Эта книга написана молодым монахом, дивно счастливым в первые годы своего пребывания в траппистском монастыре и все еще находящимся под ярким впечатлением от своего опыта обращения, и она, конечно же, является откровенно римско-католической. Но Римско-Католическая Церковь, с которой вы сталкиваетесь в этой книге, бесконечно далека от той церкви, которую мы знаем сегодня. Сегодняшняя церковь – это продукт революции (и это не слишком сильное слово), запущенной Вторым Ватиканским собором.
Церковь до Второго Ватикана, в которой был крещен Мертон, все еще спорила – даже три столетия спустя – с протестантской Реформацией XVI века. Для нее характерен «осадный» менталитет, она выстраивала линию обороны вокруг своих доктринальных и моральных принципов, упорно цепляясь за прошлое. Будучи обособленным институтом, она не выказывала большого желания открыться навстречу вопросам и потребностям мира, переживавшего огромные и беспрецедентные изменения. Церковь гордилась стабильностью и неизменностью своего учения в условиях изменчивого мира. К тому времени, когда Мертон написал свою книгу, римско-католическое богословие превратилось в набор готовых ответов на любые вопросы. Полемическое и апологетическое по тону, оно было призвано доказать, что католики правы, а все остальные неправы. Это высокомерие и самоуверенное превосходство очаровательно запечатлены в рассказе Брендана Бихана о католическом епископе Коркском, который в ответ на сообщение своего секретаря о смерти епископа Коркского Церкви Ирландии самодовольно заметил: «Теперь он знает, кто настоящий епископ Корка».
Сегодня, когда эта косная церковная атмосфера отделена от нас пятью десятками лет, может быть трудно понять восторг, с которым Томас Мертон принял триумфалистский менталитет церкви. Тем не менее, как и многие новообращенные, нашедшие свой путь в церковь после многих лет бесцельного блуждания, он с самого начала принял ее целиком и полностью. Он был счастлив сменить сомнения и неуверенность своего прошлого на неоспоримую и беспрекословную уверенность Католической Церкви середины двадцатого века. Уверенный в своей принадлежности к «единственно истинной» церкви, он слишком часто пренебрежительно отзывается о других христианских церквах, отражая тем самым самодовольный триумфализм церкви. Еще пятьдесят лет назад это представляло собой проблему для некоторых читателей, принадлежавших к другим религиям, которые чувствовали силу книги, но были смущены ее религиозной узостью. Одна молодая женщина, явно тронутая прочитанным, посетовала: «Почему он так язвительно отзывается о протестантах? Неужели они настолько плохи?» Сегодняшнему читателю легче увидеть эту узость в ее исторической перспективе и отнестись к ней спокойнее.
Люди по-прежнему читают «Семиярусную гору», потому что их захватывает история о том, как Мертон приходит к этой уверенности. Мы увлечены тем, как этот молодой человек пытается что-то сделать со своей дотоле неорганизованной жизнью. Сегодня, на пороге нового тысячелетия, мы сочувствуем его поискам, хоть и не всегда тому конкретному направлению, которое они приняли. Человеческая притягательность Мертона, его горячая убежденность, живой рассказ этого прирожденного писателя преодолевают узкие рамки его богословия. Его история содержит извечные элементы нашего общечеловеческого опыта. Именно это и делает ее глубоко универсальной.
В начале лета 1940 года Томас Мертон, принятый францисканским орденом, жил в Олеане и планировал в августе вступить во францисканский новициат, но в середине лета его внезапно охватило беспокойство. Он понял, что не рассказал начальнику новициата всей истории своей жизни. В его прошлом были факты, которые он не раскрыл. Он вернулся в Нью-Йорк, чтобы «рассказать всё», надеясь, что его прошлое не будет иметь значения. По всей видимости, оно имело. Ему посоветовали отозвать свое прошение о принятии к францисканцам. Надежды его разбились вдребезги. Убитый горем, он искал работу и получил место преподавателя в Университете Святого Бонавентуры.
В 1948 году – да и позже – читатели не подозревали, что он имел в виду, говоря «рассказать всё». Несколько лет спустя всплыла история о том, что во время учебы в колледже Клэр в Кембридже сексуальные влечения Мертона, не сопровождаемые каким-либо пониманием их истинного человеческого значения, навлекли беду не только на него, но и на незамужнюю женщину, родившую от него ребенка. Больше ничего не известно ни о ней, ни о ребенке. Однажды (в феврале 1944 года) Мертон попытался связаться с ней, но она словно исчезла.
