиеся им бандитской распальцовкой. Уже перевалило за полночь, мне было неохота читать кому бы то ни было нотации в общественных местах – настроение неподходящее. «Он черный, – сказала девочка, – но прикид не гангстерский». – «Спорим, он гангстер, – сказал ее брат, – спорим, а? Эй, мистер, вы гангстер?» Они еще несколько минут гнули пальцы в мою сторону. В двадцати ярдах от скамейки их родители болтали между собой, ничего вокруг не замечая.