bannerbannerbanner
Открытый город

Теджу Коул
Открытый город

Полная версия

Я уже подумывал отправиться домой пешком – доберусь за час, – но к перрону подошел мой поезд. Тогда у меня и случился миг просветления – возникло ощущение, что моя Ома (так я привык называть свою бабушку по материнской линии) обязательно должна свидеться со мной вновь, или я должен постараться с ней свидеться, если она еще на этом свете, если она живет в доме престарелых где-нибудь в Брюсселе. Возможно, встреча со мной станет для нее чем-то вроде запоздалой благодати. Что конкретно предпринять для ее розысков, я, честно говоря, даже не представлял себе, но идея внезапно показалась мне осуществимой, и обещанное ею воссоединение – тоже, и с этой мыслью я зашагал по платформе и выбрал вагон в хвосте состава.

3

В день, когда лил дождь и на тротуарах лежали высокие, мне по щиколотку, груды листьев гинкго – казалось, с небес только что свалились тысячи каких-то желтых маленьких существ, – я вышел прогуляться. Всё время, остававшееся от приема пациентов, я посвящал статье, над которой работал вместе с профессором Мартиндейлом. Выводы из нашего исследования неподдельно обнадеживали: нам удалось выявить выпуклую корреляцию между инсультами у престарелых и возникновением депрессии. Но работу над статьей осложнила новость, дошедшая до нас с опозданием: похожие выводы недавно сделала еще одна лаборатория, используя другой протокол исследования. Доктор Мартиндейл собирался на пенсию, и переписывать статью пришлось в основном мне, и делать новые анализы в лаборатории – тоже. С анализами я обошелся несколько небрежно, два раза испортил гель, пришлось начинать сначала. На все это я затратил три изнурительные недели. А потом, за трое суток, мы – в основном я – переписали почти все куски, нуждавшиеся в переработке, отослали статью в журналы и стали ждать ответа. Я вышел из подъезда, прикрываясь зонтом, намереваясь пересечь Центральный парк и углубиться в район, примыкающий к нему с юга, и, когда я оказался в парке, мысли о бабушке вернулись.

Взаимное охлаждение между моей матерью и мной произошло, когда мне было семнадцать лет, незадолго до моего отъезда в Америку. Обычно я провожу параллели с охлаждением отношений между моей матерью и ее матерью. Возможно, причины их ссоры были такими же нечеткими, как и те, из-за которых моя мать и я разошлись своими дорогами. Моя мать не возвращалась в Германию с семидесятых годов, с самого своего отъезда. Однако об Оме я в последние годы думал чаще. Обычно обращаюсь мыслями к ее единственному приезду в Нигерию – а приезжала она повидаться с нами, из Бельгии, куда перебралась спустя некоторое время после смерти моего деда. Ее словесный портрет, нарисованный моей матерью – мол, человек она неуживчивый и мелочный, – оказался недостоверным; ни в коей мере не отражал характер моей Омы, зато отражал, как в зеркале, обиду моей матери на Ому. Когда она нас навестила, мне было одиннадцать, и от меня не укрылось, что родители еле терпят присутствие этой чужой старой дамы (отец встал на сторону моей матери). А еще я знал, что отчасти унаследовал от нее свой характер, и на этой почве возникла своеобразная солидарность. Когда она гостила у нас, – насколько припоминаю, уже незадолго до ее отъезда, – мы всей семьей совершили путешествие по Йорубаленду. Не очень далекое – прокатились по местам в радиусе четырех часов езды или как-то так. Посетили дворец Диджи в Акуре, дворец Оони в Ифе: королевские резиденции, огромные комплексы, они выстроены в традициях местной архитектуры, из глинобитного кирпича, и украшены массивными деревянными столбами с резными изображениями элементов космологии йоруба: мира живых, мира мертвых, мира нерожденных. Моя мать – она глубоко интересуется искусством – разъясняла мне и своей матери эту иконографию. Отец, слегка заскучав, бродил туда-сюда.