После сокрушительного опыта в Нью-Йорке Мертон был убежден, что ему навсегда закрыт путь в римско-католическое священство. Он не раскрывает читателям причину этого убеждения, но оно, видимо, было основано на разговоре с начальником францисканского новициата. «Семиярусная гора» умалчивает о том, что было сказано в этом разговоре. Однако спустя год с небольшим францисканский священник в Сент-Бонавентуре сказал Мертону, что он ошибался, полагая, что если его отвергли францисканцы, то он никогда не сможет стать священником. Для его посвящения не было никаких препятствий. Это известие позволило ему отправиться в траппистский монастырь в Кентукки, где в 1949 году он был рукоположен в сан священника.
Подобно многим великим произведениям, история Мертона может быть прочитана на трех разных смысловых уровнях. Во-первых, это исторический уровень: что на самом деле произошло в его жизни. Во-вторых, это уровень памяти: что Мертон смог вспомнить о событиях своей жизни. Память часто избирательна, а это значит, что вспоминаемое прошлое может не всегда совпадать с историческим прошлым. Наконец, есть уровень монашеского суждения. Под этим я подразумеваю, что Мертон писал «Семиярусную гору» как монах. Его монашеская ревность окрашивает то, как Томас Мертон (его монашеское имя было отец Людовик) рассказывает эту историю. «Семиярусная гора» – это, я полагаю, история молодого человека по имени Томас Мертон, которого судит монах по имени отец Людовик. Читателю полезно иметь в виду, что временами монах склонен быть довольно суровым в своих суждениях о молодом человеке.
Томас Мертон заканчивает свой рассказ словами: «Sit finis libri, non finis quaerendi». Их можно перевести так: «Пусть это будет концом книги, но ни в коем случае не концом поиска». Это пророческие слова. Мертон «Семиярусной горы» не исчез, он просто вырос. Его позднейшие произведения – это история его роста вплоть до зрелости и открытости будущему. Наблюдение за этим ростом и есть то наслаждение, которое ожидает тех, кто обратится после «Семиярусной горы» к его позднейшим сочинениям.
Я появился на свет в тени французских гор на границе с Испанией в последний день января 1915 года, под знаком Водолея, в разгар Великой войны. От природы свободный по образу Божию, я был пленником собственной жестокости и эгоизма, – по образу мира, в который был рожден. Мир представлял собой картину ада, полный таких же как я людей, любящих Бога и в то же время ненавидящих Его; рожденных любить Его, но вместо того живущих в плену страха и своих безнадежно противоречивых желаний.
В нескольких сотнях миль от дома, где я родился, на берегах Марны, в лесах под деревьями с обгоревшими ветками, еще собирали человеческие тела, разлагающиеся в размытых дождями окопах среди трупов лошадей и разбитых орудий.
Мать и отец были пленниками этого мира. Они знали, что не принадлежат ему и не имеют своего места в нем, но и скрыться от него нет возможности. Они были в мире, но не от мира – не потому, что были святыми, но иным образом: они были художниками. Целостность и чистота художника возвышает его над миром, не отрывая от него.
Мой отец писал, как Сезанн, и понимал южнофранцузский пейзаж так, как его понимал Сезанн. Его видение мира было здраво, исполнено равновесия и благоговейного подхода к структуре, отношениям масс[12] и всем тем частностям, в которых запечатлена неповторимость каждого творения. Его взгляд религиозен и чист, а живопись – свободна от украшений и излишних пояснений, поскольку религиозный человек бережно относится к праву Божия творения самому свидетельствовать о себе. Отец был очень хорошим художником.
Ни один из моих родителей не страдал теми мелкими зловещими предрассудками, которые владеют людьми, не интересующимися ничем, кроме автомобилей, кино, газет, собственного холодильника да соседских разводов.
Я унаследовал от отца его взгляд на вещи и отчасти его прямоту, а от матери – некоторую неудовлетворенность хаосом, в котором пребывает мир, и разносторонность интересов. От обоих я получил способность к труду и созерцанию, наслаждению и самовыражению, которые сделали бы меня настоящим королем, если бы мир жил по законам истины. Не то чтобы у нас было много денег, нет, но любому глупцу известно: для того, чтобы наслаждаться жизнью, деньги не нужны.
