bannerbannerbanner
Радуга тяготения

Томас Пинчон
Радуга тяготения

Полная версия

И все ж несмотря на все мучения Стрелман пока добудет только осьминога – да, гигантского морского дьявола, как из фильма ужасов, именем Григорий: серого, склизкого, неугомонного, замедленно содрогающегося в самодельном загончике у пристани Фуй-Регис… жутко дуло в тот день с Канала, Стрелман в вязаном шлеме, подмораживает глаза, доктор Свиневич в шинели, воротник поднят, меховая шапка натянута на уши, их дыханье смердит застарелой рыбой, и на черта Стрелману сдалось это животное?

И ответ уже растет сам по себе, вот – безликой каплебластулой, а вот сворачивается, видоизменяется…

Помимо прочего, Спектро сказал в ту ночь – наверняка в ту самую:

– Мне вот только любопытно, ты бы так же думал, если б собаки вокруг не ошивались? Если б ты с самого начала экспериментировал на людях?

– Так выделил бы мне парочку, вместо – ты вообще серьезно? – гигантских осьминогов.

Врачи внимательно разглядывают друг друга.

– Интересно, что будешь делать.

– Самому интересно.

– Забирай осьминога. – Он что, хочет сказать – «забудь о Ленитропе»? Напряженный миг.

Но тут Стрелман исторгает этот свой знаменитый хохоток, что славно послужил ему в профессии, где слишком часто пан либо пропал:

– Вечно мне говорят – возьми животных.

Он о том, как много лет назад один коллега – теперь его нет – сказал, что Стрелман будет человечнее, теплее, если заведет собаку вне лаборатории. Стрелман попытался – видит бог, – со спрингер-спаниелем по имени Глостер, довольно славной, пожалуй, животиной, однако попытка продлилась меньше месяца. До окончательной потери терпения Стрелмана довело то, что собака не умела реверсировать собственное поведение. Открывала двери дождю и весенней мошкаре, а закрывать не могла… переворачивала мусорное ведро, блевала на пол, а убирать не научилась… как вообще жить с такой особью?

– Осьминоги, – улещивает Спектро, – очень податливы при хирургии. Способны пережить массивное удаление мозговых тканей. Их безусловный рефлекс на жертву очень надежен: покажи им краба – ХВАТЬ! щупальце выпустит и готово, отравить – и на ужин. И, Стрелман, они не лают.

– Э, но. Нет… резервуары, насосы, фильтры, особый рацион… может, в Кембридже это прокатит, у тамошних, а у нас сплошь скупердяи, это все клятое наступление Рундштедта, не иначе… Д. П. П. не станет ничего финансировать, если не окупается тактически, сей же час – на прошлой неделе, понимаешь ли, а то и быстрее. Нет, осьминог – чересчур сложно, даже Мудинг на такое не пойдет, даже престарелая мания величия собственной персоной.

– Нет предела тому, чему их можно научить.

– Спектро, ты не дьявол. – Всматриваясь пристальнее. – Да? Ты сам знаешь, нам всё наладили под звуковые раздражители, сама суть этого Ленитропова казуса должна быть слуховой, и реверсирование слуховое… Я в свое время видал парочку осьминожьих мозгов, друг, и зря думаешь, будто я не заметил их громадные цветущие зрительные доли. А? Ты пытаешься всучить мне визуальный организм. Что там видеть, когда эти гадины падают?

– Свечение.

– А?

– Огненный красный шар. Падает, как метеор.

– Да ерунда.

– Гвенхидви недавно видал, ночью над Детфордом.

– А я хочу, – Стрелман склоняется в центр лампового свечения, белое лицо уязвимее голоса, шепчет над горящим острием подкожной иглы, что стоймя замерла на столе, – мне нужно позарез – не собаку, не осьминога, а какого-нибудь твоего Лиса. Ч-черт. Одного – маленького – Лиса!

* * *

Что-то крадется по городу Дыма – собирает горстями стройных девочек, прекрасных и гладких, словно куколки. Их жалобные крики… их жалобные игрустные крики… лицо одной вдруг очень близко и – ниц! на немигающие глаза опускаются сливочные веки с жесткими ресницами, громко хлопают, долгие отзвуки свинцовых противовесов перекатываются в голове, а веки самой Джессики разлетаются настежь. Она всплывает, в аккурат чтоб услышать, как по пятам взрыва сдувает последние отголоски, суровые и пронзительные, зимний звук… Роджер тоже на миг просыпается, бормочет нечто вроде «Ебаное безумие» и вновь закемаривает.