Долгими часами мы ехали по грязным, разбитым дорогам через холмистую местность, кое-где выжженную солнцем, кое-где лесистую. Сделали остановку у горячих источников Икогоси и отправились к священным монолитам так называемой Скалы Олумо в Абеокуте: во время междоусобных войн XIX века там, среди скал и под скалами, укрывались представители народности эгба. У Скалы Олумо мы с Омой остались в туристическом городке, а родители совершили восхождение с проводником. С места, где мы стояли, было видно, как родители взбираются зигзагами по крутому склону, то задерживаясь у пещер и обнажений коренных пород, когда гид показывал им исторические и религиозные достопримечательности, то возобновляя восхождение: снизу, откуда смотрели мы, оно казалось крайне рискованным. В тот день я воспринял как дорогой подарок молчание, объединившее меня с Омой (ее рука на моем плече, массирует); родителей не было час, и в течение этого часа мы – я и она – беседовали по душам почти бессловесно, просто ждали, чувствуя дуновения ветра в роще по соседству, глядя, как снуют ящерицы по небольшим останцам (эти камни, похожие на яйца доисторических рептилий, выступали из-под земли); слушая рев мотоциклов на узкой дороге в паре сотен ярдов от нас. Когда мать и отец спустились вниз, обветренные, раскрасневшиеся, довольные, они охали и ахали, делясь впечатлениями. А вот нам с Омой было нечего сказать о своих впечатлениях: что было – то было, и обошлось оно без слов.

После бабушкиного визита, продлившегося несколько недель, родители о ней почти не говорили. Она и моя мать снова перестали общаться – словно Ома вообще не приезжала в Нигерию; тихая, растерянная нежность ее чувств ко мне поблекла вместе с прошлым. Насколько мне удалось установить, она вернулась в Бельгию. И теперь я вообразил ее живущей именно там, в Бельгии, хотя и не мог уверенно утверждать, что она до сих пор жива. Когда она гостила в Нигерии, я надеялся, что это начало нормальных отношений с остальной моей родней. Но, видно, не суждено; я так предполагаю, что у Омы прямо перед отъездом случился какой-то серьезный спор с моей матерью. Так уж сложилось, что сообщить мне о ее нынешнем местожительстве, сообщить, живет ли она до сих пор на свете, не может никто – кроме того самого человека, которому я не могу задавать никаких вопросов.

В парк я вошел с 72‑й улицы и зашагал на юг, по Овечьему лугу. Ветер разбушевался, вода лилась на раскисшую землю, и липы, ильмы и дикие яблони терялись из виду за завесой дождя – бескрайними рядами тонких иголок. Дождь был такой сильный, что перед глазами все расплывалось: раньше я подмечал такое явление только при снежных бурях, когда вьюга стирала очевидные приметы эпохи – поди догадайся, какое столетие на дворе. Ливень, накрыв парк тентом, создал атмосферу первозданности – казалось, надвигается апокалиптический потоп; в эту минуту Манхэттен выглядел точь-в-точь как, наверное, в двадцатых годах ХХ века, а поодаль от небоскребов – как в намного более давнем прошлом.

Скопление такси на перекрестке Пятой авеню с Сентрал-Парк-Саут развеяло иллюзию. Я шел пешком еще пятнадцать минут, успел вымокнуть до нитки, а потом встал под карнизом какого-то дома на 53‑й улице. Обернувшись, увидел, что стою у дверей Американского музея народного искусства. И, поскольку никогда еще в нем не бывал, зашел внутрь.

Экспонаты в витринах, в основном вещи XVIII–XIX веков – флюгеры, предметы декора, лоскутные одеяла, картины – напоминали о жизни сельских жителей новой страны Североамериканского континента, а также о полузабытых традициях старых европейских стран. В странах, где была своя аристократия, но не было королевских дворов, которые покровительствовали бы художникам, искусство простое, чистосердечное и неуклюжее. На лестничной площадке, поднимаясь на второй этаж, я увидел портрет маслом: девочка в красном накрахмаленном платье, с белой кошкой на руках. Из-под стула выглядывает собачка. Детали слащавые, но все равно не отвлекают внимание от мощи и красоты картины.