Если бы верно было то, что большинство людей принимает как данность, – если бы для того, чтобы быть счастливым, нужно было всё охватить, всё увидеть, исследовать всякий опыт, а потом рассказать о нем, – я был бы очень счастливым человеком, духовным миллионером, от младых ногтей и поныне.
Если бы счастье зависело только от природных даров, я бы не поступил, придя в возраст мужа, в траппистский монастырь.
От концов земли[13] пришли мои отец и мать в Прад[14]. Они думали остаться, но пробыли здесь ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы я успел родиться и встать на ножки, а затем снова уехали. Они продолжили, а я начал, довольно долгое путешествие: для всех троих оно теперь, так или иначе, окончено.
Мой отец прибыл через океаны с другой стороны планеты, но пейзажи Крайстчерча в Новой Зеландии, где он родился, походили на предместья Лондона, только, пожалуй, были немного чище. В Новой Зеландии больше солнечного света, и думаю, люди там здоровее.
Отца звали Оуэн Мертон. Оуэн – потому что семья его матери в течение одного или двух поколений жила в Уэльсе, хотя я думаю, что происходили они из Низинной Шотландии[15]. Отец моего отца был учителем музыки и человеком благочестивым, преподавал он в колледже Христа, Крайстчерч, на Южном острове.
Отец был человеком энергичным и независимым. Он рассказывал мне, как жилось в той холмистой стране и в горах Южного острова, как он бывал на овцеводческих фермах и в лесах, и как однажды, когда через эти края проходила Антарктическая экспедиция, он едва не отправился с ней на Южный полюс. Он бы, конечно, замерз и погиб вместе со всеми, потому что это была та самая экспедиция, из которой никто не вернулся[16].
Решив обучаться живописи, отец столкнулся с большими трудностями – непросто было убедить родственников, что это и есть его настоящее призвание. Но в конечном счете он отправился в Лондон, затем в Париж, а там встретил мою мать, женился на ней, и так никогда больше не вернулся в Новую Зеландию.
Мама была американка. Я видел портрет, рисующий ее хрупкой, тоненькой маленькой особой с трезвым взглядом, серьезным и каким-то тревожным, очень чутким выражением лица. Это совпадает с моим воспоминанием о ней – беспокойная, педантичная, быстрая, требовательная ко мне, своему сыну. Но в семье ее помнили веселой и беззаботной. После маминой смерти бабушка хранила крупные локоны ее рыжих волос, и эхо ее счастливого смеха еще школьной, детской поры никогда не смолкало в бабушкиной памяти.
Мне представляется теперь, что мама была человеком неутоленных мечтаний и во всем жаждала совершенства: в искусстве, в обустройстве интерьера, танцах, домашнем хозяйстве, воспитании детей. Может быть, поэтому я и помню ее преимущественно озабоченной: несовершенство мое, ее первого сына, стало ужасным обманом ее ожиданий. Эта книга, даже если она ничего не объяснит, по крайней мере даст понять, что я точно не был ребенком чьей-либо мечты. Я читал дневник, который вела мама во времена моего младенчества и раннего детства и в котором отразилось ее удивление упорным и на первый взгляд случайным развитием совершенно непредсказуемых черт моего характера, принять которые она явно не была готова: например, глубокое и серьезное стремление поклоняться огню газовой горелки на кухне. И это при полном отсутствии какого-либо ритуала и культа в моей жизни в возрасте четырех лет. Вообще ни Церкви, ни формальной религиозности в деле воспитания современного ребенка мама не придавала значения и, догадываюсь, считала, что если меня предоставить себе самому, я вырасту милым, тихим деистом, не развращенным никаким суеверием.
Мое крещение в Праде было почти наверняка идеей отца, потому что он вырос с глубокой и прочной верой, основанной на учении Англиканской церкви. Но не думаю, что в водах крещения, которое я получил в Праде, было достаточно власти, чтобы сорвать путы с первозданной свободы или освободить душу от демонов, присосавшихся к ней словно пиявки.
Отца привела в Пиренеи глубокая личная мечта, более цельная, более конкретная и более практичная, чем мамины многочисленные и навязчивые идеалы совершенства: отец хотел найти во Франции место, где бы он мог поселиться и поднимать семью, писать и жить – практически ни на что, потому что жить было практически не на что.