Она тянется, маленькая слепая рука обмахивает тикающие часы, вытерто-плюшевый живот панды Майкла, пустую молочную бутылку, в которой стоят алые цветы молочая из сада, что в миле дальше по дороге, – тянется туда, где должны быть сигареты, но их нет. Полувыбравшись теперь из-под одеяла, Джессика зависает меж двух миров – белым атлетическим натяжением в этой холодной комнате. Ох, ну что ж… оставляет Роджера в их теплой норе, движется, вздрагивая вухвухвух, в зернистой тьме по зимне тугим половицам, скользким как лед под босыми ступнями.

Сигареты – на полу гостиной, остались меж подушек перед камином. Везде разбросана одежда Роджера. Раскуривая, щурясь против дыма одним глазом, Джессика прибирается, складывает его брюки, вешает рубашку. Затем подбредает к окну, приподнимает штору светомаскировки, пытается разглядеть, что́ снаружи, сквозь собравшуюся на стеклах изморозь – что́ на снегу, испещренном следами лис, кроликов, давно потерянных собак и зимних птиц, но никаких людей. Пустые каналы снега увиливают в рощицу и городок, чьего названия они до сих пор не знают. Джессика прикрывает сигарету чашечкой ладони, осмотрительно стараясь не светить огоньком, хотя затемнение отменили уже много недель назад и оно осталось в другом времени и мире. В ночи на север и юг проносятся поздние грузовики, аэропланы затопляют небо, после чего стекают на восток в некую тишь.

А нельзя было довольствоваться гостиницами, бланками ЭВН[15], шмонами на предмет фотокамер и биноклей? Этот дом, городок, пересекшиеся дуги Роджера и Джессики так уязвимы – пред немецким оружием, пред британскими распоряженьями… здесь совершенно не чувствуется опасности, но все-таки Джессике хочется, чтобы рядом оказались и другие, чтобы тут в самом деле была деревенька – ее деревенька. Прожекторы могут остаться – освещать ночь, – и аэростаты заграждения – населять, жирные и дружелюбные, рассвет; всё, даже далекие взрывы, может остаться, если только ни зачем… если только никому не придется умирать… разве нельзя, чтоб так было? лишь возбуждение, звук и свет, летом близится гроза (жить в мире, где за весь день возбуждает только это…), лишь добрый гром?

Джессика выплыла из себя, вверх, посмотреть на себя, что смотрит в ночь, пореять в широконогой белизне с подложенными плечиками, атласно-изысканной там, где она обращена к ночи. Пока что-то в этой ночи не упадет близко до того, что не все равно, им вполне безопасно – их чащи серебристо-голубых стеблей после темна тянутся аж до облаков, касаясь их или обмахивая, буро-зеленые массы в мундирах, под вечер, каменные, глаза устремлены вдаль, конвои направлением на фронты, к высокой судьбе, которая, как ни странно, имеет мало общего с ними двумя вот здесь… ты разве не знаешь, что война идет, идиот? да, но – вот Джессика в ношеной сестриной пижаме, и Роджер спит вообще без всего, а война-то где?

Пока она их не коснется. Пока что-нибудь не упадет. «Жужелица» даст время добежать до укрытия, ракета вдарит до того, как они ее услышат. Может, библейская, да, жуткая, как старая северная сказка, но – не Война, не великая битва добра и зла, о которой каждый день сообщает радио. И никакой причины просто не, ну в общем, не продолжать…

Роджер пытался объяснить ей статистику V-бомб: разницу между распределением – с высоты ангельского полета – по карте Англии и собственными их шансами, как они видятся отсюда, снизу. Джессика почти поняла: до нее почти дошло его уравнение Пуассона, однако связать их она не может – сопоставить свою натужную спокойную повседневность с чистыми цифрами и ни то, ни другое не терять из виду. Кусочки постоянно вскальзывают и выскальзывают.

– Почему твое уравнение только для ангелов, Роджер? Почему мы тут, внизу, ничего не можем? Разве не бывает уравнения и для нас, чтоб мы нашли место понадежнее?

– Почему меня окружают, – сегодня говорит его обычное всепонимающее «я», – статистические неучи? Нет никакого способа, милая, – во всяком случае, пока средняя плотность ударов постоянна. Стрелман этого даже не понимает.