Почти все художники, чьи картины собирал этот музей, были далеки от элитарной традиции. Официального художественного образования не получили, но в их работах была душа. На третьем этаже ощущение, что я забрел в прошлое, стало всепоглощающим. Посередине зала – ряд стройных белых колонн, начищенный до блеска паркет – из вишневого дерева. Оба этих элемента – отголоски архитектуры колониального периода, характерной для Новой Англии и Среднеатлантических Колоний.

Третий этаж, как и второй, занимала персональная выставка Джона Брюстера. Этот сын доктора из Новой Англии, тоже Джона Брюстера, имел скромные способности к живописи, но, судя по размаху выставки, был весьма востребованным художником. В зале царили тишина и спокойствие, и, если не считать охранника в углу, я находился в нем один. Поэтому ощущение затишья, излучаемое, как мне казалось, чуть ли не всеми портретами, только усиливалось. Несомненно, его подчеркивали статичные позы моделей и приглушенный колорит всех работ, написанных на деревянных досках, но было и что-то посущественнее, что-то, почти ускользающее от формулировок: дух герметичной замкнутости. Каждый портрет представлял собой изолированный мир – со стороны виден, но внутрь не попасть. Заметнее всего это было в многочисленных детских портретах: с каким самообладанием все держатся; телосложение инфантильное, одежда – часто с причудливой отделкой, но лица, без единого исключения, серьезны, даже серьезнее, чем у взрослых – умудренность, ничуть не подобающая столь нежному возрасту. Каждый ребенок стоял в позе, больше приличествующей куклам, а под пристальным взглядом пробуждался к жизни. Это действовало на нервы. Разгадка, обнаружил я, состояла в том, что Джон Брюстер был полностью лишен слуха, и многие дети, чьи портреты он писал, – тоже. Некоторые из них учились в «Коннектикутском доме воспитания и просвещения глухонемых», основанном в 1817 году, – первой в стране школе слабослышащих. Брюстер сам провел там три года в качестве великовозрастного ученика – как раз когда разрабатывали язык, впоследствии названный «амслен» – американский язык жестов.

Созерцая безмолвный мир перед собой, я припомнил массу романтических домыслов на тему слепоты. Мильтон, Блайнд Лемон Джефферсон, Борхес, Рэй Чарльз – все эти имена ассоциируются с феноменальной остротой восприятия и гениальностью; считается, что лишиться физического зрения – значит обрести способность к ясновидению. Одна дверь закрывается, зато открывается другая, более важная. Многие считают слепоту Гомера чем-то вроде канала связи с астралом, кратчайшим путем к дару памяти и дару прорицания. В мои детские годы в Лагосе был слепой странствующий бард, перед чьей духовной одаренностью люди просто благоговели. Когда он пел свои песни, у всех слушателей оставалось впечатление, что, услышав его, они загадочным образом прикоснулись к чему-то непостижимому – или оно к ним прикоснулось. Я его один раз видел, на переполненном рынке в Оджулегбе, в начале восьмидесятых. Видел издали, но помню (или воображаю, что помню) его большие желтые глаза со зрачками серого – от кальцинированных бляшек – цвета, жутковатое выражение его лица, его одежду – широченную грязную накидку. Пел он жалобным высоким голосом на йоруба – глубокий, изобилующий пословицами текст, уразуметь который я не поспевал. Позднее я вообразил, что разглядел вокруг него что-то вроде ауры, духовную обособленность, побуждавшую всех, кто его слышал, доставать кошельки и класть хоть несколько монеток в миску в руках мальчишки-поводыря.

 

Такой нарратив сложился вокруг слепоты. С глухотой всё иначе: ее, как в случае одного из моих двоюродных дедушек, часто считали всего лишь несчастьем. Только в этот миг мне пришло в голову, что с многими глухими обращаются, словно с умственно отсталыми; даже английское словосочетание deaf and dumb [12] не только описывает физиологические особенности, но и имеет уничижительный смысл.