В Праде у родителей было много знакомых, и когда они туда перебрались, расставили мебель в квартире, когда холсты загромоздили угол комнаты, а воздух наполнился запахами свежих масляных и акварельных красок, дешевого трубочного табака и домашней стряпни, – приехали еще друзья из Парижа. И вот уже мама пишет холмы, стоя под большим полотняным зонтом, а отец – под открытым солнцем, друзья пьют красное вино и любуются на долину Канигу и монастырь на склоне горы.
В этих горах было много разрушенных монастырей. С благоговением мысль моя возвращается к этим чистым, древним каменным обителям, с низкими, мощно скругленными арками. Они вытесаны и воздвигнуты монахами, чьи молитвы, быть может, и привели меня туда, где я теперь нахожусь. У св. Мартина и св. Михаила Архангела, покровителя монахов, были в этих горах посвященные им церкви. Сен-Мартен-дю-Канигу и Сен-Мишель-де-Кюкса. Странно ли, что я питаю теплые чувства к этим местам?
Спустя двадцать лет один из монастырей, разобранный по камням, последовал за мною через Атлантику и был заново отстроен в удобной близости от меня – именно тогда, когда мне более всего было необходимо увидеть, как выглядит монастырь и в каком месте следует обитать человеку, если он желает жить в соответствии со своей разумной природой, а не как бездомный пес. Сен-Мишель-де-Кюкса целиком воссоздан в образе довольно опрятного маленького музея в парке на окраине Нью-Йорка с видом на реку Гудзон[17], причем таким образом, что ничто не напоминает о том, в каком именно городе вы на самом деле находитесь. Называется он – Клойстер. Полностью искусственный, он все же хранит достаточно подлинности, чтобы служить упреком всему, что его окружает, за исключением деревьев и Палисадов.
Приезжавшие в Прад друзья моих родителей привозили свернувшиеся в трубку в карманах пальто газеты и письма – почтовые открытки с патриотическими картинками, на которых союзники одерживают верх над немцами: в Америке дедушка и бабушка, мамины родители, волновались о нас, потому что мы жили в стране, где идет война. И постепенно становилось ясно, что мы не можем более оставаться в Праде.
Мне едва исполнился год, и я ничего не помню о путешествии, о том, как мы отправились в Бордо и сели на корабль, на верхней палубе которого стояла пушка. Не помню ни того, как пересекали океан, ни опасений встретить немецкую подлодку, ни прибытия в Нью-Йорк, на землю, где не было войны. Зато легко могу вообразить первую встречу моих американских дедушки и бабушки с прежде не знакомыми зятем и внуком.
Папаша, как назвали в семье моего американского дедушку, был жизнерадостным и деятельным человеком. Где бы он ни оказался – на пристани, на корабле, в поезде, на станции, в лифте, в автобусе, в гостинице, в ресторане – он немедленно приходил в возбуждение и начинал отдавать распоряжения всем подряд, что-нибудь организуя, а потом снова отменяя в самый ответственный момент. Бабушка же, которую мы звали Бонмаман, представляла собой полную противоположность деду, и ее природная осторожность, нерешительность и неприязнь к деятельности каждый раз возрастали обратно пропорционально неуемной активности Папаши. И чем более энергичным делался Папаша, чем больше он кричал и раздавал указания, тем более неуверенной и сомневающейся становилась бабушка, и в конце концов делалась совершенно инертной. Впрочем, это безобидное и совершенно неосознаваемое противоречие, тогда, в 1916-м, еще не развилось во всю полноту сложности, которой оно достигло лет пятнадцать спустя.
Не сомневаюсь, что некий конфликт поколений имел место, поскольку отец и мама решили непременно найти себе какое-нибудь отдельное жилье. Это был маленький домик, старый и рахитичный, стоявший под тремя высокими соснами во Флашинге[18], который тогда был скромным провинциальным городком на Лонг-Айленде. Мы жили посреди полей, простиравшихся в сторону Килджордана, Джамейки и старой Труант-Скул[19]. В домике было четыре комнаты, две наверху и две внизу, половина из которых едва ли больше кладовки. Дом, наверное, был очень дешевый.
Домовладелец, мистер Дагган, держал неподалеку салун. Он немало досаждал отцу, угощаясь ревенем, который мы выращивали в саду. Помню серые сумерки летнего вечера, когда случилось некое происшествие. Мы ужинали и вдруг узрели согнутую спину мистера Даггана, двигавшегося подобно киту в зеленом море ревеня: он выдергивал сочные красные стебли. Отец вскочил и поспешил в сад. До меня донеслись возмущенные голоса. Мы сидели за столом молча, перестав есть, а когда отец вернулся, я принялся его расспрашивать, пытаясь уразуметь мораль этой истории. Помню, что она произвела на меня впечатление сложного случая, в котором обе стороны имели много чего сказать друг другу. В результате я пришел к выводу, что домовладелец, если пожелает, может просто прийти и собрать урожай наших овощей, и мы ничего не можем с этим поделать.
Я делюсь этим воспоминанием, вполне сознавая, что кое-кто охотно повернет его против меня, заявив, что настоящая причина, по которой я стал монахом в зрелые годы – это привитый с колыбели менталитет средневекового крепостного.
Отец старался много писать. Он заполнил несколько альбомов эскизами, закончил несколько акварелей с видами береговой линии Нью-Йорка, и впоследствии даже участвовал в выставке, организованной местными художниками где-то во Флашинге. Через два дома от нас, вверх по улице, в белом доме с заостренными фронтонами, окруженном широкими просторными газонами, с конюшней, превращенной в живописную студию, жил Брайсон Берроуз[20], писавший бледные классицистические картины в духе Пюви де Шаванна. Он был очень добр и относился к нам с той же мягкостью, которая трогает и в его картинах.
И все-таки отцу не удавалось содержать нас на доходы от живописи. В годы войны мы жили на то, что он зарабатывал в качестве садовника-декоратора, и это был в основном физический труд. Он не только планировал и разбивал сады для богатых соседей, но и много работал на земле, высаживал растения и ухаживал за ними: на это мы и жили. Отец не зря получал свои деньги. Он был очень хорошим садовником, понимал цветы и знал, как заставить деревья расти. И самое главное – он любил это занятие почти так же сильно, как живопись.
Позже, в ноябре 1918 года, за неделю до перемирия в этой странной Мировой войне, родился мой младший брат. Он был гораздо более безмятежного нрава, нежели я, безо всяких смутных душевных движений и порывов. Помню, всех поражала его ровная и невозмутимая радость. Долгими летними вечерами его укладывали спать задолго до захода солнца, но вместо того, чтобы протестовать и драться, как делал я, когда нужно было отправляться в постель, он лежал наверху в колыбельке, и мы слушали, как он напевает свою песенку. Каждый вечер это была одна и та же мелодия, очень простая, милый короткий напев, очень подходивший и ко времени суток, и ко времени года. И здесь, внизу, убаюканные этим пением младенца в колыбельке, мы все слегка притихали и следили взглядом за солнечным лучом, скользившим наискосок через поля к нашим окнам. День кончался.
У меня был воображаемый друг, по имени Джек, а у того – воображаемый пес, по кличке Дулитл. Главной причиной, почему у меня появился воображаемый друг, было отсутствие по соседству детей, с которыми можно было играть, а мой братик, Джон-Пол, был слишком мал. Когда я пробовал искать развлечения, наблюдая за джентльменами, играющими в бильярд в салуне мистера Даггана, меня ждали неприятности. Еще я мог пойти играть к Берроузам, в их сад, или даже в дом, где было много старого хлама, разбросанного по всей мастерской. Бетти Берроуз знала, как поддержать игру безо всякого намека на превосходство, хотя она была почти взрослой. Но что касается друзей моего возраста, их я должен был искать в своем воображении. И возможно, это было не очень хорошо.
Поначалу мама не возражала против моей воображаемой компании, пока однажды, когда мы с ней отправились за покупками, я не отказался переходить Мэйн-стрит во Флашинге, потому что реальные машины могли задавить Дулитла, воображаемую собачку. Описание этого эпизода я прочел позднее в ее дневниковых записях.
К 1920 году я умел читать, писать и рисовать. Однажды я нарисовал дом и всю семью, как мы сидим на траве под соснами, расстелив одеяло, и послал картинку Папаше по почте. Он жил в Дугластоне, милях в пяти от Флашинга. Но по большей части я рисовал корабли – океанские лайнеры со множеством труб и сотнями иллюминаторов, а вокруг волны, зазубренные как пила, и небо со множеством «галочек», изображавших чаек.
Все изменилось после незабываемого визита моей новозеландской бабушки. Как только окончилась война, она явилась из Страны Антиподов, чтобы навестить своих разбросанных по Европе и Америке детей. Кажется, она привезла с собой одну из тетушек, но наибольшее впечатление произвела на меня сама Бабуля. Видимо, она часто со мной говорила, задавала массу вопросов и много рассказывала сама. И хотя я плохо помню подробности этого визита, общее впечатление, которое она оставила – это почтение, благоговение и любовь. Она была очень доброй и ласковой, но в ее привязанности не было ничего нарочитого или чрезмерного. Я смутно помню, как она выглядела. Память сохранила только, что носила она темную одежду – серое и темно-коричневое, что у нее были очки и седина, а речь спокойная и убедительная. Она была учительницей, как и ее муж, мой новозеландский дедушка.
Яснее всего я помню, что за завтраком она клала соль в овсянку. Вот в этом я уверен: это произвело на меня сильное впечатление. В чем я менее уверен, но что в действительности гораздо более важно: она научила меня Молитве Господней. Возможно, еще раньше с «Отче наш» познакомил меня мой земной отец, но я никогда ее не читал. Все же, несомненно, именно Бабуля спросила меня однажды вечером, прочел ли я свои молитвы. Выяснилось, что я не помню «Отче наш», и она научила меня. Впоследствии я уже никогда не забывал эту молитву, хотя ни разу за многие годы ее не произнес.
Может показаться странным, что отец и мать, столь скрупулезно заботившиеся о том, чтобы сохранить умы своих сыновей в здравии от заблуждений, серости, вздора и фальши, не позаботились дать нам хоть какую-то формальную религиозную подготовку. Единственное объяснение, которое мне приходит на ум – что у мамы были вполне определенные взгляды на этот счет. Вероятно, она считала всякую организованную религию не достойной того уровня интеллектуального совершенства, которого ждала от своих детей. Во всяком случае, во Флашинге мы никогда не ходили в церковь.
Помню, однажды я очень хотел пойти в церковь, но в тот раз мы не пошли. Было воскресенье, возможно даже Пасха, года, видимо, 1920-го. За полями, над красным зданием соседской фермы за деревьями виднелся шпиль церкви Св. Георгия. Через освещенные солнцем поля до нас долетел звук церковных колоколов. Я играл перед домом и остановился послушать. Вдруг в ветвях над моей головой разом запели птицы, и звуки птичьего пения и церковных колоколов наполнили мое сердце радостью. Я закричал отцу:
– Папа, смотри – у птиц своя церковь.
А потом спросил:
– Почему мы не ходим в церковь?
Отец посмотрел вверх и сказал:
– Мы пойдем.
– Сейчас?
– Нет, сейчас слишком поздно. Но мы пойдем в какое-нибудь другое воскресенье.
Однако сама мама иногда воскресным утром уходила на богослужения. Сомневаюсь, чтобы отец сопровождал ее, вероятно, он оставался дома следить за мной и Джоном-Полом, – потому что нас никогда в церковь не брали. Как бы то ни было, мама ходила в старинный молитвенный дом на собрания квакеров. Это единственная форма религии, которую она хоть как-то признавала, и полагаю, само собой разумелось, что, когда мы подрастем, нам будет дозволено двинуться в том же направлении. Видимо, предполагалось, что взрослые не должны были оказывать на нас никакого давления, и нам предстояло разобраться во всем самостоятельно.
Между тем домашнее мое образование развивалось в направлении, заданном неким прогрессивным методом, о котором мама вычитала в одном из своих журналов. Она откликнулась на объявление с портретом бородатого ученого в пенсне и получила из Балтимора комплект книг, какие-то списки, и даже парту и маленькую школьную доску. Идея состояла в том, чтобы дать возможность современному разумному ребенку освоиться среди всего этого инструментария и непринужденно развиться в этакий микроуниверситет годам к десяти.
Призрак Джона Стюарта Милля[21], должно быть, скользнул по комнате и вздохнул одобрительно, когда я открыл крышку парты и приступил к учению. Я забыл, что из этого всего вышло, но помню, как однажды меня отослали спать очень рано за то, что я упорно произносил по буквам слово «which» не называя первого «h»: «w-i-c-h»[22]. Помню тяжкие раздумья по этому поводу: «Что им вообще от меня нужно?» В конце концов, мне было всего пять лет.