Ракеты и впрямь распределяются по Лондону так, как предсказывает уравнение Пуассона. По мере поступленья данных Роджер все больше смахивает на пророка. Публика из Отдела Пси смотрит ему вслед в коридорах. Это не предвидение, хочется ему объявить в кафетерии, например… разве когда-нибудь притворялся я тем, кем не был? я всего-навсего сую цифры в хорошо известное уравнение, можете глянуть в учебнике и сами сделать…

Его маленьким бюро теперь правит мерцающая карта, окно в пейзаж иной, нежели зимний Сассекс, надписанные имена и паучьи улицы, чернильный призрак Лондона, разграфленный на 576 квадратов, каждый – четверть квадратного километра. Ракетные удары обозначены красными кругами. Уравнение Пуассона скажет – для произвольно выбранного общего количества попаданий, – сколько квадратов не получат ни одного, сколько – по одному, два, три и так далее.

На конфорке булькает колба Эрленмейера. Дребезжит голубой свет, перезавязывается узлами в семятоке за стеклом. На столе и по полу разбросаны древние замусоленные учебники и математические статьи. Где-то из-под Роджерова старого «Уиттакера и Уотсона» выглядывает снимок Джессики. У раскрытой двери сбавляет ход седеющий павловец – своей тугой походкой, тонкий, как игла, он движется по утрам к себе в лабораторию, где ждут его собаки со вскрытыми щеками, и зимне-серебряные капли, взбухающие в аккуратных обнаженных фистулах, наполняют вощеные стаканчики или градуированные пробирки. Воздух дальше синь от сигарет, выкуренных и забычкованных, а позже, на морозных черных утренних сменах перевыкуренных, – стоялая тошнотворная атмосфера. Но он должен войти, должен испить привычную утреннюю чашу.

 

Оба знают, сколь странной выглядит, очевидно, их связь. Если когда-либо и существовал Антистрелман, его зовут Роджер Мехико. Не в смысле, признает доктор, психических исследований. Молодой статистик предан цифрам и методу, а не столоверчению или бодрому самообману. Но в царстве от нуля до единицы, от не-чего-то до чего-то Стрелман способен владеть лишь нулем и единицей. Он не может, в отличие от Мехико, выжить между. Как прежде его учитель И. П. Павлов, Стрелман воображает корковую массу больших полушарий мозаикой пунктов вкл./выкл. Одни постоянно в оживленном возбуждении, другие мрачно подавлены. Контуры, яркие и темные, постоянно меняются. Но каждому пункту дозволено лишь два состояния: бодрствование или сон. Единица или нуль. «Суммация», «переход», «иррадиирование», «концентрация», «взаимная индукция» – вся павловская механика мозга – допускает присутствие этих бистабильных пунктов. А Роджеру принадлежит царство между нулем и единицей, та середина, которую Стрелман исключил из своих убеждений, – вероятности. Шанс в 0,37, что к тому времени, как он закончит подсчет, данный квадрат карты пострадает лишь от одного удара, 0,17 – что от двух…

– Неужели нельзя… сказать, – Стрелман предлагает Мехико свои «Кипринос Ориент», которые бережет в тайном кармашке для курева, вшитом в изнанку всех его лабораторных халатов, – по этой вашей карте, в какие места безопаснее всего ехать, где безопаснее от налетов?

– Нет.

– Но ведь…

– В каждый квадрат может попасть с равной вероятностью. Попадания не группируются. Средняя плотность – константа.

На карте ничто не противоречит. Лишь классическое Пуассоново распределение, тихо и аккуратно просеивает все квадраты в точности, как и должно… обретает предсказанную форму…

– Но квадраты, уже получившие по нескольку попаданий, то есть…

– Извините. Это Ложный Вывод Монте-Карло. Сколько б ни напа́дало в конкретный квадрат, шанс остается тем же, что и всегда. Каждое попадание независимо от остальных. Бомбы – не собаки. Никакой связи. Никакой памяти. Никаких условных рефлексов.

Мило излагать такое павловцу. Это у Мехико всегдашняя педантичная бесчувственность, или он знает, что говорит? Если в самом деле ничто не связывает ракетные удары – никакая рефлекторная дуга, никакой Закон Отрицательной Индукции… значит… Каждое утро доктор входит к Мехико, будто ложится на болезненную операцию. Все больше и больше Стрелмана нервирует эта внешность хориста, студенческие любезности. Но он должен наносить этот визит. Как может Мехико играть – так привольно – с этими символами произвольности и страха? Невинный как дитя, вероятно, и не осознает – вероятно, – что в игре своей рушит изысканные чертоги истории, угрожает само́й идее причины и следствия. А что, если все поколение Мехико выросло таким? Неужели Послевоенье станет всего лишь «событиями», заново создаваемыми из мига в миг? Без звеньев? Это что – конец истории?