Стоя перед портретами Брюстера – мой ум на время притих, – я рассматривал эти картины как свидетельства безмолвного диалога художника с моделью. Кисть, нанося краску на доску или холст, почти бесшумна, и какая великая умиротворенность осязаемо чувствуется на работах великих мастеров недвижного покоя – у Вермеера, Шардена, Хаммерсхёя. «Безмолвие еще глубже», – подумал я, стоя в зале один, «когда в персональном мире художника царит всеохватная тишина». Брюстер – что отличает его от вышеперечисленных художников – не прибегал к таким приемам, как взгляд искоса или светотень, чтобы передать беззвучность своего мира. Лица хорошо освещены, изображены в фас, но всё равно тихие.

У окна на третьем этаже я замешкался, глянул наружу. Воздух стал из серого синим, а день перетек в ранний вечер. Одна картина позвала меня обратно в зал – портрет ребенка с птичкой на синем шнурке. В ее палитре преобладали типичные для Брюстера приглушенные оттенки, но были два исключения – шнурок цвета электрик, перечеркивающий плоскость картины, словно настоящий электрический разряд, и черные туфли ребенка – насыщенно-черное пятно, не имевшее аналогов в этом зале. Птичка символизировала душу ребенка, совсем как у Гойи на портрете несчастного Мануэля Осорио Манрике де Суньиги в возрасте трех лет. А с картины Брюстера ребенок смотрел на нас из 1805 года, безмятежно и с неземной отрешенностью. Он, в отличие от многих других моделей Брюстера, на слух не жаловался. Что, если портрет – талисман, оберегающий от смерти? В те времена каждый третий не доживал до двадцати лет. Уж не попытка ли это навести на ребенка чары, чтобы он цеплялся за жизнь так же крепко, как сжимает шнурок? Фрэнсис О. Уоттс, изображенный на картине, действительно выжил. Пятнадцати лет поступил в Гарвард, стал юристом, женился на Кэролайн Годдард, своей землячке по городу Кеннебанкпорт в штате Мэн, впоследствии стал президентом Христианской ассоциации молодых людей [13]. И, наконец, ушел из жизни в 1860 году, спустя пятьдесят пять лет после того, как художник написал его портрет. Но в мгновение, запечатленное на картине, – а следовательно, вовеки – это маленький мальчик с синим шнурком, привязанным к лапе птички, мальчик в белом платьице с тщательно выписанной кружевной оборкой.

Брюстер, родившийся лет за десять до подписания Декларации независимости, вел жизнь странствующего художника, путешествуя в поисках заказов между Мэном, родным Коннектикутом и востоком штата Нью-Йорк. Умер, совсем немного не дожив до девяноста. Происхождение из кругов федералистской элиты (его предки прибыли в 1620 году на «Мэйфлауэре») открывало перед ним двери солидных и состоятельных заказчиков, но ввиду глухоты он был в обществе чужим, и картины пронизаны тем, чему его научило долгое молчание: в них есть и сосредоточенность на своих мыслях, и умение остановить время, и остроумие без навязчивости. На картине под названием «Одну туфельку сняла», околдовавшей меня с первого взгляда, шнурок правой туфли, аккуратно завязанный бантиком, перекликается со звездочками узора на полу. Другую туфлю девочка держит в руке, а вокруг пятки и пальцев босой левой ножки видны pentimenti [14] красных тонов. Девочка – вся самообладание, как и остальные брюстеровские дети – смотрит на зрителя с вызовом: мол, только посмей усмехнуться.

Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.

Дорожное движение на Шестой авеню, где состязались в нахальстве гладиаторы часа пик, резко контрастировало с местом, где я только что побывал. Дождь возобновился и теперь сбегал по отвесным бокам стеклянных зданий могучим потоком – ни дать ни взять жидкое, струящееся зеркало; поймать такси удалось далеко не сразу. А когда наконец-то удалось, передо мной вдруг выскочила какая-то женщина и сказала, что торопится: «Вас не затруднит уступить мне такси?» – «Нет, – почти заорал я (удивившись звуку собственного голоса), – затруднит и даже очень». Я стоял под дождем уже десять минут, и мне было не до рыцарства. Сел в такси, и таксист немедленно спросил: «Куда?» Наверно, по моему лицу казалось, что я заблудился. Я попытался припомнить свой домашний адрес. Со сложенного зонта капала на коврик вода, и я подумал о портрете, на котором Брюстер запечатлел молоденькую девушку по имени Сара Принс, глухую, у пианофорте – инструмента, который не могли слышать ни художник, ни модель: самого тихого на свете пианино. Вообразил, как она проводит рукой по клавишам, но отказывается по ним ударять. Когда адрес, откуда-то просочившись, вернулся в мою память, я назвал его таксисту и спросил:

– Что ж, как у вас дела, брат?

