Не помню ответа на последний вопрос, но, когда человек, сидящий за высокой деревянной кафедрой и председательствующий над квакерами, подал знак, что встреча подошла к концу, я увидел Дэна Берда среди людей, выходящих на низенькую солнечную галерею за дверьми молельного дома. Борода у него была.
Скорее всего, это случилось в 1921 году, последнем в жизни мамы: отец получил место органиста в Епископальной церкви Дугластона. Работа эта не сильно вдохновляла и радовала его, он не очень ладил со священником. Но зато я стал ходить по воскресеньям в церковь, что, собственно, и заставляет меня думать, что мама была в больнице, а я, по-видимому, жил в Дугластоне с Папашей и Бонмаман.
Старая Сионская церковь представляла собой белое деревянное здание с приземистой квадратной колокольней. Она стояла на холме, окруженная высокими деревьями, посреди большого кладбища, а в крипте, под церковью, были похоронены родоначальники семьи Дуглас. Те самые, что первыми поселились здесь, на берегу Пролива, несколько сотен лет назад. По воскресеньям тут было довольно мило. Помню процессию, выходящую из ризницы, череду мужчин и женщин, одетых в белые стихари поверх черных одежд, впереди несут крест. Позади алтаря – высокие окна с витражами, одно из них украшено якорем. Этот образ особенно меня привлекал, ведь я мечтал уйти в море и странствовать по свету. Довольно странная интерпретация религиозного символа, обыкновенно призванного означать постоянство в Надежде, символ богословской добродетели[24], неизменного упования на Бога. Мне же он рисовал прямо противоположные картины: путешествия, приключения, морской простор и неограниченные перспективы человеческого героизма, с главным «героем» в моем лице.
Еще там был аналой в виде орла с распростертыми крыльями, на котором покоилась огромная Библия. Рядом висел американский флаг, чуть повыше – небольшая доска, какие бывают в протестантских церквях, на ней выставлялись черно-белые карточки с номерами исполняемых гимнов. Мне нравилось смотреть, как зажигают свечи, как собирается народ, как поют гимны, когда отец, спрятанный где-то позади хора, играет на органе.
Люди выходят из церкви с чувством покоя и удовлетворения, словно исполнено то, что необходимо было исполнить, – это все, что я мог тогда понять. Теперь, когда я размышляю много лет спустя, я нахожу прекрасным, что в моем детстве были хотя бы эти крохи религии. Потому что таков закон человеческой природы, вписанный в само его существо, точно такая же часть нас самих, как стремление строить дома, возделывать землю, создавать семью и иметь детей, читать книги, петь песни – нам необходимо стоять рядом с другими людьми и исповедовать наше общее упование на Бога, нашего Отца и Создателя. На самом деле это необходимость куда более фундаментальная, чем любые физические потребности.
И каждый вечер отец играл на фортепиано в маленьком кинотеатре, который открылся в соседнем городке. Нам очень нужны были деньги.
Главная причина, почему мы нуждались в деньгах, состояла в том, что у мамы был рак желудка.
Это еще одна вещь, которую мне никогда не объясняли. Все, что связано с болезнью и смертью, старались по возможности от меня скрывать. Потому что от размышлений о подобных предметах ребенок может сделаться нездоров. И поскольку я должен был расти, сохраняя добрый, ясный, оптимистичный, уравновешенный взгляд на жизнь – меня ни разу не взяли навестить маму с тех пор, как она легла в больницу. И это было полностью ее решение.
Не могу сказать, как долго, уже болея и страдая, она старалась ради нас вести дом, не без лишений и трудностей, причем так, чтобы мы не знали, чего ей это стоило. Возможно, именно из-за ее болезни моя память и воскрешает ее тоненькой и бледной, и довольно строгой.
С эгоизмом, необычным даже для ребенка, я обрадовался переезду из Флашинга в дедушкин дом в Дугластоне. Здесь мне позволялось делать почти все, что я хочу, здесь было полно еды, а еще – жили две собаки и несколько кошек, с которыми я мог играть. Я не очень скучал по маме, и не плакал, когда мне не позволяли навестить ее. Я был доволен, что можно бегать в лесу с собаками, лазать по деревьям, возиться с цыплятами или играть в маленькой чистой мастерской Бонмаман, где она расписывала фарфор и обжигала его в маленькой печке.
Однажды папа дал мне прочесть короткое письмо. Я очень удивился. Оно было адресовано мне лично и написано маминым почерком. Она никогда раньше не писала мне – не было повода. Только тогда я понял, что происходит, хотя, помнится, язык письма был мне не очень доступен. Одно стало ясно: мама извещала меня, по почте, что она скоро умрет, и мы больше никогда не увидимся.
Я ушел с письмом под большой клен, росший на заднем дворе, и перечитывал его снова и снова, до тех пор, пока не добрался до сути и не уяснил, что оно на самом деле значило. Страшный груз уныния придавил меня. Это не было детской бедой с приступами печали и обильными слезами. Здесь было нечто от тяжелой безысходности и мрачности взрослого горя, и потому оно было настолько же неестественно, насколько тягостно. Наверное, отчасти потому, что мне пришлось добираться до правды в основном путем умозаключений.
Молитва? Нет, я и не помышлял о ней. Какой дикостью это должно казаться католику – шестилетний ребенок, обнаруживший, что умирает его мать, даже не знает, что о ней можно молиться! Только двадцать лет спустя, став католиком, я, наконец, начал молиться о матери.
Своей машины у дедушки с бабушкой не было, машину наняли, чтобы ехать в больницу, когда все кончилось. Я отправился вместе со всеми, но мне не позволили зайти внутрь. Может быть, так было и правильно. Что хорошего, если бы я окунулся в омут обнаженного страдания и эмоционального краха без молитвы, без Таинств, которые помогли бы уравновесить и упорядочить их, помогли бы извлечь из них какой-то смысл? Тут мама была права. Смерть просто безобразна, если в ней нет высшего смысла. Зачем отягощать ребенка ее зрелищем?
Я сидел снаружи, в машине, рядом с наемным водителем. И опять не знал, что происходило. Наверно к этому времени я уже подсознательно смирился с тем, что мама действительно умрет. Потому что, если бы я хотел убедиться, это было бы нетрудно.
Кажется, прошло очень много времени.
Автомобиль был припаркован во дворе, окруженном со всех сторон мрачными кирпичными строениями, почерневшими от густо покрывавшей их сажи. Вдоль одной из стен тянулся длинный низкий навес, с краев стекали струйки дождя. Мы сидели молча и слушали стук капель о крышу машины. Небо тяжелело тучами и туманом, и приторные нездоровые запахи больницы и газовой станции мешались с душным воздухом автомобиля.
Когда отец, Папаша, Бонмаман и дядя Гарольд показались в больничных дверях, мне не нужно было задавать вопросов. Все они были просто раздавлены горем.
Мы вернулись домой в Дугластон, и отец уединился в своей комнате. Я пошел за ним: он плакал, прислонившись к окну.
Наверное, он думал о тех предвоенных днях, когда впервые встретил в Париже маму, когда она была так весела, так счастлива, танцевала и была полна надежд, планов и замыслов о себе, о нем и их будущих детях. Все сложилось не так, как они мечтали. И теперь все было кончено. Бонмаман в пустой комнате заворачивала в тонкую папиросную бумагу тяжелые пряди рыжих маминых волос, упавших из-под ножниц, когда мама была маленькой девочкой, и плакала, плакала горько.
Через день или два наняли ту же машину, для другого путешествия, и я был определенно рад, что на этот раз остался в машине.
Мама почему-то всегда хотела, чтобы ее кремировали. Я думаю, что это вписывается в общую схему ее философии жизни: мертвое тело есть просто нечто, от чего следует как можно скорее избавиться. Вспоминаю, как в нашем доме во Флашинге, крепко обернув тряпицей голову, чтобы уберечь волосы от пыли, целеустремленно, энергично, она мыла, мела, чистила комнаты. И этот образ словно помогает понять ее нетерпимость ко всякой бесполезной и распадающейся материи. Это – то, с чем нужно покончить безотлагательно. Когда жизнь окончена, пусть кончится все, раз и навсегда.
Снова шел дождь, небо было темным. Я не могу припомнить, – вероятно, тетушка Этель (кузина моей матушки, которую звали миссис Макговерн и которая была сиделкой) осталась со мной в машине, чтобы мне было не так тоскливо. Но я был очень удручен. Хотя наверно, не так безнадежно несчастен, как если бы поднялся вместе со всеми в это угрюмое страшное место и стоял бы за стеклянной стеной, глядя как гроб с телом мамы медленно скользит меж створок стальных дверей, ведущих в печь.
Мамина смерть сделала очевидной одно: теперь отец может целиком посвятить себя живописи. Он больше не привязан к месту. Он волен ехать куда захочет, искать натуру и идеи, и я уже достаточно взрослый, чтобы отправиться с ним.
Однажды, когда я уже провел несколько месяцев в местной школе в Дугластоне и перешел во второй класс, располагавшийся в дурнопахнущем флигеле на вершине холма, отец вернулся в Нью-Йорк и объявил, что мы переезжаем на новое место.
С чувством некоторого торжества я следил за тем, как русло Ист-Ривер расширяется и переходит в пролив Лонг-Айленд, и ждал, когда наш корабль, идущий в Фолл-Ривер, во всем своем великолепии стремительно минует устье бухты Бэйсайд, а я брошу на Дугластон прощальный взгляд из открытого моря и обращусь к новым горизонтам, под названием Фолл-Ривер, Кейп-Код, Провинстаун.
Мы не могли позволить себе каюту и спали на самой нижней палубе, в переполненном третьем классе, среди шумных итальянских семейств и цветных мальчишек, которые коротали ночь, бросая кости при тусклом освещении. Над нашими головами шумели волны, и было понятно, что мы находимся гораздо ниже ватерлинии.
Утром мы сошли на берег в Фолл-Ривер, прошлись по улице мимо текстильных мануфактур, нашли фургончик-закусочную, заполненную мужчинами, заглянувшими перекусить по дороге на работу. Мы сели у стойки и заказали яичницу с ветчиной.
Весь день после этого мы ехали в поезде. Перед тем, как пересечь большой черный разводной мост через канал Кейп-Код, отец вышел на какой-то станции, зашел в магазин на другой стороне улицы и принес мне плитку шоколада Бейкера. Она была в голубой обертке с изображением дамы в старомодном чепце и фартуке, подающей чашки с горячим шоколадом. Я был ошеломлен, удивлен и благоговел пред столь щедрым даром. Сладости у нас всегда строго дозировались.
Потом было долгое путешествие через песчаные дюны, с остановками на каждой станции, я сидел в каком-то вялом оцепенении, с вязким, приевшимся вкусом шоколада во рту, и снова и снова перебирал в уме названия мест, которые мы проезжали: Сэндвич, Фалмут, Труро, Провинстаун. Особенно меня занимало слово Труро. Я не мог отделаться от него: Труро. Труро. Имя было пустынно и одиноко, как морской горизонт.
Это лето было заполнено низкими песчаными дюнами и грубой травой, жесткой, как проволока, прораставшей сквозь белый песок. Над песками дул ветер, я следил за бурунчиками в сером морском просторе, дружно бегущими к суше, – передо мной был океан. География становилась явью.
Городок Провинстаун насквозь пропах дохлой рыбой. Здесь было несметное количество рыбацких лодок всех размеров, пришвартованных вдоль причалов, можно было весь день скакать по палубам шхун, и никто тебе не мешал и не прогонял. Я вдыхал запах просмоленных канатов и соли, белого дерева палуб, ни с чем не сравнимый аромат морских водорослей у причала.
Когда я заболел свинкой, отец читал мне книгу Джона Мейсфилда[25], в которой было много картинок плывущих судов, а единственным наказанием, которое я припомню за все лето, был мягкий выговор за то, что я отказался есть апельсин.
К тому времени, как мы вернулись в Дугластон и отец оставил меня с дедушкой и бабушкой, у которых все это время жил Джон-Пол, я научился рисовать шхуны и барки, клиперы и бриги и знал много больше о том, как их различить, чем помню сейчас.
Я вновь стал посещать шаткую серую пристройку Общественной школы, но, кажется, всего пару недель – вряд ли больше. Потому что отец отыскал новое место, куда он хотел отправиться писать картины. А найдя его, вернулся забрать свои художественные принадлежности и меня. И мы снова отправились вместе. Это были Бермуды.
В те времена на Бермудах не было ни больших отелей, ни гольф-клубов, о которых любят поговорить. Они ничем не были знамениты. Это был просто симпатичный остров, омываемый Гольфстримом, в двух-трех днях пути от Нью-Йорка, где британцы держали небольшую военно-морскую базу, где не было автомобилей, да и вообще почти ничего не было.
Мы сели на небольшое судно с красно-черной трубой, которое называлось «Форт Виктория», и на удивление скоро, лишь только мы покинули гавань Нью-Йорка, из пенных бурунов у носа суденышка стали выскакивать летучие рыбки и скользить над поверхностью теплых волн. И хотя я очень старался не пропустить появление острова, он возник внезапно, и стал пред нами, зелено-белый в лиловых волнах. Уже можно было разглядеть маленькие белые коралловые домики[26], сиявшие на солнце чище и белее, чем сахар. Ближе к нам краски в тенях приглушались волнами, и над песчаным дном становились изумрудными, а там, где поверхность воды скрывала скалы – цвета лаванды. Осторожно маневрируя, мы продвигались меж бакенов, отмечавших проход сквозь лабиринт рифов.
Близ верфи острова Ирландия стоял английский военный корабль «Калькутта»; отец указал мне на Сомерсет[27], там, среди темно-зеленых кедров, и было то место, где нам предстояло жить. Добрались мы туда только к вечеру. Как тихо и пусто было на Сомерсете, в сгущающихся сумерках! Наши ноги мягко ступали в густую пыль пустынной дороги. Было тихо, даже ветерок не шевелил бумажные листья бананового дерева, не колыхал олеандры. Мы разговаривали, и голоса казались слишком громкими. Это был очень приветливый остров. Двое случайных прохожих поздоровались с нами, словно со старыми знакомыми.
К зданию пансионата примыкала зеленая веранда со множеством крутящихся стульев. Темно-зеленая краска слегка облупилась. На веранде сидели британские офицеры (или кем уж там были эти постояльцы), курили свои трубки, молчали или беседовали о предметах, весьма далеких от благочестия. Отец опустил сумки на пол. Нас ждали. В сумерках мы сели ужинать, и я быстро привык к мысли, что мы дома.
Почти невозможно вывести какой-то общий смысл из постоянного перекраивания нашей жизни и планов, происходившего в моем детстве из месяца в месяц. Но каждая перемена казалась мне разумной и уместной. Иногда я ходил в школу, иногда нет. Иногда мы с отцом жили вместе, иногда я оставался с чужими людьми и виделся с ним лишь время от времени. Разные люди входили в нашу жизнь и исчезали из нее. Сегодня у нас была одна компания друзей, завтра другая. Все постоянно менялось, я всё принимал. И с какой стати мне должно было приходить на ум, что больше так никто не живет? Эта жизнь казалась мне такой же естественной, как смена времен года или погоды. Я знал одно: целыми днями я могу бегать где угодно, делать что хочу, и жизнь была прекрасна.
Когда отец съехал из пансионата, я остался и жил там еще какое-то время, потому что рядом была школа. Отец поселился в другой части Сомерсета, с какими-то людьми, которых там встретил, и проводил дни за работой, писал пейзажи. К концу зимы, проведенной на Бермудах, он написал столько картин, что смог устроить выставку, и это дало достаточно денег, чтобы вернуться в Европу. А пока я ходил в местную школу для белых детей, расположенную рядом с большим общественным полем для крикета, и меня постоянно корили за полную неспособность постичь правила умножения и деления.
Должно быть, отцу было не просто принимать решения, связанные со мною. Он хотел, чтобы я ходил в школу, и в то же время – чтобы я был с ним. Когда оба условия оказались несовместимы, он сначала выбрал школу. Однако после, понимая, в каком месте мне пришлось остаться и какие разговоры я слышу целый день при всей открытости и некритичности моего восприятия, он забрал меня из школы и увез жить к себе. Я был очень рад этому, потому что избавился от бремени умножения и деления в столбик.
Беспокойство доставляла только моя бывшая учительница, проезжавшая мимо меня на велосипеде по дороге из школы домой. Завидев ее, я тут же прятался, боясь, что она пошлет школьного надзирателя отыскать меня и заставит вернуться в школу. Однажды вечером я не заметил ее приближения и слегка замешкался, ныряя в кусты, которыми поросла опустевшая каменоломня. Посматривая украдкой сквозь ветви, я следил, как она медленно поднимается по белому холму, оглядываясь через плечо.
День за днем солнце изливало свет на синие воды моря, на острова в бухте, на белый песок в излучине бухты, на белые домики, льнущие к склону холма. Вспоминаю, как однажды я глядел в небо и мне пришло в голову поклониться облаку, край которого напоминал профиль Минервы в шлеме – голову дамы в боевом облачении на большом британском пенни[28].
Отец оставил меня на Бермудах со своими друзьями, литераторами и художниками, а сам отправился в Нью-Йорк, где у него должна была быть выставка. Она собрала хорошие отзывы в прессе, и много картин было продано. С тех пор, как мамина смерть освободила его от необходимости работать садовником-декоратором, стиль его заметно развился, стал более абстрактным, оригинальным, а картины – проще и определеннее. Думается, что тогда люди в Нью-Йорке еще не оценили силу его живописи и то направление, в котором развивался его талант. К примеру, Бруклинский музей[29] предпочел купить пейзажи, которые на их взгляд отдаленно напоминали Уинслоу Гомера, а не те, что отражали подлинную самобытность отца. На самом деле объединяло отца и Уинслоу Гомера только то, что оба писали акварельные пейзажи субтропиков. Как акварелист, отец скорее напоминал Джона Марина[30], но без свойственной Марину поверхностности.
Когда закончилась выставка, картины были проданы и в папином кармане появились деньги, я вернулся с Бермуд и обнаружил, что отец собирается отплыть с друзьями во Францию, а меня оставляет в Америке.
Контора Папаши всегда казалась мне замечательным местом: запах пишущих машинок, клея, канцелярских принадлежностей нес в себе нечто освежающее и бодрящее. Атмосфера была живой и деятельной, все были как-то особенно дружелюбны, потому что очень любили Папашу. Сгусток энергии[31] – вот подходящее ему определение. Энергия била в нем через край, и большинство людей веселели, когда он пробегал мимо них, щелкая пальцами и шлепая по каждому столу свернутым в трубочку свежим номером «Ивнинг Телеграм».
Папаша работал на Гроссета и Данлапа[32], издателей, специализировавшихся на дешевых переизданиях популярных романов и детских книжках приключенческого плана. Именно они открыли миру Тома Свифта с его электротехническими изобретениями, а также братьев Ровер, Джерри Тодда и других[33]. Здесь было несколько больших помещений, где выставлялись все эти книги и куда я мог прийти, забраться в большое кожаное кресло и читать без помех хоть целый день, пока не войдет Папаша, чтобы забрать меня к Чайлдс, пообедать цыпленком à la king.
Шел 1923 год, и «Гроссет и Данлап» были на вершине преуспеяния. Именно в это время Папаша переживал большой взлет своей карьеры. Он продал своим работодателям идею публиковать книги по мотивам популярных кинофильмов, иллюстрировать их кадрами и продавать в непосредственной связи с рекламой самих картин. Идея очень быстро возымела успех и не выходила из моды все двадцатые годы. Она принесла компании большую прибыль и стала краеугольным камнем личного финансового благополучия Папаши, а с ним и всей семьи на ближайшие пятнадцать лет.
«Черные буйволы», «Десять заповедей», «Вечный город», и уж не помню, что еще, заполнили книжные лавки и мелкие магазинчики в каждом маленьком городке от Бостона до Сан-Франциско, блистая портретами Полы Негри и других звезд того времени[34].
В те дни фильмы все еще иногда снимали на Лонг-Айленде, и не раз мы с братом и приятелями слышали, что на Алли-Понд[35] снимают какие-то эпизоды. Однажды, сидя под деревьями, мы наблюдали то, что, видимо, должно было изображать цыганскую свадьбу Глории Свэнсон и какого-то забытого героя. Главное действо заключалось в том, что жениху и невесте вскрывали запястья и прибинтовывали их друг к другу, чтобы их кровь смешалась: таков был цыганский свадебный обряд в представлении авторов этого бессмертного шедевра. Откровенно говоря, нас все это не очень заинтересовало. Мы были детьми, и у нас хватило здравого смысла, чтобы счесть идею излишне тяжеловесной. Куда увлекательнее было, когда У. К. Филдс[36] приехал в Алли-Понд снимать эпизоды небольшой комедии. Сначала они установили камеры перед рассыпающимся от старости домишкой. Не помню, был ли наш герой пьян, или просто напуган, но дверь внезапно распахивалась, и У. К. Филдс вываливался оттуда и скатывался по ступенькам так лихо, что трудно было понять, как ему удается достигнуть земли, не переломав ребер и обеих ног. После того, как он проделал это бесчисленное количество раз с неимоверным упорством и поистине стоическим терпением, камеры перевели на близлежащую груду бревен, и стали снимать следующий эпизод. Рядом был крутой, поросший кустарником и лесом склон, оканчивающийся настоящим обрывом футов шести высотой. Внизу поместили пару ленивых, совершенно безобидных коров. И вот У. К. Филдс продирается через кусты, спотыкаясь, цепляясь и падая в паническом бегстве от невидимого преследователя. Оглядываясь, он не замечает обрыва, и обрушивается вниз, приземляясь прямо на двух томных коров, которые по сценарию должны были от испуга бешено сорваться с места, унося на себе героя. Однако, они позволяли Филдсу с глухим стуком приземлиться к ним на спину, и продолжали жевать траву с самым скучающим видом, терпеливо ожидая, пока он не свалится на землю и не начнет вновь карабкаться вверх по склону, чтобы повторить всё сначала.
Я рассказываю это потому, что кино было поистине семейной религией в Дугластоне.
В то лето, в 1923 году, Папаша и Бонмаман, взяв с собой Джона-Пола, отправились в Калифорнию и посетили Голливуд, причем не как простые туристы, поскольку Папаша был знаком по работе со многими кинематографистами. Это путешествие скорее напоминало паломничество, когда они лицом-к-лицу-свиделись-с-самим-Джеки-Куганом, но нам никогда не удавалось дослушать до конца, что именно Джеки Куган сказал им лично, и как лично он вел себя в их присутствии, при самой настоящей личной встрече.
Другими героями Папаши и Бонмаман были Дуг и Мэри. Признаюсь, все мы относились к Дугласу Фэрбенксу с нездоровым поклонением, конечно благодаря «Робину Гуду» и «Багдадскому вору», а вот Мэри Пикфорд ни меня, ни брата в восторг не приводила. Но для Папаши и Бонмаман Дуг и Мэри были воплощением всех мыслимых человеческих идеалов: в них соединялись совершенства ума и красоты, величия, благородства и достоинства, отваги и любви, веселости и чувствительности, всяческой добродетели и всякого достойного восхищения качества, – искренность, справедливость, честь, целеустремленность, верность, преданность, надежда, гражданственность, мужество, и сверх того – супружеская верность. День за днем эти два божества превозносились за совершенство их взаимной любви, их восхитительную, чистую, незамутненную, почтительную, исполненную взаимного доверия, совершенную супружескую преданность друг другу. Всё, что только простой, добрый, доверчивый оптимизм среднего класса мог изобрести, мои дед и бабушка слагали в великую сентиментальную жертву хваления и повергали к стопам Дуга и Мэри. Развод Дуга и Мэри стал в нашей семье днем траура.
Излюбленным местом поклонения дедушки был Капитолийский театр в Нью-Йорке. Когда построили Рокси-театр, он перенес свою преданность на эту громаду окаменелой карамели, а позднее ни одна святыня не возбуждала в нем большего пиетета, чем Мюзик Холл.
Пожалуй, не стоит углубляться в подробности всех шалостей и неприятностей, которые мы с братом умудрялись вносить в домашнюю жизнь в Дугластоне. Когда приходили гости, которые нам не нравились, мы прятались под столы, или убегали наверх и оттуда швырялись в холл и гостиную чем попало.
Хочу лишь немного сказать о брате, Джоне-Поле. Мои самые живые воспоминания о нем, о нашем детстве, пронизаны горьким сожалением при мысли о моей гордости и жестокосердии и его настоящем смирении и любви.
Полагаю, довольно естественно для старших братьев, по крайней мере, пока они еще дети, ощущать, что общество брата, который младше на пять-шесть лет, подрывает их авторитет. Его считают младенцем, относятся покровительственно и смотрят на него сверху вниз. Поэтому, когда мы с Рассом и Биллом строили шалаши в лесу из фанеры и толя, натасканных от фундаментов маленьких дешевых домиков, что возводились спекулянтами с невероятной скоростью по всему Дугластону, мы строго запрещали Джону-Полу, Томми, младшему брату Расса, и их приятелям даже приближаться к нам. А если они пытались подойти и забраться в шалаш, или хотя бы посмотреть на него, мы прогоняли их камнями.
Когда теперь я вспоминаю этот период своего детства, передо мной встает такой образ: Джон-Пол стоит в поле, в сотне ярдов от зарослей сумаха, где мы построили свою хижину. Это маленький, растерянный пятилетний ребенок, в коротких штанишках и кожаной курточке. Он стоит не шевелясь, опустив руки, смотрит на нас, опасаясь подойти ближе из-за камней, обиженный и огорченный, и в глазах его возмущение и скорбь. И все равно он не уходит. Мы кричим, чтобы он убирался, проваливал, шел домой, швыряем пару камней в его сторону, а он не уходит. Мы говорим, чтобы он играл в другом месте. Он не двигается.
Вот он стоит, не хныча, не плача, но злой и несчастный, расстроенный и ужасно печальный. Ему очень интересно, что мы делаем, как обшиваем дранкой нашу новую хижину. Это огромное желание быть с нами и делать то же, что и мы, не позволяет ему повернуться и уйти. Закон, записанный в его природе, гласит, что он должен быть со своим старшим братом и делать то, что делает он, и он не может понять, почему этот закон любви вдруг так жестоко и несправедливо попирается.
Так было много раз. И в некотором смысле эта ужасная картина есть образ всякого греха: сознательное и бездушное отрицание бескорыстной любви к нам по единственной причине: мы просто не хотим ее. Мы отгораживаемся от любви. Мы отвергаем ее целиком и полностью, не признаем ее просто потому, что нам неприятно, что нас любят. Возможно, бескорыстная любовь напоминает нам, как глубоко мы нуждаемся в ней, как зависим от милости других людей… И мы отталкиваем любовь, чураемся общества любящих нас, ведь в нашем извращенном представлении зависимость кажется чем-то унизительным.
Было время, когда я и мои славные товарищи придумали собрать «банду» в нашем грандиозном шалаше и воображали, что мы достаточно сильны, чтобы противостоять необычайно жестоким ребятам из Польши, которые образовали настоящую банду в Литтл-Нек в миле от нас. Мы приходили на их территорию, вставали на безопасном расстоянии и, глядя в сторону рекламных щитов, за которыми находился их штаб, кричали и вызывали их на драку.
Никто не выходил. Возможно, никого не было дома.
Но потом, одним холодным дождливым днем, мы увидели, как множество больших и маленьких фигур, возрастом лет от десяти до шестнадцати, в большинстве своем очень крепких, в деловито надвинутых на глаза кепках, стекаются разными улицами и собираются на пустыре у нашего дома. И вот они стоят, руки в карманах. Они не шумят, не кричат, не выкрикивают вызовов, они просто стоят и смотрят на наш дом.
Их было человек двадцать, может больше, нас – четверо. Действие достигло кульминации с появлением Фриды, нашей немецкой горничной, которая заявила, что у нее много уборки по дому и мы все должны немедленно выметаться. Не слушая наших взволнованных протестов, она выпроводила нас через черный ход. Мы совершили бросок через несколько задних дворов, очутились в другом квартале, и наконец, благополучно укрылись в доме, где жил Билл, на противоположном конце нашего пустыря. Отсюда мы наблюдали за молчаливой угрожающей группой из Литтл-Нек. Они все еще стояли, и очевидно намеревались простоять так довольно долго.
И тут случилось нечто невероятное.
Парадная дверь нашего дома на том конце пустыря открылась, и в дверях появился мой маленький брат, Джон-Пол. Спокойно и с достоинством он спустился по ступенькам, пересек улицу и ступил на пустырь. Он шел прямо на банду из Литтл-Нек. Они все повернулись к нему, один или двое вынули кулаки из карманов. Джон-Пол просто поглядел на них, повернув голову в одну сторону, потом в другую, и продолжал идти сквозь них, и никто не тронул его даже пальцем.
Так он и пришел в дом, где мы прятались. На этот раз мы его не прогнали.
Дедушка с бабушкой были похожи на большинство американцев. Они были протестанты, но в точности понять, какого толка, было трудно. Во всяком случае я, их внук, этого не понимал. Он вкладывали купюры в маленькие конвертики, которые им приходили из Сионской церкви, но близко не подходили к ней самой. Они жертвовали на Армию Спасения, но также и в другие организации, и по тому, кому именно они помогали и кого поддерживали, тоже нельзя было определить, кем они являются. Да, моего дядюшку в детстве посылали в учебный хор при соборе Св. Иоанна Богослова[37], возвышавшемся на утесе над Гарлемом, который тогда представлял собой вполне мирный буржуазный район. Они и Джона-Пола туда отослали, когда пришел срок. Помнится, были даже разговоры о том, чтобы и меня туда отправить. Однако это не делало их приверженцами епископальной церкви. Они сочувствовали не религии, а самой школе и ее атмосфере. Бонмаман порой читала маленькие черные книжечки Мэри Бейкер Эдди[38], и подозреваю, что ближе она к религии не подошла.
В целом отношение к религии в доме сводилось к несколько невнятному допущению, что все конфессии достойны одобрения по чисто естественным или социальным причинам. В любом отдаленном пригороде большого города вы время от времени встретите какую-нибудь церковь. Это неизбежная часть пейзажа, как средняя школа, МХА[39] или похожая на спину кита крыша и бочкообразное здание кинотеатра.
Только евреи и католики составляли исключение в этой религиозной всеядности. Но кто пожелал бы быть евреем? Это, в конце концов, скорее вопрос расы, чем религии. Евреи уж евреи и есть, и тут особо ничего не поделаешь. Но что касается католиков, то Папаша в малейшем намеке на католическую веру видел какую-нибудь мрачную злонамеренность.