Тем не менее, я не держу зла ни на причудливый метод обучения, ни на парту, которая к нему прилагалась. Наверно, вместе с ними появилась в доме и книга по географии – любимая книга моего детства. Я очень любил, разглядывая карты, играть в Дом Пленника и даже мечтал стать моряком. Я просто горел желанием поскорей окунуться в ту бесшабашную и беспокойную жизнь, которая уже поджидала меня.
Моя вторая любимая книга утвердила меня в этом желании. Это был сборник рассказов под названием «Греческие герои». Читать самому викторианскую версию греческих мифов мне было не по силам – читал вслух папа, и я знакомился с Тезеем и Минотавром, с Медузой, Персеем и Андромедой. Вот Ясон плывет в дальние края за золотым руном. Вот Тезей возвращается с победой, но забывает сменить черные паруса, и царь Афинский бросается с утеса в море, думая, что сын его мертв. В те дни я узнал имена Гесперид, и именно из всего этого подсознательно составились смутные фрагменты той религии и философии, которые, оставаясь до поры скрытыми и неявными, в должный час заявили о себе глубокой и полной приверженностью собственным суждениям, собственной воле, и – при стойком отвращении к любого рода зависимости – свободе моих собственных, вечно изменчивых горизонтов.
В известном смысле именно это и должно было стать плодом моего начального образования. Мама хотела, чтобы я стал самостоятельным и не бежал в общей упряжке. Я должен был вырасти оригинальным, непохожим на прочих, должен был иметь характер и собственные идеалы. Я не должен быть сводом параграфов, сборной конструкцией, продуктом конвейерной линии, изготовленным по общебуржуазному образцу.
Если бы мы продолжили так же, как начинали, если бы Джон-Пол и я так и выросли в этом доме, возможно, такой викторианско-греческий комплекс постепенно оправдал бы себя, и мы превратились бы в этаких добропорядочных и основательных скептиков, учтивых, разумных, и даже в каком-то смысле полезных. Мы могли бы стать успешными авторами или книгоиздателями, профессорами в небольших прогрессивных колледжах. Наши дороги были бы гладкими, а я, возможно, никогда не стал бы монахом.
Но еще не время говорить об этом счастливом исходе, о том, за что я более всего благодарю и славлю Бога, и что явилось, пожалуй, самым парадоксальным осуществлением замыслов обо мне моей матушки – последнее, о чем она могла бы помыслить: ее забота о свободном развитии сработала бумерангом.
О как много возможностей лежало предо мной и братом в те дни! Свежее сознание только начинает существование в качестве реальной, действенной функции души. Выбор вот-вот станет ответственным. Ум еще чист, не оформлен, готов принять любой набор идей и развиваться под влиянием наиболее совершенных из них, под влиянием самой благодати, божественных смыслов, будь у меня такая возможность.
Здесь была воля, нейтральная, ненаправленная, – сила, ждущая применения, готовая породить огромные внутренние энергии – света или тьмы, мира или конфликта, порядка или хаоса, любви или греха. Выбирая путь в различных обстоятельствах, моей воле предстояло обрести направление, которое в конечном счете определило бы движение всего моего существа к счастью или боли, жизни или смерти, небу или преисподней.
Более того: коль скоро никогда и никто не может и не мог жить сам по себе и для себя одного, то моему выбору, решениям и желаниям предстояло неизбежно влиять, косвенно или непосредственно, на судьбы тысяч других людей. Точно так же, как и моей собственной жизни предстояло формироваться и меняться в согласии с их жизнями. Я вступал в моральную вселенную, в которой я связан с каждым разумным существом, и в которой все мы, подобно густому рою пчел, тянем друг друга к некоему общему итогу – добра или зла, мира или войны.
Одним воскресным утром, думаю, уже после того, как маму увезли в больницу, мы с отцом отправились в молитвенный дом квакеров. Он объяснил мне, что люди приходят сюда и сидят молча, ничего не делая, пока Святой Дух не подвигнет кого-либо говорить. Еще он сказал, что там будет знаменитый пожилой джентльмен, один из основателей движения бойскаутов Америки, Дэн Берд[23]. Так что, пока я сидел среди квакеров, три вопроса приблизительно в равной степени занимали мой ум. Кто из них Дэн Берд? Просто так он зовется «Бородой» или и правда у него на подбородке растут волосы? И что, собственно, Святой Дух хочет подвигнуть этих людей сказать?