Таксист закаменел, глянул на меня в зеркало.

– Нехорошо, совсем нехорошо, знаете ли, вы не поздоровались, когда ко мне сели, – нехорошо вы со мной. Алё, я тоже африканец, такой же, как вы, зачем вы так?

Его глаза в зеркале держали меня под прицелом. Я растерялся. Сказал:

– Мне очень жаль, что так получилось, я кое о чем задумался, не обижайтесь… эээ… брат, как у вас идут дела?

Он молча уставился на дорогу. Если честно, я ни в чем не раскаивался. Я не собирался общаться с теми, кто мне навязывается, – настроение не то. В такси царило молчание, и, пока мы ехали по Вест-Сайду на север вдоль Гудзона, река и небо слились в сплошную пелену темного тумана, горизонт исчез. Свернув с хайвея, мы застряли в пробке на перекрестке Бродвея и 97‑й. Водитель включил радио – ток-шоу, люди громко спорят на темы, которые меня ничуть не волнуют. Меня переполнял гнев, выбивающий из душевного равновесия, – обида оттого, что мою безмятежность разорвали в клочья. Наконец пробка рассосалась, но радио продолжало извергать вздор. Таксист завез меня не туда – до моего дома оставалось еще несколько кварталов. Я попросил его исправить ошибку, но он заглушил мотор, выключил счетчик и сказал: «Нет, приехали». Я расплатился с ним, прибавив стандартные чаевые, и пошел домой пешком под дождем.

4

На следующий день, снова пересекая Овечий Луг, – направляясь кружным путем на поэтический вечер в «92‑стрит Уай» [15], – я обратил внимание на густую листву: окрасившись в яркие оттенки, она умирала – и услышал, как под ее покровом зовут и ждут ответа воробьиные овсянки-белошейки. Недавно был дождь, и ошметки облаков, насквозь пронизанные светом, отбрасывали тень друг на друга; клены и вязы пока стояли в полном убранстве. Пчелиный рой, зависший над самшитовой живой изгородью, пробудил в памяти некоторые эпитеты Олодумаре, верховного божества йоруба: тот, кто превращает кровь в детей, тот, кто восседает в небе, словно туча пчел.

Из-за дождя многие отказались от привычки бегать по вечерам, и парк почти обезлюдел. Вот природный грот, образованный двумя большими скалами: я зашел внутрь и присел – казалось, меня вела чья-то невидимая рука – на кучу гравия. Улегся, положил голову на скалу, прижался щекой к ее сырой, шершавой поверхности. Кому-нибудь наблюдавшему издали моя фигура наверняка показалась бы нелепой. Пчелы над самшитом поднялись всей тучей и исчезли внутри дерева. Спустя несколько минут дыхание вернулось в норму, межреберные всхлипы прекратились. Я медленно встал, попытался привести в порядок одежду, отряхивая с брюк и свитера травинки и грязь, оттирая с ладоней пятна глины. Небо догорало, и сверху просачивалась лишь единственная струйка синевы – вон там, на западе между домами.

