– Пожалуй, да, – сказал Лаван. – Ничего другого я не вижу.
Тогда Иаков взял прекрасный продолговатый камень и поставил его, чтобы призвать бога в свидетели; восемь человек насыпали холм из щебня и мелких окатышей, и на этом холме они вдвоем ели кушанье из баранины с курдюком в середине горшка. Впрочем, почти весь курдюк Иаков оставил Лавану, а сам только отведал кусочек. Так поели они вдвоем, одни под небом, а затем скрепили свой договор рукопожатьем и взглядами поверх разделительного холма. Предметом клятвы Лаван избрал своих дочерей, потому что не знал, что еще можно избрать. Иаков должен был поклясться богом своих отцов и страхом Исаака, что не обидит своих жен и не возьмет себе жен, кроме них, – свидетелями были холм и трапеза. Однако Лавана не так уж заботила судьба дочерей; она была для него предлогом, чтобы как-то покончить счеты с благословенным и спать спокойно.
Он еще раз переночевал на горе со своими родственниками. Наутро он обнял женщин, напутствовал их и отправился восвояси. Иаков же вздохнул один раз – облегченно, и один раз – сразу же вслед за тем – опять озабоченно. Недаром говорится, что стоит человеку уйти от льва, как он встречает медведя. И тогда настала очередь Красного.
Две женщины были беременны в обозе Иакова, когда он после тяжелых шекемских событий устремился к Вефилю, а оттуда – дальше, по направлению к Кириаф-Арбе и к дому Исаака, – две из тех, на кого падает свет описываемых событий, а были ли еще беременные среди неразличимой для нас челяди, на этот счет ничего сказать нельзя. Беременна была Дина, несчастное дитя; понесла она от несчастного Сихема, и суровый приговор тяготел над горестной ее ношей, и поэтому ехала она с закрытым лицом. И беременна была Рахиль.
Какая радость!.. Ах, умерьте свое ликованье, опомнитесь и умолкните! Рахиль умерла. Так хотел бог. Милая воровка, она, которая подошла к Иакову у колодца, выступив из толпы Лавановых овец и по-детски храбро глядя вперед, она родила в пути и не перенесла родов, перенеся их и в первый раз с великим трудом, ей не хватило дыханья, и она умерла. Трагедия Рахили, праведной и самой любимой, – это трагедия отвергнутой храбрости.
Трудно найти в себе мужество вчувствоваться в душу Иакова на этом месте, когда невеста его сердца угасла и пала жертвой ради его двенадцатого, – представить себе, какой удар поразил его разум и как глубоко втоптана была в прах мягкая надменность его чувства. «Господи! – кричал он, видя, как она умирает. – Что ты делаешь?» Кричать ему было хорошо. Но опасно – и это заранее пугает нас – было то, что гибель Рахили отнюдь не заставила Иакова поступиться дорогим ему чувством, этим самоупоенным пристрастьем, что он вовсе не зарыл его вместе с ней в придорожную, наспех вырытую могилу, а словно бы желая доказать всемогущему, что жестокостью тот ничего не добьется, перенес это пристрастье во всем его буйном упрямстве на первенца Рахили, девятилетнего красавца Иосифа, которого полюбил, следовательно, двойной и вовсе уже высокомерной любовью, снова тем самым страшно обезоружив себя перед судьбой. Вряд ли человек чувства сознательно пренебрегает свободой и покоем, нарочно бросает вызов року и хочет жить не иначе как в страхе и под занесенным мечом. Такая дерзкая воля, по-видимому, просто присуща разгулу чувства, ведь для всех очевидно, что он предполагает большую готовность к страданью и что нет большей неосторожности, чем любовь. Сказывающаяся тут противоречивость природы состоит только в том, что подобную жизнь выбирают нежные души, неспособные нести взваленное на себя бремя, – а кому оно пришлось бы по силам, те и не думают подвергать опасности свое сердце, и поэтому с ними ничего не может случиться.
Рахили было тридцать два года, когда она в священных муках родила Иосифа, и тридцать семь лет, когда Иаков, сломав покрытые пылью запоры, увел ее из дому. Ей был сорок один год, когда она снова забеременела и в таком состоянии вынуждена была покинуть Шекем и пуститься в дорогу, – то есть годы считаем мы; у нее же самой и в ее сфере такого обыкновения не было; ей пришлось бы долго соображать, чтобы хоть приблизительно ответить, сколько ей лет, – на это не обращали особого внимания. В утреннем краю мира почти не знают естественной для человека Запада летосчислительной чуткости, там куда равнодушнее предоставляют время и жизнь самим себе, не поверяя их мерой и счетом, и вопрос о личном возрасте настолько там поразителен, что задавший его должен быть готов к недоуменно-беззаботному ответу, колеблющемуся в пределах целых десятилетий, такому, например, как: «Может быть, сорок, а может быть, семьдесят…». Иаков тоже весьма неясно представлял себе свой возраст, нисколько, однако, этим не смущаясь. Иным годам, проведенным в земле Лавана, он, правда, вел счет, зато других не считал. Кроме того, он не знал и не задавался вопросом, сколько лет ему было, когда он прибыл к Лавану. Что касается Рахили, то неизменность любви и совместной жизни не давала ему заметить даже те естественные измененья, которым время, учтенное или неучтенное, не преминуло подвергнуть ее красивую и прекрасную внешность, превратив милого полуребенка прежних дней в зрелую женщину. Для него, как это часто бывает, Рахиль все еще оставалась невестой, которая встретила его у колодца, которая ждала вместе с ним семь лет и которой он поцелуями вытирал веки, мокрые от слез нетерпенья; он видел ее словно бы дальнозоркими глазами, нечетко, в том образе, который когда-то нежно впивали в себя его глаза, а самого главного в этом образе время и не коснулось: сохранились ласковая ночь глаз, близоруко прищуривающихся, толстоватые крылья носика, вылепка уголков рта, покойная их улыбка, этот особый смык губ, передавшийся обоготворенному мальчику, но прежде всего – лукавство, кротость и храбрость в повадке Лавановой дочери, то выражение выжидательной готовности к жизни, которое у колодца сразу, с первого взгляда, всколыхнуло Иакову душу и так сильно, так мило проступило опять, когда она в становье перед Шекемом поведала ему о своей беременности.
«Еще одного!», «Умножь его, господи!» – таков был смысл имени, которое смертельно усталая роженица дала своему первенцу. И теперь, когда Иосиф должен был умножиться, она не боялась, а была радостно готова выдержать все, что выдержала тогда, ради этого умноженья и женской своей чести. Бодрости ее пришла, вероятно, на помощь и своеобразная органическая забывчивость женщин, иные из которых в родовых муках громко клянутся никогда больше не познавать мужчину, чтобы не испытывать этих страданий еще раз, – а уже через год снова беременны; ибо впечатление от той боли ослабевает у этого пола особым образом. Иаков зато отнюдь не забыл тогдашнего ада и испугался, когда подумал, что после девятилетнего покоя лоно Рахили еще раз подвергнется такому жестокому натиску. Конечно, его радовало торжество ее чести, и мысль, что число его сыновей сравняется теперь с числом храмов зодиака, тоже поддерживала его дух. Но в то же время он воспринял как непорядок то, что за младшим, явным любимцем, осмелился последовать еще меньший; ведь быть любимцем больше всего подходит самому младшему, и к отцовскому ожиданью Иакова примешалось поэтому что-то вроде обиды за восхитительного Иосифа, – короче говоря, после сообщенья Рахили он с самого начала не был особенно счастлив, словно понятное предчувствие недоброго возникло у него сразу.
Она сказала ему об этом еще в пору зимних дождей, в месяце кислеве, задолго до событий, случившихся с девочкой Диной. Он, как никогда, оберегал беременную и почтительно о ней заботился, горестно хватался за голову, когда ее рвало, и призывал бога, видя, как она бледнеет и чахнет и только живот ее становится все больше и больше; ибо грубое природное своекорыстие плода показало тут всю свою бессознательную жестокость. Существо, скрытое в чреве, хотело окрепнуть во что бы то ни стало, оно безжалостно и себялюбиво высасывало все соки и силы из беременной, оно пожирало ее, не испытывая при этом ни злых, ни добрых чувств, и если бы оно могло выразить свою точку зрения или хотя бы обладать ею, она заключалась бы в том, что мать – это только средство его ублаженья, только защитница и кормящая хранительница его роста и что ее доля – упасть на дорогу ненужной оболочкой и шелухой, как только оно, единственно важное существо, вырвется наконец на свет. Оно не могло ни подумать так, ни сказать, но таково было несомненно глубочайшее его убежденье, и Рахиль извиняюще улыбалась по этому поводу. Не всегда материнство в такой степени равнозначно жертве, это не обязательно. Однако в Рахили природа проявила такую склонность, она уже в Иосифовом случае обнаружила ее достаточно ясно, но все же не столь решительным и не столь ужасным для Иакова образом, как в этот раз.
Его злость на старших сыновей, особенно на неразлучных забияк Симеона и Левия, за их шекемское злодеяние шла прежде всего от страха за Рахиль. Он не подумал бы пуститься в дорогу с немощной роженицей, силен в которой был только плод. И вот эти сорвиголовы наделали ему дел ради своей чести и мести. Безумцы! Именно теперь потребовалось им убивать в гневе мужей и по прихоти своей перерезать жилы тельцам. Они были Лииными детьми, как и Дина, за которую они мстили. Какое им дело было до хрупкости любимой и праведной и до отцовской заботы о ней? Об этом их буйные головы и думать не думали. И вот пришлось сняться с места. Больше восьми лун миновало уже с тех пор, как Рахиль сообщила ему о своей беременности; это были сосчитанные луны, луны Рахили; покуда они росли и убывали, в ней росло дитя и убывала она. В цветах начал свой круг новый год, стоял шестой месяц, элул, разгар летнего зноя, для путешествий эта пора была не очень-то хороша, но у Иакова не было выбора. Рахили пришлось сесть в седло – он дал ей умного осла, чтобы уберечь беременную от качки, неизбежной при езде на верблюде. Она сидела на крупе, где меньше всего трясет, и осла вели два раба, которым грозила порка, если животное споткнется или хотя бы заденет копытом камень. Так двинулись они со стадами. Конечной целью путешествия был Хеврон, куда большая часть племени прямо и направилась. Для себя же, для жен и для некоторых домочадцев Иаков наметил промежуточной целью и ближайшим прибежищем место Вефиль, которое, будучи священным, защитило бы его от преследования и нападенья, а кроме того, он хотел снова там побывать потому, что помнил ночь вознесенья главы и тогдашний сон.
Это была ошибка Иакова. У него было две страсти: бог и Рахиль. Тут они стали поперек дороги одна другой, и, отдавшись страсти духовной, он обрек земную на скверную участь. Он мог бы направиться прямо в Кири-аф-Арбу, которой без остановок можно было достичь за четыре или за пять дней; если бы даже Рахиль умерла там, это не была бы, по крайней мере, такая беспомощная и убогая смерть при дороге. А он задержался с ней на несколько дней близ места Луз, на холме Вефиле, где он когда-то в горе уснул и увидел великий сон; ибо, находясь и теперь в беде и опасности, он был очень расположен снова сподобиться вознесенья главы и великого утешенья свыше. Гилгал, с черноватым звездным камнем посредине, был цел и невредим. Иаков показал его своим родственникам и указал им также то место, где он тогда спал и удостоился удивительного виденья. Камня же, что служил ему изголовьем и который он полил маслом, на месте не было, и это огорчило его. Он воздвиг другой и тоже окропил маслом и вообще все эти дни напролет совершал всякие богослужебные действия, всесожженья и возлиянья, приготовившись к ним самым тщательным образом; ибо, настаивая на достойном и удобном для службы благоустройстве места, которое он, сверх того значенья, какое оно издревле имело в этом краю, узнал как место свершений, Иаков счел нужным не только соорудить земляной очаг, чтобы превращать на нем в дым пищу для Иа, но и высечь в торчавшей на вершине холма скале алтарь со ступеньками и площадкой, а в середине площадки выдолбить чашу для приношений и пробуравить отверстие для стока крови. Это требовало труда, и руководивший работами Иаков не жалел времени. Его люди внимательно выполняли его указанья; но и из городка Луза на холм пришло много любопытных, которые, лежа или сидя на пятках, заполнили все свободное пространство перед алтарем и, вполголоса обмениваясь замечаниями, задумчиво наблюдали за действиями странствующего провозвестника и вольнослужителя бога. Они не видели ничего разительно нового, но им было ясно намеренье этого почтенного чужеземца придать обыкновенному исключительно глубокий и даже иной смысл. Например, он объяснил им, что рога по четырем углам его жертвенника – это не рога луны, ни в коем случае не бычьи рога Мардук-Баала, а рога овна. Они удивлялись этому и многократно это обсуждали. Когда он призвал господа, Адонаи, они подумали было, что речь идет о прекрасном, растерзанном и воскресшем юноше, но вскоре убедились, что имеется в виду кто-то другой. Имени Эля они не узнали. Предположение, что его зовут Израиль, оказалось ошибочным; так звали, скорее, самого Иакова – и лично его, и всех единоверцев, которых он возглавлял; поэтому возникло было мнение, что он сам и есть бог рогов овна и выдает себя за него, но это не подтвердилось. Выяснилось, что образа бога нельзя создать, ибо у него хоть и было тело, но не было формы; он был огнем и тучей. Некоторым это понравилось, другим не пришлось по душе. Во всяком случае, заметно было, что этот Иаков полон высоких мыслей о своем божестве, хотя умное и торжественное лицо его выдавало известную озабоченность, какую-то грусть. У него был необыкновенный вид, когда он там наверху собственноручно заколол козленка, выпустил кровь и обмазал ею рога, которые не были рогами луны. Кроме того, неведомому божеству были обильно возлиты вино и масло и принесены хлебы – жертвователь был, видимо, богат, что многих расположило в его пользу и в пользу его бога. Лучшие куски козленка он сжег, и дым благоухал самим и бесамим; из остального мяса было приготовлено кушанье, и, отчасти чтобы получить право участвовать в трапезе, отчасти же действительно покоренные величавым обликом странника, многие горожане изъявили желание приносить в будущем жертвы богу Израиля, хотя лишь между прочим и сохраняя исконный культ. Во время этих дел и этого общенья почти всех очаровала невероятная красота младшего сына Иакова – Иосифа. При виде его люди целовали кончики своих пальцев, всплескивали руками над головой, благословляли свои глаза и изнемогали от смеха, когда он с пленительной беззастенчивостью называл себя любимцем родителей и объяснял преимущественное свое положение своим телесным и умственным обаяньем. Игривым этим зазнайством они наслаждались с той педагогической безответственностью, что определяет наше отношение к чужим детям.
Поздние часы этих дней Иаков проводил в созерцательном уединении, готовясь к вещим снам, которые могли быть ему дарованы ночью. Они и в самом деле явились, хотя и не такие потрясающе наглядные, как тот, что он увидел здесь в юности. Торжественно и общо, возвышенно и туманно говорил ему голос о плодовитости и о будущем, о плотском союзе с Аврамом, и всего настоятельнее – об имени, которое спящий с исполненной страха силой завоевал себе когда-то у Иакова и которое голос могущественного подтверждал, как бы запрещая и уничтожая старое, первоначальное его имя и делая новое единственно действительным, что наполняло слушавшего волнующим чувством обновленья, как будто старое обрывалось и отпадало и начиналась новая молодость мира и времени. Это отражалось на его лице среди дня, и все перед ним робели. В своей глубокой и утомительной занятости он, казалось, забыл об опасном состоянье Рахили, и никто не решался напомнить ему о нем, и уж тем более сама роженица, которая любяще-скромно поступалась телесной своей заинтересованностью в быстрейшем возобновлении путешествия ради духовных его забот… Наконец он велел тронуться с места.
С Масличной горы близ Иевуса, который назывался также Уру-шалим и где по поручению египетского Амуна хеттеянин Путихепа исполнял обязанности пастыря и сборщика налогов, можно было увидеть, да, наверно, и увидели, как, изгибаясь крошечной цепочкой, караван Иакова двигался из Вефиля среди по-летнему выжженных холмов и, оставив Иевус слева, направился на юг к Дому Лахамы, или Бет-Лахему. Иаков был бы не прочь завернуть в Иевус, чтобы побеседовать со жрецами о солнечном божестве Шалим, которое обитало на западе этой страны и в честь которого город получил свое второе название; ибо разговоры о чужих и ложных богах тоже возбуждали у него религиозный интерес и шли на пользу внутренней его работе над образом Истинного и Единственного; но шекемские истории и слух о расправе сыновей с тамошним гарнизоном и его начальником Бесетом вполне могли давно дойти до ушей Амунова посланца и пастыря Путихепы, и это заставляло нашего путника соблюдать осторожность. Зато в Бет-Лахеме, Доме Хлеба, он хотел выяснить с кадильщиками Лахамы сущность этой разновидности воскресшего и кормильца, с чьим культом заинтересованно поддерживал дружеские и до известной степени родственные отношенья уже Авраам. Иаков был рад, когда этот город наконец показался. Вечерело. Склонившееся к западу солнце выбрасывало из-под стены синеватых, грозовых туч, его закрывавших, широкие пучки света на гористые дали, и в лучах его огороженное это селенье забелело вверху. Пыль и камень были преображены этим смягченным и торжественно преломленным сияньем, наполнившим сердце Иакова гордым и благочестивым чувством божественного. Справа, за каменной, грубой кладки стеной, тянулись фиолетовые виноградники. Небольшие пашни заполняли просветы между осыпями слева от дороги. Дальние горы бледнели и растворялись в каком-то прозрачном сумраке.
Очень старая, почти сплошь дуплистая шелковица склоняла над дорогой свой подпертый камнями ствол. Как раз мимо нее и проезжали, когда Рахиль в обмороке упала с седла.
Слабые боли начались уже несколько часов назад, но, чтобы не беспокоить Иакова и не задерживаться в пути, она это скрыла. Теперь ее вдруг пронзила такая резкая, такая дикая боль, что ослабевшая роженица, из которой крепкий ее плод высосал уже все, сразу потеряла сознанье. Дромадер Иакова, с высоким, роскошным седлом, догадливо стал на колени, помогая спешиться своему всаднику. Иаков кликнул старую рабыню, гутеянку из затигрских земель, сведущую в женских делах и уже не раз исполнявшую труд повитухи в Лавановом доме. Роженицу положили под шелковицей и принесли подушки. Если не благодаря пряности, которую ей дали понюхать, то из-за нового приступа боли она пришла в сознание и обещала не терять его больше.
– Теперь я буду бдительна и прилежна, – сказала она, тяжело дыша, – чтобы ускорить дело и не задерживать тебя надолго в пути, дорогой господин. Как досадно, что это началось именно сейчас, когда мы почти на месте! Но ведь нам не дано выбирать час.
– Ничего, голубка моя, – бодро ответил Иаков. И непроизвольно он стал бормотать слова, с которыми в Нахарине обращались в беде к богу Эа: «Вы сотворили нас, так отвратите болезнь, болотную лихорадку, озноб, несчастье». Подобные заклинанья произносила и гутеянка, надевая на свою госпожу, вдобавок к уже надетым, испытанный амулет из собственного запаса; но так как у бедной Рахили опять начались жестокие боли, рабыня принялась успокаивать ее на своем ломаном вавилонском языке:
– Не робей, плодовитая, выдержи, как бы ни было тяжко! Этого сына ты тоже родишь, в придачу к первому, поверь моей мудрости, не вытек бы только у тебя глаз, прежде чем ты увидишь его: такое уж это бойкое дитя.