– Римляне, – Роджер и преподобный д-р Флёр де ла Нюи как-то вечером напились вместе – или это викарий напился, – древнеримские жрецы клали сито на дорогу, затем ждали и смотрели, какие стебельки травы прорастут сквозь дырочки.

Роджер сразу увидел связь.

– Интересно, – роясь по карманам, почему никогда нет этих чертовых… а, вот, – следовала ли она Пуассонову… поглядим-ка…

– Мехико. – Подавшись вперед, недвусмысленно враждебен. – Теми стебельками, что прорастали, они лечили больных. Сито было для них весьма священным предметом. Что вы сделаете с ситом, которым накрыли Лондон? Как используете то, что растет в вашей сети смерти?

– Я вас не очень понимаю. – Это же просто уравнение…

Роджеру в самом деле хочется, чтобы другие понимали, о чем он. Джессика это сознает. Если не понимают, лицо его часто бледнеет как мел и туманится, словно за измаранным стеклом железнодорожного вагона, когда опускаются смутно посеребренные шлагбаумы, вползают пространства, которые еще больше отделят его, только сильнее разбавляя одиночество. С самого первого их дня она знала – едва он потянулся открыть дверцу «ягуара», такой уверенный, что она ни за что не сядет. Увидела его одиночество: в лице, между покрасневших рук с обкусанными ногтями…

– В общем, это не честно.

– Это в высшей степени честно. – Роджер теперь циничен, ей кажется – выглядит очень молодо. – Все равны. Одинаковые шансы, что в тебя попадут. Равны в глазах ракеты.

На что она корчит ему гримаску Фэй Рэй – глаза округлены до предела, красный рот готов распахнуться криком, – пока он не вынужден расхохотаться:

– Ой, хватит.

– Иногда… – Но что она хочет сказать? Что он всегда должен быть привлекателен, нуждаться в ней и никогда не становиться, вот как сейчас, реющим статистическим херувимом, который, в общем, в преисподнюю не спускался, но говорит так, будто один из самых падших…

«Дешевый нигилизм» – вот как называет это капитан Апереткин. Однажды днем у замерзшего пруда возле «Белого явления» Роджер отправился сосать сосульки, валялся и махал руками, чтоб в снегу отпечатались ангелы, проказничал.

– Хочешь сказать, он не заплатил… – Взгляд выше, выше, обветренное лицо Пирата заканчивается словно в небесах, ее волосы наконец преграждают путь взгляду его серых строгих глаз. Он был другом Роджера, он не играл и не рыл подкопы, не знал ни шиша, догадалась она, про эти войны бальных туфелек – да и в любом случае ему не надо, поскольку она, ужасная кокетка, уже… ладно, ничего серьезного, но эти глаза, в которые ей так и не удалось толком заглянуть, до того кружили голову, до того были потрясны, честное слово…

– Чем больше V-2 вон там ожидает запуска вот сюда, – сказал капитан Апереткин, – тем, очевидно, больше его шансы одну из них поймать. Конечно, нельзя сказать, что он не платит по минимуму. Как, впрочем, и все мы.

– Что ж, – кивнул Роджер, когда она ему потом рассказала, взгляд витает где-то, Роджер размышляет, – опять это чертово кальвинистское безумие. Плата. Почему им всегда надо толковать это в понятиях обмена? Чего Апереткин хочет – еще одного Предложения Бевериджа или чего? Назначить каждому Коэффициент Ожесточенности! великолепно – встать перед Оценочной Комиссией, столько-то очков за то, что еврей, за концлагерь, за утраченные руки-ноги или жизненно важные органы, за потерю жены, любимой, близкого друга…

– Я так и знала, что ты рассердишься… – прошептала она.

– Я не сержусь. Нет. Он прав. Все это дешевка. Ладно, но тогда что ему надо… – вот расхаживает по этой душной, сумеречной маленькой гостиной, увешанной суровыми портретами любимых охотничьих собак, делающих стойку в полях, которых и не было никогда, разве что в неких фантазиях о смерти, луга золотеют тем сильнее, чем больше стареет их льняное масло, они еще осеннее, еще некрополитичнее, чем довоенные надежды, – ибо конец всем переменам, ибо долог статичный день и куропатка навсегда на смазанном взлете, прицел ведет наискось по фиолетовым холмам к скучному небу, хорошую собаку настораживает вечный запах, выстрел у нее над головой всегда раздастся вот-вот – эти надежды явлены так откровенно, так беззащитно, что Роджер даже в наидешевейшем нигилизме никак не может понудить себя снять картины, повернуть их лицом к обоям, – чего вы все от меня ждете, я изо дня в день работаю среди буйнопомешанных, – Джессика вздыхает ох батюшки, подогнув в кресле красивые свои ножки, – они верят в жизнь после смерти, коммуникацию разума с разумом, в пророчества, ясновидение, телепортацию, – они верят, Джесс! и – и… – что-то не дает ему говорить. Она забывает досаду, выбирается из пухлого пейслийского кресла обнять Роджера, и откуда она знает, бедра под теплой юбкой и холмик толкаются поближе, чтобы распалить и поднять его хуй, остатки помады теряются на его рубашке, перемешиваются мышцы, касания, кожа, ввысь, кроваво – так точно знает, что́ Роджер хотел сказать?

Разум-с-разумом, сегодня допоздна у окна, пока он спит, – зажигая одну драгоценную сигарету от уголька другой, переполняясь нуждой заплакать, ибо она так отчетливо видит свои пределы, знает, что никогда не сможет защитить его, как должна, – от того, что может выпасть из неба, от того, в чем он не мог признаться в тот день (похрустывают снежные тропинки, аркады согбенных деревьев с ледяными бородами… ветер стряхнул кристаллы снега: на ее длинных ресницах расцветают фиолетовые и оранжевые существа), и от мистера Стрелмана, и от Стрелманова… его… как ни встретишь его – уныло. От его равнодушной нейтральности ученого. Рук, которые… она содрогается. Налетайте, вражьи тени из снега и покоя. Она роняет штору светомаскировки. Рук, которые могут мучить людей, как собак, и никогда не почувствовать их боли…

Украдка лис, трусость дворняг – вот сегодняшнее уличное движение, что шуршит во дворах и проездах. Мотоцикл на шоссе – рычит дерзко, что твой истребитель, огибает деревню, направляясь в Лондон. В небе дрейфуют огромные аэростаты, выросшие жемчугом, а воздух так недвижен, что краткий утренний снег по-прежнему льнет к стальным тросам, белое крутит мятной палочкой в тысячах футов ночи. И люди, что могли бы спать здесь в пустых домах, люди сметены, некоторые – уже навсегда… снятся ли им города, сияющие фонарями в ночи, Рождества, вновь увиденные глазами детей, а не овец, сбившихся вместе, таких уязвимых на голых склонах, таких выбеленных кошмарным сиянием Звезды? или песни – такие смешные, такие милые или правдивые, что их не вспомнишь, проснувшись… сны мирного времени…

– Как это было? До войны? – Она знает, что была тогда живой, ребенком, но она не об этом. Беспроводные, атмосферно-помешанные статики «Вариации Фрэнка Бриджа» – расческа для спутанных мозгов по «Внутреннему вещанию Би-би-си», бутылка «Монраше», подарок Пирата, остывает на кухонном окне.

– Ну, в общем, – надтреснутым голосом старого брюзги, паралитичная рука тянется стиснуть ей грудь так мерзко, как только умеет, – девчоночка, это смотря какой войны, – и вот оно, фу, фу, слюна собирается в уголке нижней губы, перетекает и падает серебристой нитью, умник какой, репетировал все эти отвратительные…

– Не смеш меня, Роджер, я серьезно. Я не помню. – Смотрит, ямочки проступают по щекам, пока он взвешивает, странновато ей улыбаясь. Так будет, когда мне стукнет тридцать… вспышкой несколько детей, сад, окно, голоса Мамочка, что… огурцы и коричневый лук на разделочной доске, цветы дикой моркови окропили блистательно-желтым простор темной, очень зеленой лужайки, и голос его…

– Я помню только, что было глупо. Просто ошеломительно глупо. Ничего не происходило. А, Эдуард VIII отрекся от престола. Влюбился в…

– Это я знаю, я умею читать журналы. Но как оно было?

– Просто… просто чертовски глупо, и все. Переживали из-за того, что не… Джесс, ты по правде не помнишь?

Игры, переднички, подружки, черный бездомный котенок с белыми лапками, отпуск у моря всей семьей, соленая вода, жарится рыба, катания на осликах, персиковая тафта, мальчик по имени Робин…

– То, что ушло по-настоящему, чего я не найду никогда больше, – нет, не помню.

– А. В то время как мои воспоминания…

– Ну? – Оба улыбаются.

– Глотал много аспирина. Почти все время пил или ходил пьяным. Беспокоился, чтобы пиджачная пара сидела как влитая. Презирал высшие слои, но отчаянно пытался вести себя, как они…

– Громко визжал – он по дороге домой потерялся…[16]

Джессика не выдерживает и начинает хихикать, когда Роджер тянется по ее боку в свитере до того места, где, как ему известно, она не переносит щекотки. Джессика ежится, елозя подальше, а он прокатывается мимо, отскакивает от спинки дивана, но удачно подымается, и теперь ей щекотно уже повсюду, хоть за щиколотку хватай, хоть за локоть…

Но ракета внезапно – бабах. Потрясающий взрыв, неподалеку за деревней: вся ткань воздуха, время – изменились… створное окно вдуто внутрь, отскочило с древесным скрипом и вновь шарахнуло, а весь дом еще содрогается.

Их сердца колотятся. Барабанные перепонки, скользом натянутые ударной волной, звенят от боли. Над самой крышей вдаль уносится незримый поезд…

Они сидят тихо, как нарисованные собаки, молча, странно неспособные коснуться друг друга. Смерть вошла через кладовку: стоит, смотрит на них, железная и терпеливая, – дескать, попробуй пощекочи меня.

 
* * *

(1)

Временно командированный

в Отделение Абреакции

Госпиталь Святой Вероники

Мослчепел-Гейт, Е1

Лондон, Англия

Зима, 1944 г.

Малышу Кеноше

До востребования

Кеноша, Висконсин, С.Ш.А.

Многоуважаемый сэр,

Разве я когда-нибудь, хоть когда-нибудь в жизни от Вас чего-нибудь хотел?

Искренне Ваш,

Л-т Эния Ленитроп

До востребования

Кеноша, Виск., С. Ш. А.

несколько дней спустя

Энии Ленитропу, эск.

временно командированному

Отделение Абреакции

Госпиталь Святой Вероники

Мослчепел-Гейт, Е1

Лондон, Англия

Многоуважаемый мистер Ленитроп,

Никогда – что вы, да как можно?

Малыш Кеноша.

(2) Наглый щегол: Ай, да я все это старье могу сбацать – и «чарльстон», и «ба-альшое яблоко» тоже!

Матерый танцор: Спорим, не знали никогда – вы, да, – как можно, малыш, «Кеношу»?

(2.1) Н. Щ.: Ёксель, да я все могу – и «касл-уок», и «линди» тоже!

М. Т.: Спорим, не знали никогда вы, да! – как можно «малыша Кеношу»?

(3) Мелкий служащий: Ну вот, он меня избегал, и я решил, что из-за Казуса Ленитропа. Если он зачем-то взвалил ответственность на меня…

Начальник (кичливо): Никогда! Что? Вы? Да как можно, Малыш Кеноша ни на секунду не подумал, что вы

(3.1) Начальник (скептически): Никогда, что вы! Да как можно Малышу Кеноше на секунду подумать, что вы?..

(4) И в конце могучего дня, когда он даровал нам огненными письменами по небу все слова, что пригодятся нам, слова, коими ныне мы наслаждаемся и заполняем наши словари, кроткий голос крошки Энии Ленитропа, с тех пор воспетый в сказаньях и песнях, робко просочился и достиг слуха Малыша:

– Никогда – что? Вы – «да как»? Можно, Малыш Кеноша?

Сии вариации на тему «Никогда что вы да как можно Малыш Кеноша» занимают сознание Ленитропа, а врач подается к нему из белой надглавной вышины, дабы пробудить и начать сеанс. Игла без боли скользит в вену чуть в стороне от ямки в самом изгибе локтя: 10 %-ный Амитал Натрия, один кубик за раз, по необходимости.

(5) Может, вы фальшивили с Филадельфией, растравляли Рочестер, джентльменствовали с Джолиет. Но никогда… что вы – да как можно с Малышом Кеношей?

(6) (День Вознесенья и жертвоприношенья. Соблюдается всей страной. Вытапливаются жиры, кровь каплет и пережигается в бурую соль…) Вы пожертвовали чикагскую чушку – есть, форест-хиллскую форель – есть. (Уже слабее…) Ларедский лярд. Есть. Ой. Постой-ка. Что это, Ленитроп? Никогда? Что вы, да как можно – а малышки ношу? Рав-няйсь, Ленитроп.

 
В кулаке зажат стояк
Стройся, хряк, —
И под стяг!
Рав-няйсь, Ленитроп!
 
 
Джексон, поебать дела —
Мне бы «драного орла».
Рав-няйсь, Ленитроп!
 
 
Ни любви мне здесь, ни пониманья:
Лишь бы вновь отправить на зада… нье…
 
 
Датчик в мозг, прослушку в лоб,
И иголкой в вену – хлоп!
Ленитроп, рав-няйсь!
 

ПИСКУС: Сегодня, Ленитроп, мы хотим снова побеседовать о Бостоне. В прошлый раз, как вы припоминаете, мы беседовали о неграх в Роксбери. Мы, конечно, знаем, что вам это не особо приятно, но попробуйте, будьте любезны. Итак… вы где, Ленитроп? Вы что-нибудь видите?

Ленитроп: Ну, не то чтобы вижу

С ревом влетая над-подземкой, только в Бостоне, сталь и углеродный саван поверх древнего кирпича…

 
Ри-там взял мя,
О этот свинг, свинг, свинг!
Да, ритм взял мя
И несется со всех гор-морей-равнин,
Никогда не думал, что-он так-зву-чит,
Даже за углом-на старой Бэй-син-стрит,
Раз нынче ритм взял мя, детки, врежем
Свинг, свинг, свинг,
Давай… детки, это… свинг!
 

Черные лица, белая скатерть, сверкают очень острые ножи, выложенные у тарелок… дым табака и ганджи мешается густо, от него краснеют глаза, ядреный, как вино, а то как же ж забём косую шоб от дури в мозге процесс! шоб все складки совсем разгладьсь, ну дак!

ПИСКУС: Вы сказали «мудак», Ленитроп?

Ленитроп: Да лана вам, ребзя… чё вы такие…

Белые студентики, вопят – заказывают «комбо» на эстраде, чего играть. Голоса, как у подготовишек с Востока, жопа произносят с эдаким сфинктерным жомом губ – выходит жжееёоппья… на ногах не стоят, фулюганят. Аспидистры, гигантские филодендроны, зеленые опахала листьев и ветви тропических пальм свисают в сумрак… два бармена, очень светлый вест-индец, хрупкий, с усиками, и его партнер на побегушках – черный, что рука в вечерней перчатке, – неутомимо перемещаются перед глубоким, прямо-таки океаническим зеркалом, которое заглатывает бо́льшую часть зала в металлические тени… сотня бутылок едва успевает ухватить свет, а потом тот стекает в зеркало… если кто-то нагибается прикурить, пламя отражается лишь темным закатным оранжем. Ленитропу не разглядеть даже своего белого лица. К нему оборачивается женщина за столиком. Глаза ее – единым мигом – сообщают ему, что он такое. Губная гармоника в кармане вновь погружается в латунную инертность. Тягость. Принадлежность джайва. Но он берет ее с собою, куда б ни пошел.

Наверху, в мужской уборной танцзала «Страна роз» он отъезжает, стоя на коленях возле унитаза, блюет пивом, гамбургерами, картошкой во фритюре, шефским салатом с французской заправкой, полубутылкой «Мокси», послеобеденными мятными пастилками, плиткой «Кларка», фунтом соленого арахиса и вишенкой из «старомодного» какой-то рэдклиффской девчонки. Ни разу не предупредив, пока из глаз льются слезы, ПЛЮХ – гармоника выскальзывает в это, влеэээээ, омерзительное очко! И тут же по ярким ее бочка́м ползут пузырьки, и по коричневому дереву, где-то залакированному, где-то истертому губами, эти тонкие серебряные зернышки – чередой на волю от спуска гармоники к каменно-белой шейке и в ночь еще глубже… Настанет день, и Армия США снабдит его рубашками, у которых карманы застегиваются на пуговки. Но в те довоенные дни он может полагаться лишь на крахмал белоснежной «Стрелы», который слепляет карман так, чтоб ничего оттуда не… Но нет, нет же, дурень, гармоника уже выпала, забыл? низкие язычки на миг запевают, ударяясь о фаянс (а где-то в окно бьет дождь – и снаружи, по листовому железу вентиляционного люка: холодный бостонский дождь), затем гасятся водой, исполосованной последними желчно-бурыми витками его блевотины. Не призовешь обратно. Либо отпустить гармонику, свою серебряную мечту о песне, либо придется следом.

Следом? У своего пыльного кожаного сиденья ждет Рыжий – негр-чистильщик. По всему разоренному Роксбери негры ждут. Следом? С танцпола внизу воет «Чероки», поверх хай-хэта, контрабаса – тысячи пар ног, где шальные розовые огни предполагают не бледнолицых гарвардских мальчиков с подружками, а толпу разодетых краснокожих. Та песня, что нынче играет, – очередная ложь о преступлениях белых. Однако под «Чероки» в канале потопло больше музыкантов, чем проплыло с одного конца до другого. Все эти долгие, долгие ноты… к чему они, что делать столько времени у них внутри? сговор индейских духов? А в Нью-Йорке – гони, может, успеешь к последнему отделению: на 7-й авеню между 139-й и 140-й сегодня «Птаха» Паркер откроет, как использовать ноты на верхних охвостьях этих самых аккордов, чтобы разломать мелодию на помилосердуйте да что это такое блядь просто пулемет какой-то чувак да он спятил 32-е тридцатьвторыеноты – произнеси очень (тридцатьвтораянота) быстро голосом жевуна если врубаешься, что несется из «Дома Чили Дэна Уолла» и вдоль по улице – ёксель, да по всяким улицам (к 39-му его странствие началось уже изрядно: вдоль по нутру самых утвердительных соло гудков – уже ленивое распотешенное дум-ды-дум самого старика Мистера блядь Смерть) по радиоволнам, на светские вечеринки, иногда аж и до того, что сочится из динамиков, запрятанных в городские лифты и все рынки, поет его птаха, противореча колыбельным Чувака, подрывая хмельной прилив бесконечно, бесхребетно переналоженных струнных… Стало быть, пророчество даже тут, на дождливой Массачусетс-авеню нынче уже осуществляется в «Чероки», саксофоны внизу пускаются в какую-то ох в натуре жуть…

Если за гармоникой следом в унитаз, придется Ленитропу головой вперед, а это не есть хорошо, птушто жопа тогда беззащитно вознесется в воздух, а коли вокруг негритосы, нам такого не надо: сам мордой в зловонную неведомую тьму, а бурые пальчики, крепкие и уверенные, тут же примутся расстегивать на нем ремень, разлатывать ширинку, сильные руки разведут ноги – и он уже чует на бедрах холодное лизольное дуновение, ибо длинные трусы тоже сползают вместе со своими разноцветными приманками на окуня и наживками на форель. Он старается поглубже залезть в очко унитаза, а тем временем сквозь вонючую воду смутно доносится гомон целой смуглой банды кошмарных негров, что, довольно голося, заваливают в уборную для белых, смыкаются над бедным ерзающим Ленитропом, корячатся джайвом, как это у них обычно, распевая: «Дай-ка тальку ты мне, Малькольм!» И голос, что им отвечает, – чей, как не этого Рыжего, мальчишки-чистильщика, который раз десять драил черные лакированные Ленитропа, опустившись на колени и пошчелкивая шчеткой в такт… а Рыжий – это сильно долговязый, костлявый рыжий парнишка, негр-чистильщик с причудливо выпрямленными волосьями, который для всех гарвардцев всегда был просто «Рыжим»: «Слышь, Рыжий, „Шейхов“ не завалялось?» – «А еще посговорчивей телефончика не найдется, Рыжий?» – этот негритос, чье настоящее имя наконец посреди унитаза достигает слуха Ленитропа – а толстый палец с плюхой очень склизкого желе или крема уже подползает по расщелине к его дыре, сплетая по пути волоски ломаной саржей, как изогипсы на топографической карте речной долины, – настоящее имя Малькольм, и все черные хуи знают его, этого Малькольма, всю дорогу знали – Рыжий Малькольм, Немыслимый Нигилист, грит: «Батюшки-светы да он весь сплошная жопа, а?» Черти червивые, Ленитроп, ну тебя и загнули раком! Хоть ему и удалось так забуриться, что одни ноги торчат, а ягодицы вздымаются и перекатываются под самой водой, словно мертвенно-бледные купола льда. Вода плещет, холодная, как дождь снаружи, по стенкам белого унитаза. «Хватай, покуда не сбежал!» – «А то!» Далекие руки цапают его за икры и лодыжки, щелкают его подтяжками и дергают за носки в ромбик, что мамуля связала ему специально для Гарварда, но изолируют они так хорошо, либо он так глубоко продвинулся в унитаз, что рук почти что и не чувствует…

15Эвакуация от воздушных налетов.
16Перев. И. Родина.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62 
Рейтинг@Mail.ru