Я ощутил какой-то сдвиг в отдаленной суете города; день подошел к концу; люди разбредаются по домам или выходят на работу в вечернюю смену, в тысячах ресторанных кухонь готовятся к ужину, а в окнах квартир уже замерцали ласковые желтые огоньки. Я поспешил пpочь из парка, перешел Пятую авеню, Мэдисон, Паркавеню, на Лексингтон-авеню свернул и зашагал на север; в лекционном зале, едва мы расселись по местам, нам представили поэта. Он был поляк, одет в коричневое и серое, относительно молодой, но с белоснежными, сияющими, как нимб, волосами. Под громовые аплодисменты подошел к ораторской кафедре и сказал: «В этот вечер я не хочу говорить о поэзии. Я хочу говорить о гонениях, если вы позволите поэту такую вольность. Как нам понять коренные причины гонений, особенно когда объект этих гонений – некое племя, раса или культурная общность? Для начала расскажу вам одну историю». Поанглийски он говорил свободно, но из-за сильного акцента, протяжных гласных и раскатистых «р» казалось, что он запинается, словно перед произнесением мысленно переводит каждую фразу. Он вскинул голову, оглядывая полный зал, рассматривая всех и никого конкретно, и в его очках отразились софиты, создав иллюзию, будто оба глаза заклеены белым пластырем.

На той же неделе, после трудного дня в стационаре – в тот день я обостренно реагировал на больничные флуоресцентные лампы и больше обычного досадовал на бумажную возню и досужие разговоры – меня взял в тиски рецидив хандры, на сей раз более продолжительный. Психиатрическая ординатура считается не самой изнурительной по сравнению с некоторыми другими специализациями – мой опыт это подтверждает, – но у нее свои, специфические сложности. Иногда психиатры переживают из-за того, что у них нет изящных решений, имеющихся в арсенале хирургов и патологоанатомов, иногда утомляешься от того, что в любую минуту обязан проявлять душевную собранность и зоркое внимание к эмоциям – иначе обследование невозможно. «Единственное, что оживляет долгие часы на дежурствах или в кабинете, – заключил я, додумав мысль до конца, – доверие пациентов ко мне, их беспомощность, их надежда, что я помогу им выздороветь».

 

В любом случае, теперь – в отличие от первых дней работы в больнице – я уже не предавался долгим размышлениям о пациентах: обычно задумывался лишь накануне планового приема, а на обходах часто был вынужден заглядывать в историю болезни, чтобы припомнить хотя бы основные вехи данного клинического случая. В этом смысле мои размышления о М. вне больничного городка были исключением из правил; М., как и В., принадлежал к числу тех редкостных пациентов, чьи проблемы я не убирал в мысленный архив, выходя на улицу. Тридцати двух лет, недавно развелся, бредовое расстройство. В недели обострений медикаменты, по-видимому, почти не действовали.

Намек на зиму просквозил в воздухе, когда я начал было переходить Бродвей и на миг замер под взглядами желтоглазых машин: они, припав к земле, стояли плотными рядами на перекрестке. Было начало шестого, стремительно смеркалось. Здания больничного комплекса высились плечом к плечу на фоне угольно-черного неба, все люди вокруг были в куртках на подкладке и вязаных шапках. На 168‑й улице я спустился в метро, сел в битком набитую «единичку» и поехал на юг. Перед глазами вновь проигрывалось сегодняшнее обследование М., и это так поглотило меня, что, когда поезд прибыл на «116‑ю», я лишь покосился на двери – а они открылись, постояли открытыми и закрылись. Вагон проплыл мимо моей станции, а я немедля попытался сообразить, что случилось. Я ведь не задремал. Наконец я пришел к выводу, что остался в вагоне намеренно, пусть и неосознанно. Это подтвердилось на следующей остановке, когда я снова не стал выходить – остался сидеть с чувством, что сам за собой наблюдаю, дожидаюсь, что же дальше. Казалось, в этом составе все поголовно одеты в черное или темно-серое. Одна необычайно рослая – шесть футов с гаком – женщина была в черной куртке, длинной черной плиссированной юбке и высоких, до колен, черных сапогах, и перепады цветовой насыщенности между элементами ее многослойного ансамбля напомнили мне виртуозные куски некоторых полотен Веласкеса, написанные черным по черному. Чернота ее одежды была так великолепна, что почти успешно отвлекала внимание от ее бледного, изможденного лица. В поезде все молчали и все, похоже, были незнакомы между собой. Казалось, тут все мы только и делаем, что вслушиваемся в лязг поезда на рельсах. Светильники горели тускло. Тогда-то мне стало ясно, что я не поеду прямо домой – теперь уже не поеду.