Да, оно было бойко, это единственно важное существо. Оно решительно полагало, что его час настал, и рвалось на свет, стремясь сбросить материнскую оболочку. Оно как бы само рождало себя в нетерпеливом натиске на узкое лоно, почти без всякого, несмотря на искреннюю готовность, пособничества со стороны той, что радостно зачала и вскормила его своей жизнью, но никак не могла произвести на свет. Напрасно старуха, бормоча советы и причитая, придавала ее членам нужное положенье, наставляла ее, как дышать, как держать колени и подбородок. Приступы боли срывали всякую дисциплину, и несчастная беспорядочно корчилась и металась в холодном поту и с посиневшими губами «Ай! Ай!» – кричала она, призывая попеременно богов Вавилона и бога ее мужа. Когда наступила ночь и над горами всплыла серебряная ладья луны, она сказала, очнувшись от обморока:
– Рахиль умрет.
Все вскрикнули, кто сидел рядом, – Лия, матери-служанки и другие допущенные к родильнице женщины, – и заклинающе протянули к ней руки. Затем с большой силой возобновилось ее однозвучное бормотанье, которое, подобно гудению пчелиного роя, сопровождало роды почти непрерывно. Иаков, который поддерживал голову отчаявшейся, лишь после долгой паузы вымолвил:
– Что ты говоришь!
Она покачала головой, пытаясь улыбнуться. Наступило затишье, во время которого нападающий словно бы призадумался в своем укрытии. Так как повитуха сочла этот перерыв чуть ли не добрым знаком и заявила, что он может затянуться надолго, Иаков предложил воспользоваться передышкой и, сделав для Рахили мягкие носилки, добраться до близкого уже Бет-Лахема и остановиться на постоялом дворе. Но Рахиль с этим не согласилась.
– Здесь началось, – сказала она усталыми губами, – здесь пусть и кончится. Да и кто знает, найдется ли для нас место на постоялом дворе! Повитуха ошибается. Сейчас я опять бодро примусь за дело и принесу тебе нашего второго сына, Иаков, мой муж.
Бедняжка, ни о какой ее бодрости не могло быть и речи, и она не тешила себя на этот счет такими словами. То, что она в глубине души понимала и знала, она уже высказала, и это тайное ее пониманье и знанье обнаружилось снова, когда она, среди ночи, между двумя пытками, уже отекшими от сердечной слабости, едва шевелящимися губами заговорила об имени, которое следовало дать второму сыну. Она спросила у Иакова его мненье, и тот ответил:
– Это сын единственно праведной, и поэтому пусть он зовется Бен-Иамин.
– Нет, – сказала она, – не сердись, но мне лучше знать. Имя этому живому пусть будет Бен-Они. Так и зовите господина, которого я тебе принесу, и пусть он помнит о Мами, которая сотворила его прекрасным по твоему и по своему образу и подобию.
Нужна была искушенность Иакова в сложных комбинациях ума, чтобы понять ее, почти не задумываясь. Мами или «мудрая Ма-ма» было распространенным именем Иштар, матери богов и родительницы людей, о которой говорили, что прекрасными она делает мужчин и женщин по собственному образу и подобию; и вот от слабости и шутки ради Рахиль неясно отождествила божественную родительницу с собой как матерью, тем более что Иосиф часто называл ее «Мами». Имя же «Бен-Они» означало для сведущего, чьи мысли шли верным путем, «сын смерти». Она, конечно, не помнила, что уже проговорилась, и хотела осторожно подготовить Иакова к тому, что, как она знала, приближалось, чтобы его не лишил рассудка внезапный удар.
– Вениамин, Вениамин, – сказал он, плача. – Никакой не Бенони!
И тогда в первый раз, как бы признаваясь, что он все понял, он бросил над ней в серебристую ночь вселенной вопрос:
– Господи, что ты делаешь?
В подобных случаях ответа не следует. Но тем и славна человеческая душа, что после этого молчанья она не ошибается в боге, а способна понять величие непостижимого и подняться еще выше. В стороне причитали и колдовали рабыни-халдеянки, надеясь направить желательным для человека образом могучие и неразумные силы. Но никогда Иаков так ясно не понимал, как в эти часы, почему это неверно и почему Аврам двинулся в путь из Ура. Он смотрел на этот кошмар с ужасом, но и со всей остротой взгляда, и его труд над богом, всегда отражавшийся на его лице выраженьем тревоги, продвинулся в эту страшную ночь, и его продвиженье находилось в известном родстве с мукой Рахили. Ведь это вполне отвечало сути ее любви, – чтобы Иаков, ее муж, был в религиозном выигрыше и от ее умиранья.
Ребенок появился на свет к концу последней ночной стражи, когда бледно посветлело небо, перед зарей. Старухе пришлось с силой вырвать его из бедного лона, ибо он задыхался. Рахиль, у которой уже не было сил кричать, потеряла сознание. Вытекло много крови, и пульс на ее руке уже не бился, а трепетал замиравшей струйкой. Но она увидела жизнь ребенка и улыбнулась. Она жила еще час. Когда к ней подвели Иосифа, она не узнала его.
В последний раз она открыла глаза, когда заалел восток, и на ее лицо тоже пал алый отсвет. Она взглянула на лицо Иакова, которое было над ней, неплотно смежила веки и зашептала:
– Ба, чужеземец!.. Зачем тебе меня целовать? Потому что ты мой двоюродный брат с чужбины и мы оба дети одного праотца? Ну что ж, поцелуй меня, и пусть радуются пастухи у колодца: лу, лу, лу!
Он, дрожа, поцеловал ее в последний раз. Она продолжала говорить:
– Ты отвалил мне камень мужской рукою, Иаков, любимый мой. Отвали же его еще раз от ямы и положи в нее Лаванову дочь, ибо я ухожу от тебя… Вот и снято с меня всякое бремя, бремя ребенка, бремя жизни, и наступает ночь… Иаков, муж мой, прости, что я была бесплодна и принесла тебе только двух сыновей, но уж двух-то я принесла, Иегосифа, благословенного, и сыночка смерти, новорожденного, – ах, мне так тяжело от них уходить… И от тебя мне тоже тяжело уходить, Иаков, возлюбленный, ибо мы были друг для друга праведными. Без Рахили будешь ты теперь, размышляя, определять, кто есть бог. Определяй это и прощай… И прости, – прошептала она напоследок, – что я украла терафимов.
И смерть осенила ее лицо и погасила его.
Бормотанье заклинательниц умолкло по знаку Иакова. Все пали лбами на землю. А он сидел, все еще обнимая ее голову, и слезы его тихо и неиссякаемо падали на ее грудь. Через некоторое время его спросили, не нужно ли соорудить носилки и отнести умершую в Бет-Лахем или Хеврон, чтобы похоронить ее там.
– Нет, – сказал он, – здесь началось, здесь пусть и кончится, и где Он это сделал, там пусть она и лежит. Выкопайте яму, выройте ей могилу вон там, у стены! Достаньте из клади тонкое полотно, чтобы ее закутать, и выберите камень, чтобы поставить его памятником на могилу. Затем Израиль двинется дальше – без Рахили, с ребенком.
Пока мужчины копали могилу, женщины распустили волосы, обнажили груди, смешали пыль с водой, чтобы выпачкаться в знак горя, и запели под флейту плач «Скорбь о сестре», вскидывая одну руку на темя, а другой ударяя себя в грудь. А Иаков обнимал голову Рахили, покуда у него не отняли ее тело.
Когда над самой любимой, в том месте у дороги, где бог отнял ее у него, сомкнулась земля, Израиль двинулся дальше и временно раскинул шатры у Мигдал Эдера, башни первобытных времен. Там Рувим согрешил с наложницей Валлой и был проклят.