Франс не мог знать, что, за исключеньем нескольких особей на острове Реюньон, то были единственные додо в Мирозданьи и он помогал истреблять целое племя. Но по временам размах и неистовство охоты добивали до него и тревожили ему сердце. «Если б вид сей не был таким извращеньем, – писал он, – его можно было бы с выгодою разводить ради кормления нашего потомства. Я далек от яростной ненависти, питаемой к ним здесь некоторыми. Но что нынче умерит сию бойню? Слишком поздно… Быть может, приятный глазу клюв, полное оперенье, способность к полету, хоть и недолгому… частности Замысла Творца. Или же, найди мы на сем острове дикарей, птица сия казалась бы нам не диковиннее североамериканской дикой индейки. Увы, трагедия их в том, что они – господствующая форма Жизни на Маврикии, но не способная к речи».
Вот оно, перед носом. Без языка – значит ни шанса на кооптацию в то, что их круглые и льняновласые захватчики называли Спасением. Однако же Франс, в протяженьи утренних рассветов одинокий, как мало кто, поневоле засвидетельствовал наконец чудо: Дар Речи… Обращение Додо. Выстроившись тьмами на берегу, сияющий профиль рифа на воде за ними, и рев его – единственный голос утра, вулканы отдыхают, ветер притих, осенний восход рассеивает на них свет стеклянисто и глубоко… они сошли с гнезд и насестов, пришли от ручьев, что рвутся из пастей лавовых тоннелей, от мелких островков, что прибиты к северному побережью, как плавник, от внезапных водопадов и истощенных джунглей, где ржавеют лезвия топоров и гниют, скрипя на ветру, грубо сработанные водоточные желобы, от своих влажных утр под сенью горных пней, вперевалку приковыляли они неуклюжим паломничеством на сию ассамблею – под благословенье, дабы их не обошли… «Ибо поелику суть они созданья Божии, и владеют даром разумного рассужденья, признавая, что лишь Его Словом вечная жизнь обрящется…» И в глазах додо стоят слезы счастия. Все они теперь братья – они и люди, кои раньше охотились на них, братие во Христе, во младенце, и додо грезят о том, чтобы сидеть подле него, гнездиться в его яслях, упокоив перышки, присматривать за ним и милым его личиком всю ночь напролет…
Такова чистейшая разновидность европейской авантюры. Зачем все это было – убийственные моря, гангренозные зимы и голодные вёсны, наш косный гон неверных, полуночи борений со Зверем, наш пот, что становится льдом, и наши слезы, что обращаются в бледные снежинки, – если не ради таких вот мгновений: маленькие прозелиты вытекают из глазного поля, столь кроткие, столь доверчивые – как может зоб схватиться в страхе, как вероотступнический вопль способен прозвучать пред клинком нашим, нашим необходимым клинком? Благословенные, теперь они станут нас питать, благословенный их прах и отходы станут удобрять наши нивы. Мы сказали им о «Спасении»? Мы имели в виду поселенье навсегда во Граде? Жизнь вечную? Восстановленный рай земной – что их остров, каким был он, будет им возвращен? Ну, возможно. Все время в думах о братьях наших меньших, перечисленных в собственных наших благословеньях. И впрямь, ежели они спасают нас на сем свете от голода, на том, в царстве Христовом, спасенье наше тоже должно быть связано неразрывно. Иначе додо окажутся лишь тем, чем видятся в иллюзорном свете сего мира, – просто-напросто нашей добычей. Господь не может быть так жесток.
Франс способен обе версии – чудо и охоту, длившуюся столько, что уже и не упомнить, – считать реальными равными возможностями. При обеих род додо в конечном итоге угасает. Но вот вера… он способен верить лишь в одну стальную реальность оружия, которое носит с собой.
– Он знал, что snaphaan весил бы меньше, его курок, кремень и сталь давали бы меньше осечек, – но haakbus будила в нем ностальгию… ладно там лишний вес, то была его причудь…
Пират и Осби Щипчон опираются на парапет своей крыши, роскошный закат за извилистой рекой и по ней, величественной змее, – толпы фабрик, квартир, парков, дымные шпили и щипцы, накаленное небо раскатывает решительно по милям впалых улиц и крыш вниз, по суматошной и волнистой Темзе мазок жженого оранжа, дабы напомнить гостю о его смертной здесь преходящести, запечатать либо опустошить все двери и окна в виду для взора его, взыскующего лишь маненько общества, словца-другого на улице перед тем, как подняться в мыльно-тяжкую вонь съемной комнатки, к квадратам кораллового заката на половицах, – антикварный свет, самопоглощенный, топливо, потребленное в отмеренном зимнем всессожжении, более отдаленные формы среди дымных нитей или полотен – ныне совершенные пепельные руины самих себя, ближние окна, на миг выбитые солнцем, вовсе не отражают, но содержат в себе тот же опустошительный свет, это напряженное угасанье, что вовсе не обещает возврата, свет, от которого ржавеют государственные машины на обочинах, покрываются лаком последние лица, спешащие мимо магазинов по холоду, будто наконец провыла безбрежная сирена, свет, который выстуживает нехоженые каналы многих улиц, наполнен скворцами Лондона – те сбиваются миллионами к помутневшим каменным пьедесталам, к пустеющим площадям, к громадному общему сну. Они летают кругами, концентрическими кругами по экранам радаров. Радиометристы зовут их «ангелами».
– Он тебя преследует, – Осби, затягиваясь мухоморовой сигаретой.
– Да, – Пират замеряя дистанцию до краев садика на крыше, на закате раздражен, – но верить в это мне хочется в последнюю очередь. Другое тоже не фонтан…
– Ну и что ты о ней тогда думаешь.
– Думаю, она кому-нибудь пригодится, – решив это вчера на вокзале Черинг-Кросс, когда она уезжала в «Белое явление». – Кому-то обломился непредвиденный дивиденд.
– Ты знаешь, что они там задумали?
Известно только, что они варганят нечто с участием гигантского осьминога. Но здесь, в Лондоне, никто ничего не знает точно. Даже в «Белом явлении» вдруг поднялась дикая беготня туда-сюда и топкая неизвестность касаемо что и как. Отмечается, что Мирон Ворчен бросает отнюдь не товарищеские взгляды на Роджера Мехико. Зуав вернулся к себе в часть, в Северную Африку, вновь под лотарингский крест, все, что немцы могут счесть зловещим в его черной черноте, записано на пленку, выманено либо выжато из него не кем иным, как Герхардтом фон Гёллем, некогда близким другом Ланга, Пабста, Любича, да и ныне им ровней, а совсем недавно фон Гёлль впутался в дела энного количества правительств в изгнании, колебанья валют, формирование и расформирование поразительной сети рыночных операций, что подмигивает, появляясь и исчезая по всему континенту под ружьем, даже когда от пожарных свистков вдоль и поперек ожесточаются целые улицы, а огненные бури сжирают в небесной вышине весь кислород, и клиенты падают штабелями, удушенные, как тараканы от «Флита»… но коммерция не отняла у фон Гёлля Касанье: ныне оно чутче обычного. В этих его первых отснятых эпизодах черный расхаживает в мундире СС меж макетов ракеты и Meillerwagen[61] из дранки и холста (их всегда снимают сквозь сосны, снег, с дальних ракурсов, чтоб не выдать английской натуры), остальные с правдоподобно наваксенными лицами, завербованы на день, вся команда собралась шутки ради, г-да Стрелман, Мехико, Эдвин Паток и Ролло Грошнот, нейрохирург-резидент ГАВ Аарон Шелкстер – все играют черных ракетчиков вымышленного «Шварцкоммандо», даже Мирон Ворчен в роли без слов, мазок массовки, как и все прочие. Хронометраж фильма три минуты 25 секунд, в нем двенадцать планов. Пленку состарят, пересадят на нее чуток грибка и отглянцуют, перевезут в Голландию, чтоб она влилась в «остатки» подложной стартовой ракетной площадки в Rijkswijksche Bosch. Голландское сопротивление затем совершит «налет» на площадку, подымет много шума, наделает фальшивых следов подъезда и мусором обозначит поспешную ретираду. Внутренности армейского грузовика окажутся выпотрошены «коктейлями Молотова»: в пепле, средь обугленного обмундирования, закопченных и слегка поплавленных бутылок джина отыщутся фрагменты тщательно подделанных документов «Шварцкоммандо» и яуф с пленкой, на которой смотрибельными будут всего три минуты и 25 секунд. Фон Гёлль, глазом не моргнув, объявляет это своим величайшим шедевром.
«И действительно, судя по развитию дальнейших событий, – пишет видный кинокритик Митчелл Прелебаналь, – невозможно слишком уж оспорить эту оценку, хоть и по кардинально иным причинам, нежели мог предложить – или даже со своих причудливых позиций предвидеть – сам фон Гёлль».
Из-за перебоев с финансированием в «Белом явлении» всего один кинопроектор. Каждый день около полудня, после того как персонал операции «Черное крыло» полюбовался на свои липовые африканские ракетные войска, приходит Уэбли Зильбернагель и опять уносит проектор по обшарпанным промозглым коридорам в крыло ГАВ, в заднюю комнату, где в своем резервуаре хмуро сочится осьминог Григорий. В других помещениях подвывают собаки, визгливо лают от боли, скулят, выпрашивая раздражитель, что так и не поступает и не поступит никогда, а снег все вихрится, невидимые иглы татуируют оконное стекло, не прошитое нервами, за зелеными жалюзи. Вставляется пленка, гасится свет, внимание Григория направляется на экран, по которому уже ходит образ. Камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра…
Утром, спозаранку. В одиночестве он вывалился на улицу мокрого кирпича. Аэростаты заграждения к югу, серферы на утренних гребнях, розовым жемчугом блистали на заре.
Ленитропа снова отпустили, он вновь на улице, ч-черт, последний был шанс приплести 8-й Параграф – и профукал…
Что ж они его не продержали в психушке, сколько обещали, – несколько недель вроде, нет? Без объяснений – просто «Ну пока-пока!» – и бумажная шелушинка отсылает его назад в этот АХТУНГ. Малыш Кеноша, и Злюкфилд этот, Пионер с Фронтира, и его корефан Шмякко – вот и весь Ленитропов мир в последние дни… еще кой-какие задачи не решены, и приключения не закончились, и еще потребно кое-где надавить и весь язык себе отговорить, чтоб старухина комбинация удалась и свинья перепрыгнула забор и пошла домой. А тут как будто р-раз по башке – и опять Лондон.
Но что-то теперь иначе… что-то… переменилось… не хочу бухтеть, ребятки, но – вот, скажем, он почти готов был поклясться, что за ним следят – ну, или наблюдают. Одни «хвосты» довольно ловки, но других-то он вполне способен засечь. Вчера затоваривался к Рождеству в «Вулвортсе» и поймал некую пару глаз-бусин в отделе игрушек, за грудой истребителей из бальзы и детских «энфилдов». Эдакий как бы намек на постоянство того, что фигурирует в зеркальце заднего вида его «хамбера», – ни цвета, ни модели он точно не сообщит, но что-то в крошечной рамке все время есть, и Ленитроп, отправляясь на работу по утрам, стал осматривать прочие машины. Хлам на его столе в АХТУНГе, кажется, лежит не там, где лежал. Девчонки изобретают предлоги, чтоб не являться на свиданки. Он чувствует, как его мягко отстраняют от той жизни, что была до Святой Вероники. Даже в кино вечно кто-нибудь позади – старается не болтать, не шуршать газетой, чересчур громко не смеяться: Ленитроп в стольких киношках перебывал, что подобные аномалии вычисляет на раз.
Клетушка подле Гроувнор-сквер все больше напоминает капкан. Ленитроп убивает время – порой целые дни, – мотаясь по Ист-Энду, вдыхая темзовую вонь, ища места́, куда соглядатаи не поглядят.
Как-то раз он сворачивает на узкую улочку, где только старые кирпичные стены да уличные торговцы выстроились, слышит свое имя и – ух-ты-ух-ты, это еще что, а вот и она, светлые волосы развеваются флюгерами, белые танкетки стучат по брусчатке, очаровательный помидорчик в медсестринской форме, а зовут-то ее, э, ну… о, точно: Дарлина. Бат-тюшки, это ж Дарлина. Трудится в госпитале Святой Вероники, живет поблизости у некоей миссис Квандал: дама эта давным-давно овдовела и с тех пор мучима уймой старомодных недугов – бледной немочью, паршой, натоптышами, пурпурой, абсцессом и ушным тонзиллитом, а с недавних пор еще и слегка цингой. Короче, вышла поискать лаймов своей домовладелице, фрукты выпрыгивают и сыплются из соломенной корзинки, желто-зелено катятся прочь по улице, юная Дарлина мчится в своей медсестринской шапочке, груди – мягкие буфера сей встречи в сером городском море.
– Ты вернулся! Ах, Эния, ты вернулся, – слеза-другая, оба подбирают цитрусы, накрахмаленное платье-хаки грохочет, и не чуждый сентиментальности Ленитропов нос даже шмыгает пару раз.
– Я и есть, милая…
Колеи в грязи подернулись жемчугом, нежным жемчугом. Чайки неспешно курсируют вдоль высоких и слепых кирпичных стен квартала.
Миссис Квандал – тремя темными пролетами выше, купол далекого Св. Павла виден из кухонного окна в дыму не всякого предвечерья, а сама дама – крошечная в розовом плюшевом кресле гостиной, подле радиоприемника, слушает «Аккордеонный оркестр Примо Скалы». На вид вполне здорова. Однако на столе валяется мятый шифоновый платок: перистые кровавые кляксы выглядывают из-под сгибов и прячутся, будто схема цветочного узора.
– Вы тут были, когда на меня малярийная лихорадка напала, – припоминает она Ленитропа, – мы еще тогда заваривали полынный чай, – и точно, самый вкус забирает его, проникая сквозь подошвы.
Вновь складываются… видимо, вне его памяти… прохладная чистая обстановка, девушка и женщина, независимо от его звездной скорописи… столько девушек, меркнущих лицами, столько ветреных набережных канала, жилых комнат, прощаний на остановках – ну как ему все упомнить? Но эта комната все проясняется: тот, кем он был внутри, отчасти задержался, спасибо ему, все эти месяцы безмолвно хранился вне его головы, разбросанный по зернистым теням, мутно-засаленным банкам с травами, конфетами, приправами, по всем романам Комптона Маккензи на полке, по стеклянистым амбротипам ее покойного супруга Остина – напыленной ночи в позолоченных рамках на каминной полке, где в прошлый раз на Михайлов день махали головами и суетились итальянские астры в севрской вазочке, которую они с Остином вместе нашли однажды в субботу, давным-давно, в лавке на Уордор-стрит…
– Он был моим здравием, – часто говорит она. – С тех пор, как ушел от нас, я разве что записной ведьмой не сделалась – из чистой самозащиты.
Из кухни пахнет свеженарезанными и свежевыжатыми лаймами. Дарлина входит, выходит, ищет все новую ботанику, спрашивает, куда подевалась марля.
– Эния, помоги мне достать… нет-нет, рядом, высокая банка, спасибо, милый, – и снова в кухню, крахмально поскрипывая, мелькнув розовым.
– Я тут одна-единственная памяти не лишилась, – вздыхает миссис Квандал. – Мы друг дружке пособляем, ну да. – Из-за кретоновой маскировки она извлекает большую вазу с конфетами. – Вот, – просияв Ленитропу. – Глядите: винные желейные. Еще довоенные.
– Вот теперь я вас помню – у вас же блат в Министерстве снабжения! – но с прошлого раза он знает, что никакая галантность его теперь не спасет.
После того визита он написал домой Наллине: «Англичане, мамуля, – они довольно странные насчет вкусов. Другие, не как мы. Наверно, климат. Они любят такое, что нам и во сне не привидится. Иногда аж наизнанку выворачивает, ну правда. Я тут на днях попробовал одну штуку – называется „винные желейные“. Они думают, это конфеты, мамуль! Если сообразить, как скормить эту дрянь Гитлеру, – сто к одному, что войне кранты завтра же!» И вот опять он пробует эти клятые желатиновые фиговины, кивая – он надеется, любезно – миссис Квандал. На конфетах выпукло значатся названия разных вин.
– И совсем капелька ментола, – миссис Квандал, забрасывая конфету в рот. – Объедение.
Ленитроп наконец выбирает ту, что обозначена «Лафитт-Ротшильд», и пихает в пасть.
– О-о. Ага. М-м. Отлично.
– Если правда хотите своеобразного, попробуйте «Доктор из Бернкастеля». Кстати! А это не вы мне приносили чудесные такие американские конфетки, склизкий вяз, кленовые, с привкусом сассафраса…
– «Скользкий вяз». Черти червивые, простите, у меня вчера закончились.
Входит Дарлина с дымящимся чайником и тремя чашками на подносе.
– Это что? – Ленитроп, весьма поспешно.
– Вообще-то, Эния, тебе лучше не знать.
– Это точно, – после первого глотка, жалея, что Дарлина не добавила побольше лаймового сока или хоть чего, чтоб забить основной вкус, каковой отвратительно горек. Эти люди поистине рехнутые. Никакого, ессессно, сахару.
Он лезет в вазу с конфетами, извлекает черную, ребристую лакричную карамельку. На вид безвредна. Но едва он надкусывает, Дарлина смотрит на него и на карамельку странновато – молодчина, девка, отлично выбрала момент, – и грит:
– Ой, а я думала, от этих, – веселое «эт-тих», вылитая Гилберт-и-Салливанова инженю, – мы избавились сто лет назад, – и тут Ленитроп натыкается на ползучую жидкую начинку, по вкусу – как апельсиновые корки под майонезом.
– Вы съели мой последний «Мармеладный Сюрприз»! – кричит миссис Квандал, с быстротою фокусника явив взорам яйцевидную пастельно-зеленую сласть, сплошь утыканную сиреневой нонпарелью. – За это я не дам вам ни крошки «ревеня со сливками» – а он восхитителен. – И сласть отправляется ей в рот целиком.
– Так мне и надо. – Ленитроп, размышляя, что вообще хотел этим сказать, прихлебывает травяной чай, дабы избавиться от вкуса майонезной конфеты, – ой, только это ошибка, ага, рот его снова наполняется кошмарным алкалоидным опустошеньем, до са́мого мягкого нёба, где этот вкус и пускает корни. Дарлина, милосердная, как сама Найтингейл, сует ему твердую красную конфету, вылепленную в виде малины… мм, как ни странно, даже на вкус малина, хотя горечь и близко не растворяется. Он вгрызается с нетерпением и, еще не сомкнув зубов, знает – идиот, блядь, – что его опять поимели: на язык извергается наиужаснейшая кристаллическая концентрация, ёк-сель, да это ж чистая азотная кислота. – Спаси и помилуй, вот это кислятина, – едва способен выдавить слова, так его сморщило, вот в точности такие фокусы выкидывал Скок Хэрриган, чтоб заставить Трудягу Танка бросить эту его окарину, и так-то гнусный трюк, но предосудителен вдвойне, если его подстраивает пожилая дама, которая вроде из наших Союзников, твою ять, он даже не видит ничего, эта дрянь забралась в нос и, да что ж это такое, что-то там растворяться не хочет, разъедает съежившийся язык и толченым стеклом хрустит на зубах. Миссис Квандал тем временем занята: утонченно покусывая, смакует вишнево-хининный птифур. Улыбается молодежи из-за вазы с конфетами. Ленитроп, забывшись, снова тянется к чашке. Красиво уже не выпутаться. Дарлина стащила с полки пару-тройку новых банок с конфетами, и Ленитроп ныряет – словно путешествие к центру враждебной планетки, – в гигантский бонбон хрумп сквозь шоколадную мантию к мощно-эвкалиптовой помадке и наконец к ядру из очень жесткого виноградного гуммиарабика. Он выцарапывает осколок этой фигни из зубов и некоторое время разглядывает. Осколок фиолетовый.
– Вот теперь вы понимаете! – Миссис Квандал машет ему крапчатой массой из имбирного корня, баттерскотча и анисового семени. – Видите, этим надо еще и любоваться. Отчего американцы такие порывистые?
– Ну, – бормочет, – обычно мы ничего сложнее «Херши» не едим…
– Ой, попробуй эту, – вопит Дарлина, хватаясь за горло и подталкивая Ленитропа всем телом.
– Ну надо же, это, небось, ничё так себе, – опасливо взяв жуткую с виду буроватую диковину, точную копию миллзовской лимонки в четверть величины, предохранительный рычаг, чека, всё на месте – одна из патриотических конфет, что выпускались до того, как сахар стал в дефиците, а еще, замечает Ленитроп, заглянув в банку, есть патрон от «уэбли».455 из розово-зеленого полосатого ириса, шеститонная сейсмическая бомба из какого-то сбрызнутого серебром голубого желатина и лакричная базука.
– Ну же, – Дарлина прямо хватает его руку с конфетой и пытается втиснуть ему в рот.
– Я просто, ну, любовался, как миссис Квандал велела.
– А лапать конфеты нечестно, Эния.
Под тамариндовой глазурью гранаты обнаруживается приторная пепсиновая нуга, под завязку набитая пронзительно засахаренными ягодами кубебы и с вязкой камфарной сердцевиной. Мерзость несказанная. От камфарных паров у Ленитропа кружится голова, из глаз течет, на языке – всесильное всесожжение. Кубеба? Он эту дрянь курил.
– Отравили, – находит в себе силы прохрипеть он.
– Тверже духом, – советует миссис Квандал.
– Да уж, – Дарлина, сквозь размятый языком слой карамели, – война идет – ты что, не в курсе? Ну же, милый, открой ротик.
Сквозь слезы видно ему неважно, однако слышно, как миссис Квандал напротив говорит:
– Ням, ням, ням, – а Дарлина хихикает.
Оно огромное и мягкое, как маршмеллоу, но почему-то – если, конечно, он всерьез не повредился мозгами – на вкус как джин.
– Эт’ шт? – выдавливает он из себя.
– Маршмеллоу с джином, – грит миссис Квандал.
– Ой-й…
– Да ерунда, ты вот это попробуй… – в некоем извращенном рефлексе зубы его грызут твердую и кислую крыжовенную оболочку и находят влажный фонтанчик гадости – он надеется, это тапиока, – какие-то клейкие кусочки, насыщенные гвоздичной пудрой.
– Еще чаю? – предлагает Дарлина.
Ленитроп неудержимо кашляет, вдохнув гвоздичную начинку.
– Ужасно вы кашляете, – миссис Квандал протягивает жестянку «Меггезона», этих самых невероятных из всех английских пастилок от кашля. – Дарлина, чай восхитительный, я прямо чувствую, как у меня проходит цинга, честное слово.
«Меггезон» – это как будто тебя отлупили по башке швейцарскими Альпами. Из верхнего нёба мигом прорастают ментоловые сосульки. Белые медведи нащупывают, куда бы поставить заднюю лапу, взбираясь по мороженным виноградным кистям альвеол в легких. Зубам так больно, что не вздохнуть, даже носом, даже ослабив галстук и укутав ноздри воротом тускло-оливковой футболки. Бензойные пары пропитывают мозг. Голова плывет в ледяном нимбе.
Даже час спустя «Меггезон» мятным призраком парит в воздухе. Ленитроп лежит с Дарлиной, Отвратительные Английские Конфетные Учения позади, он тычется лобком в Дарлинин теплый зад. Единственная конфета, которой Ленитропу не довелось попробовать, – ее миссис Квандал припрятала – «Райский огонь», знаменитая сласть, дорогая и многообразная: кому «соленую сливу», кому «искусственную вишню»… «засахаренные фиалки»… «вустерширский соус»… «пряная патока»… бесконечное множество сходных описаний, точных, кратких – всегда не больше двух слов, – напоминают описания ядов и смертоносных ОВ[62] в учебных пособиях, «кисло-сладкий баклажан» – на сегодняшний день, пожалуй, самое длинное. Ныне «Райский огонь» в оперативном смысле вымер, а в 1945-м его еле отыщешь: уж точно не среди солнечных лавок и отдраенных витрин Бонд-стрит и не в опустошенной Белгрейвии. Но временами эти конфеты всплывают там, где вообще-то сладостями не торгуют: прохлаждаются в больших стеклянных банках, затуманенных временем, вместе с себе подобными, порой одна конфетка на банку, почти сокрытая среди турмалина в немецком золоте, резных напальчников черного дерева из прошлого столетия, штифтов, деталей клапанов, нарезных составляющих загадочных музыкальных инструментов, электронных запчастей из меди и камеди, кои Война, прожорливая и грызучая в своем всепоглощении, пока не нашла и не слизала прочь в темень… Там, куда авто никогда не подъезжают близко и посему громко не рычат, а снаружи вдоль улицы растут деревья. Комнаты глубже и лица старше, меняются в свете, что падает сквозь застекленную крышу, желтее, ближе к концу года…
В гоне за нуль меж бодрствованием и сном его полуобвисший член по-прежнему внутри нее, их бессильные ноги согнуты одинаково… Спальня погружается в воду и прохладу. Где-то садится солнце. Света как раз хватает, чтоб разглядеть у нее на спине те веснушки, что потемнее. В гостиной миссис Квандал грезится, будто она вновь в садах Борнмута, среди рододендронов, и вдруг дождь, Остин кричит: Коснитесь ее горла, Величество. Коснитесь! – и Ёрью – претендент, однако истинный король, ибо крайне сомнительная ветвь семьи узурпировала трон в 1878-м, в интригах вокруг Бессарабии, – Ёрью в старомодном фраке с золотыми галунами, что блестят на рукавах, склоняется к ней под дождем, дабы навеки исцелить от царственной золотухи, и выглядит он в точности как на ротогравюре, его прелестная Хрисула на пару шагов позади, любезно, серьезно ждет, вокруг них грохочет ливень, королевская белая рука без перчатки изгибается бабочкой, дабы коснуться впадинки на горле миссис Квандал, чудесное касание, нежно… касается…
Молния…
И Ленитроп зевает:
– Который час? – и Дарлина всплывает из сна.
И тут, без предупрежденья, комната полнится полуднем, ослепительно белым, всякий волосок вздыбливается у Дарлины на загривке ясно как божий день, удар налетает на них, сотрясает дом до последней бедной косточки, колотит в жалюзи, обернувшиеся черно-белой решеткой похоронок. Над головой, догоняя, нарастает рывок ракеты, воздушный экспресс вниз, прочь в звенящую тишину. Снаружи бьется стекло – долгие немелодичные кимвалы дальше по улице. Пол содрогается, будто ковер встряхнули, а вместе с полом и кровать. Ленитропов пенис вспрыгнул, ноет. Дарлине – внезапно очнулась, сердце отчаянно колотится, ладони и пальцы свело страхом, – представляется, что стояк этот в известной степени вписан в белый свет, оглушительный грохот. К тому времени, когда взрыв умирает до ярко-красного мерцания на жалюзи, Дарлина уже недоумевает… отчего совместилось то и другое… но теперь они ебутся, да и какая разница, но господи-боже отчего б этому придурочному Блицу хоть какую пользу не принести?
А это еще кто – сквозь щелочку в оранжевых жалюзи дышит опасливо? Наблюдает? И как думаете, хранители карт, мастера слежки, – где упадет следующая?
Самое первое касание: он говорил какую-то гадость с налетом обычного Мехикова самобичевания: ах ты меня совсем не знаешь я на самом деле такая сволочь, вроде того, но:
– Нет, – она приложила пальцы к его губам, – не говори так… – И когда она к нему потянулась, он перехватил ее запястье, оттолкнул ее руку, чистая самозащита, однако все держал – за это запястье. Глаза в глаза, и никто не желал отводить взгляд. Роджер поднес ее руку к губам, после чего поцеловал, не отпуская ее взгляда. Пауза, его сердце резко тычется в грудную клетку… – Ох-х… – выдохом из нее, и она приникла, обняв его, совсем расслабилась, открылась, дрожа, пока они друг друга не отпустили. Потом она призналась ему, что когда он тем вечером взял ее за руку, она кончила. И когда он впервые коснулся ее пизды, сжал мягкую пизду Джессики сквозь штанишки, высоко в бедрах ее снова зародилась дрожь – росла, захватывала ее. Она кончила дважды, не успел еще хуй официально разместиться внутри, и это важно им обоим, хоть оба так и не догнали, почему же.
Но когда такое бывает, свет в глазах у них неизменно краснеет.
Однажды они встретились в чайной: на Джессике был красный свитер с короткими рукавами, и руки ее рдели у боков. Никакой косметики, Роджер ее впервые такой видел. По пути к машине Джессика берет его за руку и на миг легонько сует ее меж своих движущихся ног. Сердце Роджера делает стояк – и кончает. Вот так оно обычно ощущается. Резко вверх до уровня кожи, буквой V вокруг его осевой линии, омывает соски… это любовь, это поразительно. Даже если Джессики рядом нет, после сновиденья, при виде лица на улице, которое может вопреки вероятности оказаться ее лицом, Роджер никогда не может удержать это под контролем, хватка не разжимается.
О Бобре – сиречь Джереми, как тот известен своей матушке, – Роджер старается думать лишь по необходимости. Вопросы технические ему, само собой, мучительны. Быть не может, чтоб она – или может? – Делала То Же Самое с Джереми. Целует ли ей Джереми пизду, к примеру? Неужто этот обсос по правде… дотягивается ли она, когда они ебутся, и-и вставляет ли шаловливый пальчик, это его-то английская розочка, в задницу Джереми? Хватит, хватит об этом (но сосет ли она ему хуй? Совался ли он когда-нибудь своей привычно наглой рожей меж ее прелестных ягодиц?) без толку, у нас пора незрелости, и сиди уж лучше в «Тиволи», смотри Марию Монтес и Джона Холла или ходи ищи леопардов и пекари в зоосаде Риджентс-парка, думай, не пойдет ли дождь до 4:30.
Все время, что Роджер и Джессика провели вместе, если суммировать, все равно исчисляться будет часами. А все, что они сказали вслух, – не больше, чем написано в среднем меморандуме ВЕГСЭВ. И никак, впервые за всю его карьеру, никак статистику не придать этим цифрам хоть какой-нибудь смысл.
Вместе они – один долгий рубеж кожи, текучий пот, стиснуты, как только можно прижаться друг к дружке мышцам и костям, едва ли словом больше ее имени – или его.
Порознь же – это для легкомысленных разговоров из кино, для сценариев, какие они сочиняют, чтобы наедине ставить для себя ночами, когда «бофоры» ломятся в двери ее небес, а его ветер воет в кольцах колючей проволоки вдоль берега. Отель «Мейфэр».
– Мы и впрямь такие реактивные, да? Всего на полчаса опоздали.
– Ну, – искоса поглядывают на них «ЖаВОронки» и девушки из Военторга, молодые вдовицы в побрякушках, – ты-то уж наверняка времени даром не тратил.
– А время есть для тысяч тайных встреч, – отвечает он, усердно глядя на часы, которые по моде Второй мировой носит на внутренней стороне запястья, – а теперь, я бы сказал, и для одной-двух подтвержденных беременностей, если уже не…
– Ах, – живо прыгает она (но вверх, не на него), – кстати о…
– Йяаххх!
Роджер отшатывается к кадке с какой-то зеленью под пружинистые саксофоны «Роланда Пичи и его Оркестра», которые играют «Вот, я сказал это вновь», и съеживается.
– Так вот что у тебя на уме. Если здесь уместно слово «ум».
Они всех сбивают с панталыку. На вид такие невинные. Людям мигом хочется взять их под крылышко: воздерживаются от разговоров о смерти, делах, двуличии, когда Роджер и Джессика рядом. Сплошь дефицит, кино, песенки, мальчики и блузки…
Когда Джессика подбирает волосы над ушами, а плавный подбородок – в профиль, она выглядит лет на 9-10, одна у окон, щурится на солнце, поворачивает голову на легком покрывале, слезы подступают, детское личико краснеет и морщится – вот-вот расплачется: уу, уу…
Однажды ночью в темном одеяльно-холодном убежище постели, сам то и дело задремывая, он языком убаюкал Джессику. Почуяв, как его первые теплые вздохи касаются ее больших губ, она задрожала и вскричала кошкой. Две-три ноты, будто слившиеся, хриплые, призрачные, сдуло вместе со снежинками, что помнились еще с сумерек. Деревья снаружи просеивали ветер, не видимые ей грузовики вечно неслись по улицам и дорогам, за домами, через каналы или реку, за простенький парк. Ох, и собаки с кошками, что давай гоняться друг за другом по меленькому снегу…