На 96‑й улице я пересел на «двойку» – экспресс, как раз подошедший к платформе. Этот вагон был освещен ярко. Напротив сидел мужчина в куртке тыквенного цвета, а рядом – женщина в лазурном пуховике и полосатых перчатках. В этом составе некоторые разговаривали между собой – негромко, без тени экспрессивности, но даже это заострило мое внимание на мрачности того, предыдущего поезда. Возможно, яркий свет разрешал людям открыться миру. Мой сосед справа ушел с головой в роман Октавии Батлер «Родня», а его сосед справа, рыжеволосый, сидел выдвинувшись в проход и читал «Уоллстрит Джорнэл». Природа наделила его свирепыми чертами лица, и он походил на горгулью, но, когда выпрямился, оказалось, что профиль у него красивый. На 42‑й улице вошел мужчина в костюме в тонкую полоску, с книгой под названием «Вы ДОЛЖНЫ прочесть эту книгу!». Книга в его руке была раскрыта, но он, войдя и остановившись между лавками, неотрывно уставился в пол, в одну точку. И смотрел на нее долго-долго. Раскрытую книгу держал перед собой, но не прочел в ней ни строчки. В конце концов, выходя на «Фултон», он закрыл книгу, заложив страницу пальцем. На «Уоллстрит» вошла целая толпа – вероятно, поголовно работники финансовой сферы, – но никто не вышел. На этой станции, когда двери уже закрывались, я встал и выскользнул из вагона. Двери за моей спиной закрылись, и, пока перед моим мысленным взором всё еще мельтешила эта выборка типичных зацикленных на себе горожан, я обнаружил, что стою на платформе в полном одиночестве.

Я ступил на эскалатор и, поднявшись на второй ярус станции, увидел, что потолок – высокий, белый, представляющий собой череду соединенных между собой сводов – постепенно открывается взору: точнее, он походил на складной – наполовину сложенный – купол. Раньше я никогда не бывал на этой станции и поразился ее замысловатой отделке – я-то ожидал, что в Нижнем Манхэттене все станции метро убогие, сляпанные наспех, что на них нет ничего, кроме облицованных кафелем тоннелей и узких выходов. На секунду заподозрил, что величественный зал, возникший сейчас передо мной на «Уоллстрит», – обман зрения. Вдоль зала высились двумя рядами колонны, в обоих торцах – стеклянные двери. Стекло, преобладание белого цвета в колорите, разнообразные высокие пальмы в горшках у подножия колонн: похоже на атриум бизнес-центра или оранжерею, но членение пространства на три части, причем центральная шире боковых, больше напоминает собор. Впечатление подчеркивали сводчатые потолки, навевая мысли о поздней английской готике, воплощенной в Батском аббатстве или в соборе в Винчестере, где опоры и колоннады устремляются ввысь, взбираясь на своды. Я вовсе не имел в виду, будто декор станции копировал каменные нервюры таких церквей. Сходство скорее в общем эффекте от тонко проработанной узорчатой поверхности – то ли в шахматную клетку, то ли имитирующей плетение; этакий гигантский ассамбляж из белого пластика.

Когда я углубился в зал, первое впечатление величественности исчезло – правда, впечатление масштабности сохранилось. Колонны, показалось мне теперь, отлиты из сломанных пластмассовых стульев, а потолок как будто бы кропотливо собран из белых деталей LEGO. Иллюзию пребывания внутри циклопического макета усиливали одинокие пальмы в горшках и немногочисленные группки людей, сидящих, как я видел теперь, с правой стороны, в боковом нефе. В этой части зала были расставлены круглые столики, и мужчины, устроившись там, играли в нарды. Стены зала были голые, и пространство – оно ведь замкнутое – полнилось эхом, когда изредка слышались голоса. Я предположил, что в разгар буднего дня здесь разыгрываются совсем другие сцены. А сейчас передо мной предстала панорама вечерней жизни: справа, в боковом нефе пять пар игроков, все чернокожие. По ту сторону, в другом длинном боковом нефе – еще одна пара мужчин, оба белые, играют в шахматы. Я прошел мимо игроков в нарды – почти все, судя по внешности, немолодые, а их апатичные, сосредоточенные лица и медлительность движений нисколько не изменили моего первого впечатления, будто вокруг меня – манекены в человеческий рост. Когда я вернулся в центральный неф, почти свободный от людского присутствия, какой-то мужчина – он в одиночестве бежал к эскалаторам метро – уронил портфель, и тот с оглушительным шумом грохнулся на пол. Мужчина опустился на колени, принялся собирать разлетевшиеся бумаги. Его широкое мышино-серое пальто-тренч раскинуло полы – казалось, он в викторианском платье со шлейфом.

Я вышел в дверь, ведущую прямо на Уоллстрит. На улице люди бродили туда-сюда, разговаривали по сотовым – по идее, собираются домой, но автомобилей не слыхать. Причина выяснилась тотчас: я увидел барьеры поперек улицы в обоих направлениях – то ли безопасность обеспечивают, то ли ведут дорожные работы. На протяжении нескольких кварталов, от перекрестка с Уильям-стрит, где я в тот миг стоял, до самого Бродвея, Уоллстрит отрезали от автомобильного движения и превратили в пешеходную зону; слышались только людские голоса и цоканье каблуков по мостовой. Я двинулся на запад. Прохожие покупали фалафель у торговца, припарковавшего свой фургон на перекрестке, или шагали поодиночке, по двое, по трое. Я увидел чернокожих женщин в темно-серых пиджаках и юбках, а также молодых, чисто выбритых американцев индийского происхождения. Миновав Федерал-Холл, оказался у застекленного фасада Нью-Йоркского спортивного клуба. По ту сторону стекла, в ярко освещенных залах – длинный ряд велотренажеров, и все заняты: мужчины и женщины в одежде из лайкры молча крутят педали и глазеют на тех, кто в сумерках шел с работы. У перекрестка с Нассау-стрит мужчина в шарфе и мягкой фетровой шляпе, перед мольбертом, пишет Фондовую биржу – в технике гризайль, на большом холсте. У его ног – стопка готовых картин, тоже в технике гризайль, – то же здание с разных точек. Я немного понаблюдал за его работой: как он набирает краску на кисть и аккуратно наносит белые блики на листья аканта на шести массивных коринфских колоннах Фондовой биржи. Само здание – а я, покосившись туда, куда смотрел художник, вгляделся повнимательнее – подсвечивала снизу череда желтых прожекторов, и оно словно бы левитировало.

Я пошел дальше, мимо Бродстрит и Ньюстрит, где заметил еще один спортклуб – этот назывался «Равноденствие», – где в окнах можно было увидеть лицом к лицу еще один ряд любителей фитнеса, и, наконец, достиг Бродвея, где Уоллстрит заканчивается и на перекрестке возвышается восточный фасад церкви Троицы. В первую минуту я опешил оттого, что на Бродвее автомобильное движение не прерывается. Перешел Бродвей и направился к входу в церковь: вдруг осенило, что надо зайти внутрь и помолиться за М. Он уже давно не в себе, но в нынешнем году, когда закончился бракоразводный процесс, ему резко стало хуже. Теперь он в полной власти бреда, если и разговаривает, то таким страдальческим голосом, что фразы, выговариваемые с сильным акцентом, словно наперегонки силятся покинуть скорбные катакомбы его сознания.

12«Глухонемой» (англ.). Dumb также значит на английском «глупый», «тупой».
13Она же, по латинской аббревиатуре, YMCA – Young Men’s Christian Association, всемирная организация, основанная в 1844 году в Англии.
14Pentimento, во множественном числе pentimenti (итал.) – букв. «раскаяние», «сожаление»; след правки, заметный на завершенной картине (возможно, из-за дефектов красочного слоя). В данном случае можно предположить, что Брюстер вначале нарисовал девочку обутой, а затем переделал картину, но рядом с изображением босой ступни видны фрагменты ранее написанной туфельки.
15«92‑стрит Уай» (92nd Street Y, сокращенно 92Y) – общинный и культурный центр в Нью-Йорке. Полное название «Центр Иудейской ассоциации молодых людей и молодых женщин». Организует разнообразную культурную программу, в том числе литературные и музыкальные вечера.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru