Вместо этого я чувствовала кислый вкус и запах жестяных тарелок и чашек, почему-то используемых для чайных церемоний и вгонявших меня в тоску. Вместо этого я с отвращением взирала на очередное новое платье, непременно требовавшее ненавистного купания в эмалированной ванне, прежде чем мне разрешат его надеть. Вертясь в ванне и не имея возможности ни поиграть, ни просто как следует помокнуть, потому что вода остывала как-то чересчур быстро, ни хотя бы насладиться собственной наготой, я успевала только смыть с себя слой мыльной пены, затекающей между ногами. За этим неизбежно следовало прикосновение колючего полотенца, ужасное, унизительное ощущение полного отсутствие грязи и раздражающе примитивное ощущение чистоты. С ног и лица исчезали чернильные пятна, исчезали все те сокровища, которые я сумела сотворить и собрать за день. И все это сменялось гусиной кожей.
Да, я уничтожала белых кукол-младенцев.
Но расчленение кукол – это еще не самое страшное. Куда страшнее то, что такие же позывы у меня возникали и при виде маленьких белых девочек. Равнодушие, с каким я могла бы порубить на куски их тела, было, пожалуй, даже хуже желания выяснить, наконец, что же у них внутри, выведать тайну тех чар, которыми они оплели всех вокруг, узнать, почему люди смотрят на них и вздыхают от восхищения, а на меня и не глядят. Ах, каким мягким и нежным становился брошенный вскользь взгляд той или иной чернокожей женщины, когда она сталкивалась с такой девочкой на улице; как ласково, с пылом собственниц, прижимали они к себе белых младенцев!
Если мне удавалось украдкой ущипнуть такого малыша, то он жмурился от боли и из его глаз начинали катиться самые настоящие слезы, да и сами глаза у него блестели совсем иначе, чем бессмысленные круглые глаза игрушечных младенцев, а плач ничуть не походил на скрип ржавых петель, ибо в нем слышалось самое настоящее страдание. Когда я поняла, как отвратительно совершаемое мной и полностью лишенное смысла насилие, я просто не знала, куда деваться от стыда. И самым лучшим убежищем оказалась любовь. Так осуществилась метаморфоза исходного садизма в вымышленную ненависть, а затем в обманную любовь. Это был маленький шажок к Ширли Темпл. Гораздо позже я в какой-то степени даже стала ее поклонницей; примерно тогда же я научилась радоваться ощущению чистоты, но, еще только учась этому, я уже понимала: это лишь чисто внешние улучшения, а отнюдь не путь к достижению совершенства.
«Три кварты молока. Еще вчера в леднике было три полных кварты, а сейчас что? Ни капли! Я ж не против: заходи на кухню, бери что хочешь, но целых три кварты молока! На кой черт кому-то могли понадобиться целых три кварты? Что с ними делать-то?»
Эти слова были явно адресованы Пиколе. Мы втроем – Пикола, Фрида и я – сидели наверху и слушали, как мать внизу, на кухне, чем-то гремит, сердясь из-за того, что Пикола умудрилась выпить столько молока. Мы-то знали: Пиколе просто очень нравится чашка с Ширли Темпл и она пользуется любой возможностью, чтобы выпить из этой чашки молока или хотя бы просто подержать ее в руках и полюбоваться прелестным личиком Ширли. Но маме было известно, что мы с Фридой молоко просто ненавидим, и она, должно быть, пришла к выводу, что три кварты молока Пикола выпила исключительно из жадности. Ну а нам, разумеется, «пререкаться» с матерью вовсе не хотелось. Мы вообще никогда первыми в разговор со взрослыми не вступали, стараясь лишь отвечать на их вопросы.
Вот и сейчас, стыдясь тех оскорблений, которые так и сыпались на голову нашей новой подруги, мы продолжали бездействовать и просто сидели, затаившись. Я ковыряла мозоль на ноге, Фрида обкусывала заусеницы, а Пикола молча водила пальцем по старым шрамам на коленке, склонив голову набок. Нас всегда раздражали и подавляли подобные гневные монологи матери, бесконечные, оскорбительные и безличные (никаких конкретных имен она никогда не называла – в ее монологах фигурировали просто «люди» или «некоторые»), а кое-какие ее едкие замечания мы обе и вовсе воспринимали на редкость болезненно. Мать могла часами вот так изливать душу, связывая один проступок «некоторых» с другим, пока не выплевывала наружу все наболевшее. Затем, наконец-то выговорившись, она принималась петь и пела уже до самого вечера. Однако до начала «певческого отделения» концерта должно было пройти немало времени. Приходилось сидеть и все это слушать, и в итоге от стыда у нас начинало сосать под ложечкой, а шея горела огнем, и мы, стараясь не смотреть друг на друга, хватались за что придется – кто за мозоль на ноге, а кто за заусеницы.
А до нас доносилось: «…Ну я просто не знаю, у меня что тут, ночлежка или приют какой? Пора мне, видно, перестать другим отдавать, надо и самой брать. Вряд ли мне на роду написано нищей помереть. А все ж таки дни свои я, небось, в приюте для бедняков закончу. И, похоже, ничто меня от этого не спасет. Тем более некоторые только и думают, как бы им меня поскорее в приют сплавить. Как будто у меня забот мало, так мне еще и лишний рот прокормить предлагают, а оно мне нужно? Да не больше, чем кошке боковые карманы! Мне бы своих прокормить да не дать их в приют отправить, так у меня еще кое-кто в доме завелся да за раз столько молока выпивает, словно прикончить меня собрался. Ну теперь-то я этому конец положу! Сил у меня пока что, слава богу, хватает, да и язык на месте. Нет уж, всему есть предел! А лишнего у меня в доме никогда не было. И как это некоторые ухитряются за раз три кварты молока вылакать? Разве Генри Форд может такое себе позволить? Это ж просто обпиться можно. Нет, я, конечно, всегда рада людям помочь, сделать все, что в моих силах. Этого никто, небось, отрицать не станет. Но такое я в своем доме терпеть не стану. Библия велит за своими детьми присматривать, а не только Богу молиться. А то некоторые вышвырнут детей из дома, как мусор какой, да тебе их подкинут, а сами своими делами занимаются. Разве ж хоть кто из людей заглянул к нам, чтоб убедиться, есть ли у этого ребенка кусок хлеба? Не-ет, им, похоже, это неинтересно. Разок заглянули, увидели, что у меня-то всегда кусок хлеба найдется, чтоб ребенка накормить, – и только их и видели. Да что там говорить! А этот старый кобель Чолли уж два дня, как из тюрьмы вышел, а сюда и носа не кажет! Не больно-то ему интересно, жива его дочка или нет. Ведь вполне могла умереть, а он бы и не узнал ничего. Да и мать ее тоже хороша! Словно ей до девочки и дела нет. Нет, что ж это такое на свете творится, скажите на милость, добрые люди?»
Обычно, когда мама добиралась до Генри Форда и «некоторых», кому все равно, есть ли у нее самой кусок хлеба, это служило для нас сигналом, что пора уходить. Мы предпочитали пропустить следующую часть ее монолога – насчет Рузвельта и лагерей для уголовников.
На этот раз Фрида встала первой и стала потихоньку спускаться по лестнице; мы с Пиколой пошли за ней. Внизу мы по широкой дуге, стараясь держаться подальше от двери на кухню, выбрались на крыльцо и устроились на ступеньках – туда долетали лишь отдельные слова материного нескончаемого монолога.
Унылая то была суббота. В доме пахло нафталиновыми шариками от моли, а из кухни тянуло тушеными овощами и горчицей. Субботы всегда вызывали у меня тоску и были связаны со всевозможными стычками из-за мытья с мылом. Вторыми по тоскливости были воскресные дни – с тесной накрахмаленной одеждой, каплями от кашля и бесконечными «не смейте», «да успокойтесь же, наконец!» и «сидите тихо».
Хотя, если у матери возникало желание попеть, было все-таки не так скучно. Она пела о тяжелых временах, о плохих временах и о тех временах, когда кто-то «кое-что натворил и сбежал, а меня оставил». Но голос ее звучал так красиво, а глаза смотрели так нежно и ласково, что я невольно начинала мечтать, чтобы снова наступили «тяжелые времена», чтобы я стала взрослой, но «даже жалкого гро-о-ша за душой не имела». Я мечтала о том чудесном будущем, когда и меня «мой мужчина оставит», когда и мне «ненавистны станут эти закаты…», потому что именно на закате дня «мой мужчина наш город покинул». Описываемые в песнях страдания, окрашенные голосом моей матери в цвета нежности и тихой грусти, словно лишались своей горечи, и я все сильней убеждалась, что страдания эти не только вполне терпимы, но и не лишены определенной сладости.
Если песен не было, то субботы обрушивались нам на голову точно ведра с углем, с которыми мы совершали свои опасные походы вдоль железнодорожных путей, а уж когда мама была не в духе, как сейчас, то казалось, будто кто-то швыряет камнями в наше ведерко с углем.
«…а ведь и я нищая, как миска с таком. За кого эти люди меня принимают? Они что, думают, я навроде Сэнди Клауса? Ну так пусть снимают свои рождественские чулки, потому что сейчас никакое не Рождество…»
Мы нервно завозились на крыльце, и Фрида сказала:
– Ну что, давайте что-нибудь делать?
– А что ты хочешь делать? – спросила я.
– Не знаю. Ничего. – И Фрида уставилась куда-то на верхушки деревьев.
Пикола по-прежнему сидела, потупившись, и изучала собственные ступни.
– Может, нам подняться в комнату мистера Генри и посмотреть его журналы с девушками? – предложила я, и Фрида тут же скорчила мне рожу. Она не любила рассматривать «грязные картинки».
– Ну, тогда, – продолжала я, – можно посмотреть его Библию. Она красивенькая.
Фрида втянула воздух между зубами и издала презрительное «пф-ф-ф».
– Ну, тогда можно пойти к той подслеповатой тетеньке и вдевать для нее нитку в иголку. Она нам пенни даст.
Фрида фыркнула и сказала:
– Да у нее глаза как сопли! Мне на них даже смотреть противно. А ты, Пикола, чем хочешь заняться?
– Мне все равно, – ответила Пикола. – Чем хотите.
И тут у меня появилась новая идея:
– Можно пройти чуть дальше по нашей улице и покопаться в мусорных баках.
– Слишком холодно, – тут же возразила Фрида. Она вообще была какая-то сердитая, раздраженная.
– Я придумала: можно пойти и сварить сахарную помадку!
– Ты что? Ведь на кухне мама, да еще в таком настроении! Сама ведь знаешь: уж если она из-за какой-то ерунды на стенку полезла, значит, это на весь день. Да и не пустит она нас на кухню.
– Тогда давайте пойдем к греческому отелю и послушаем, какими неприличными словами они там ругаются.
– Ну и кому это надо? – скривилась Фрида. – Да и слова-то у них все одни и те же.
Исчерпав весь свой запас предложений, я сосредоточилась на белых пятнышках, проступавших у меня на ногтях. Считалось, сколько у тебя белых пятнышек, столько и ухажеров будет. Я насчитала семь.
Мамин бесконечный монолог временно сменился тишиной, потом до нас снова донеслось: «…а в Библии говорится: накорми голодного. Что ж, это хорошо. Правильно. Я готова, так ведь не слона же, верно? А некоторые, кому каждый день три кварты молока подавай, пусть другое место ищут. Не туда они попали. Что у меня здесь, молочная ферма, что ли?..»
Пикола вдруг резко вскочила и выпрямилась, как штырь. Потом с вытаращенными от ужаса глазами испустила жалобный стон. Фрида тоже вскочила:
– Что с тобой?
И мы дружно посмотрели туда, куда неотрывно смотрела сама Пикола. Все ноги у нее были в крови, кровь по ним так и струилась. И на ступеньке уже собралась лужица крови. Я подскочила к ней.
– Ты что, порезалась? Смотри, у тебя все платье сзади перепачкано!
На попе у Пиколы расплылось большое красно-коричневое пятно. Сама она по-прежнему стояла неподвижно, широко расставив ноги и тоненько подвывая.
– О господи! – сказала Фрида. – Я поняла! Я знаю, что это такое!
– Что? – Пикола в ужасе прижала пальцы к губам.
– Это министрация!
– А что это?
– Сама знаешь.
– Я что, умру? – дрожащим голосом спросила Пикола.
– Да не-е-ет. Не умрешь. Просто у тебя теперь может быть ребенок!
– Как это?
– Откуда ты знаешь? – Меня просто тошнило от этой всезнайки Фриды!
– Мне Милдред рассказывала, и мама тоже.
– Я тебе не верю!
– Да и не верь, тупица! Слушайте, подождите-ка вы меня здесь. Ты, Пикола, сядь вот сюда и сиди. – Фрида выглядела на редкость авторитетной и деловитой. – А ты, – велела она мне, – пока за водой сходи.
– Вода-то зачем?
– Давай-давай! Ты что, совсем дура? Не знаешь, зачем вода? Да смотри: тихо, иначе мама услышит.
Пикола послушно уселась, но смотрела, пожалуй, уже не так испуганно. Я потащилась на кухню.
– Тебе чего, девочка? – Мать прямо в раковине стирала кухонные занавески.
– Мне водички, мэм.
– И вода тебе, конечно, понадобилась именно тогда, когда я тут делом занята. Ладно, возьми стакан. Нет, чистый не бери. Возьми лучше вон ту банку. – Я взяла банку и набрала в нее воды из-под крана. Вода почему-то текла страшно медленно, а может, мне так показалось. – Вот ведь интересно: никому ничего не надо, но как только некоторые увидят, что у меня раковина занята, так тут им всем сразу воды из-под крана подавай… – Наконец банка наполнилась, и я попыталась дать задний ход, но мать не дала мне выбраться из кухни: – Ты куда это?
– На улицу.
– Пей прямо здесь!
– Да не разобью я твою банку!
– Кто тебя знает?
– Да уж я знаю, мэм, знаю! Ну, мам, можно, я эту банку на улицу вынесу? Я, честное слово, ничего не пролью и не разобью.
– Ну, смотри…
Когда я с полной банкой выскочила на крыльцо, Пикола сидела и плакала.
– Ты почему плачешь? Тебе что, больно?
Она покачала головой.
– Тогда перестань сопли развешивать!
Из задней двери вынырнула Фрида. Она явно что-то прятала под кофтой. Увидев меня, она удивленно спросила, ткнув пальцем в банку:
– Это еще что?
– Ты же сама сказала: принеси воды.
– Ну не в баночке же, тупица! Чтобы ступеньки отмыть, много воды нужно.
– Откуда мне знать, что ты крыльцо мыть собираешься?
– Оттуда! Нет, ты все-таки полная тупица. Идем. – Она потянула Пиколу за руку. – Идем-идем. Вон туда, за дом. – И они направились в густые кусты за углом.
– Эй, а как же я? – возмутилась я. – Я тоже с вами хочу!
– Да заткниссссь ты – мама услышит! – театральным шепотом прошипела Фрида. – Лучше пока ступеньки вымой.
И они исчезли за углом.
Это что же, опять придется пропустить что-то важное? Сколько же можно! Почему всегда именно я должна быть последней? Почему я должна торчать в заднем ряду, где ничего не видно? Я вылила воду на испачканную ступеньку, быстренько размазала лужу башмаком и бегом бросилась догонять девчонок.
В кустах Фрида опустилась на колени и принялась стаскивать с Пиколы штанишки; рядом на земле лежал белый прямоугольный хлопчатобумажный лоскут.
– Ну же, подними ногу! Подними и просто переступи через них.
Наконец у нее все получилось, и она швырнула грязные штаны мне.
– Возьми-ка.
– И что мне с ними делать?
– В землю закопай, тупица.
Фрида велела Пиколе зажать свернутую в несколько рядов тряпицу между ногами, и я, разумеется, тут же спросила:
– Как же она теперь ходить-то будет?
Но Фрида даже ответом меня не удостоила. Молча отцепила от собственного подола две английские булавки и принялась прикалывать тряпицу к платью Пиколы.
А я, двумя пальцами подняв испачканные штанишки, озиралась в поисках подходящего орудия, чтобы выкопать ямку, и тут мое внимание привлекли непонятные шорохи в кустах. Я мгновенно повернулась в ту сторону и заметила среди листвы два блестящих от любопытства глаза и белое, как недопеченная оладья, лицо Розмари. Значит, эта противная девчонка за нами следила! Я мгновенно цапнула ее за нос и, по-моему, даже слегка его оцарапала. Розмари ойкнула, отскочила в сторону и заверещала:
– Миссис Мактир! Миссис Мактир! А Фрида и Клодия в грязные игры играют! Миссис Мактир!
Мама открыла окно и посмотрела на нас сверху:
– Что тут еще?
– Они в грязные игры играют, миссис Мактир! Сами посмотрите. А Клодия меня ударила, потому что я их заметила!
Мама с грохотом захлопнула окно и через мгновение вылетела из задней двери во двор.
– Чем это вы тут занимаетесь? Всякими гадостями, да? – Она нырнула в заросли, сломав по дороге прут. – По мне так лучше свиней выращивать, чем таких мерзких девчонок. Свиней хоть зарезать можно!
Мы дружно завизжали:
– Нет, мама! Нет, мэм! Ни в какие грязные игры мы не играем! Все она врет! Нет, мэм! Правда, мам, не играли! Нет, мэм! Нет!
Мама схватила Фриду за плечо, повернула ее кругом и раза три-четыре больно стеганула по ногам.
– Хочешь стать уличной девкой, да? Ну так станешь!
Фрида выглядела совершенно уничтоженной. Незаслуженные удары хлыстом были не только болезненными, но и оскорбительными.
Но мама уже повернулась к Пиколе:
– Ты сейчас тоже получишь! – пригрозила она. – И наплевать, мой ты ребенок или не мой! – Она схватила Пиколу, резко ее развернула, и тут спасительная булавка отстегнулась и из-под платья выползла окровавленная тряпица. Мама растерянно заморгала глазами, хлыст в ее руке так и застыл. – Какого черта? Что тут происходит?
Фрида зарыдала. Я, уже готовившаяся в свою очередь принять наказание, принялась торопливо объяснять:
– У нее кровь сильно текла. Мы просто хотели кровь остановить!
Мама повернулась к Фриде в поисках подтверждения, и та кивнула:
– Ну да, у нее министрация. А мы ей просто помочь хотели.
Мама тут же отпустила Пиколу и некоторое время молча смотрела на нее. Затем она притянула ее и Фриду к себе, прижимая их головы к своему животу. Глаза у нее были виноватые.
– Ну, хорошо, хорошо. Ну, довольно плакать. Я же не знала. Ну, хватит, хватит. Идемте-ка в дом. И ты, Розмари, тоже домой ступай. Концерт окончен.
Мы потащились в дом – всхлипывающая Фрида, Пикола с белым хвостом, торчащим из-под платья, и я с перепачканными штанишками этой девочки-ставшей-женщиной в руках.
Мама сразу затолкнула Пиколу в ванную, забрала у меня ее штаны и закрыла за собой дверь. Было слышно, как плещет льющаяся в ванну вода.
– Как ты думаешь, может, она ее утопить решила?
– Ну и дура ты, Клодия! Она просто хочет ее вымыть и одежки ее выстирать.
– Может, нам тогда Розмари побить?
– Нет. Оставь ее в покое.
Шум льющейся воды стал еще сильнее, но он не мог заглушить чудесную музыку маминого смеха.
Той ночью мы лежали в постели очень тихо, почти неподвижно, исполненные благоговейного трепета: у Пиколы была самая настоящая министрация! Она казалась нам очень взрослой и почти святой. Пикола, видно, и сама чувствовала нечто подобное, но командовать нами все равно не собиралась, несмотря на то что заняла в нашей компании куда более высокое положение.
Она довольно долго лежала молча, потом очень тихо спросила:
– А что, я теперь взаправду могу ребеночка родить?
– Конечно, можешь, – сонным голосом откликнулась Фрида. – Еще бы.
– Но… как? – Пикола, похоже, была настолько потрясена, что голос ее не слушался и звучал невыразительно.
– Ой, ну для начала тебя кто-то полюбить должен, – сказала Фрида.
– Ах так…
И Пикола снова надолго замолчала, обдумывая ответ Фриды. Я тоже размышляла на эту тему. Мне казалось, что в этом наверняка должен будет участвовать некий «мой мужчина», который, прежде чем меня оставить, меня полюбит. Но ни о каких младенцах в материных песнях и речи не было. Может, поэтому женщины, о которых пела мама, и были такими грустными? Наверное, мужчины оставляли их раньше, чем они успевали родить ребеночка.
И тут Пикола задала вопрос, который мне никогда и в голову не приходил:
– А как это сделать? Ну, то есть, как сделать, чтобы тебя кто-то полюбил?
Но Фрида не ответила: она уже спала. А я ответа на этот вопрос не знала.
ВОТИХДОМОНЗЕЛЕНЫЙСБЕЛЫМ
АДВЕРЬКРАСНАЯОНОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙ
ОЧЕНЬХОРОШЕНЬКИЙОЧЕНЬХОРОШЕНЬ
КИЙХОРОШЕНЬКИЙХОРОШЕНЬ
В юго-восточной части города Лорейн, штат Огайо, где Бродвей пересекается с Тридцать пятой улицей, есть заброшенный склад. Его здание не сливается ни с висящим над ним свинцовым небом, ни с серыми щитовыми домиками, стоящими вокруг, ни с черными телефонными столбами. Наоборот, он скорее бросится прохожему в глаза своим раздражающим и одновременно чрезвычайно унылым видом. Приезжие, попав в наш небольшой городок, всегда удивляются, почему такой ужасный дом до сих пор не снесли, а местные, особенно живущие по соседству, попросту отворачиваются, проходя мимо него. Одно время на первом этаже этого дома размещалась пиццерия, и возле нее вечно слонялись подростки, кучками скапливавшиеся на углу.
Эти юнцы собирались там, чтобы похвастать своей сексуальной мощью, выкурить сигарету и придумать какую-нибудь не слишком дерзкую выходку. Сигаретный дым они старались вдохнуть как можно глубже, чтобы он заполнил их легкие, заставил сердце биться быстрее и помог справиться с дрожью в бедрах и удержать на крючке бьющую через край энергию юности. Двигались и смеялись они с нарочитой медлительностью, зато пепел с сигарет стряхивали чересчур быстро и часто, чем вызывали насмешки тех, кто уже не был новичком в курении. Впрочем, задолго до того, как подростки стали курить на углу, красуясь друг перед другом, здание бывшего склада арендовал скромный булочник-венгр, славившийся среди местных своими бриошами и рогаликами с маком.
До этого там был самый настоящий офис по торговле недвижимостью, а еще раньше здание прибрали к рукам какие-то цыгане, используя его как основную базу для своих темных делишек. Именно благодаря этой цыганской семье большая зеркальная витрина и приобрела вполне определенный характер, чего впоследствии никогда больше не наблюдалось. Витрину увешали бархатными шторами и восточными коврами, и среди них по очереди сидели цыганские девушки и смотрели на улицу. Время от времени они улыбались, подмигивали или кивали кому-то из прохожих, но в основном просто сидели и смотрели, и та нагота, что отчетливо виднелась в их глазах, была тщательно скрыта весьма прихотливыми нарядами с длинными рукавами и юбкой в пол.
Жители квартала cменялись так быстро, что теперь, наверное, никто уже и не помнил, что еще раньше, до цыганской семьи, до булочника, до собиравшихся стайками подростков, там, в передней части склада, проживало семейство Бридлав, по прихоти риелтора вынужденное гнездиться, а точнее мучиться, всем скопом в одной комнате. В эту неуютную коробку со стенами цвета бурой картофельной шелухи они входили и выходили, ничем не тревожа ни своих соседей, ни комиссию по трудоустройству, а в офисе мэра о них, по-моему, и вовсе известно не было. Каждый член этого семейства обитал как бы в собственной скорлупе, создавая собственный рисунок на лоскутном одеяле окружавшей его действительности и собирая по кусочкам необходимый опыт и необходимую информацию. Из крошечных впечатлений, словно подобранных друг у друга, они старались создать некую видимость семьи и всеми силами ее поддерживать; и они действительно как-то уживались, несмотря на все различия.
План жилого помещения в бывшем складе был столь же лишен воображения, сколь его лишен был и хозяин здания, грек, первый из нескольких поколений местных греческих землевладельцев. Большая «складская», или «магазинная», территория была разделена пополам тонкой дощатой перегородкой, не доходившей до потолка. В одной части находилась гостиная, которую семейство Бридлав почему-то называло «передней», а во второй была спальня, в которой, собственно, и проходила основная жизнь. В передней комнате стояли два дивана, пианино и маленькая искусственная елка, украшенная к Рождеству и покрытая слоем пыли, поскольку торчала там по крайней мере года два. В спальне было три кровати: две узкие железные койки для четырнадцатилетнего Сэмми и одиннадцатилетней Пиколы и большая двуспальная кровать для Чолли и миссис Бридлав. Посреди комнаты возвышалась угольная печка, обеспечивавшая относительно равномерное распределение тепла. Вдоль стен стояли чемоданы, стулья, узкий боковой столик и фанерный гардероб. Кухня находилась в отдельном помещении на задах самой квартирки. Ванной не было вообще. Имелся только унитаз, спрятанный в укромном местечке и незаметный для глаз, но не для ушей.
Собственно, о меблировке этой квартиры больше и сказать нечего. Все имевшиеся там вещи были абсолютно безликими, поскольку их создали, привезли и продали те, кто пребывал в различных состояниях жадности, равнодушия и невнимательности. Эта мебель успела состариться, так ни для кого и не став привычной. Люди владели ею, не понимая и не чувствуя ее. Здесь никто никогда не терял монетку или брошку, которые могли бы завалиться между подушками дивана, а человек потом с удивлением вспоминал, как потерял или нашел утраченную вещицу. Здесь никто никогда, щелкнув пальцами, не восклицал: «Ну надо же, она ведь только что была на мне! Я сидела там и разговаривала с…» или: «Да вот же она! Должно быть, завалилась за подушку, пока я ребенка кормила!» Ни на одной из этих железных кроватей никто никогда не рожал, и никто никогда не вспоминал с любовью, как рожденный здесь малыш отрывал куски жутких обоев цвета картофельных очистков, когда стал вставать и учиться ходить. Здесь никто никогда не вспоминал, как шустрые детишки прилепляли под столешницу комки жвачки.
И никогда подвыпивший друг семьи, какой-нибудь толстяк с мощной шеей, неженатый и прожорливый, – господи, если бы вы только знали, сколько он ест! – не садился здесь за фортепьяно, чтобы сыграть «Ты мое солнышко». И ни одна девочка, глядя на рождественскую елочку, не вспоминала, как и когда она ее украшала, и не удивлялась, удержится ли на ветке голубой шарик, и не ждала, чтобы снова пришел ОН и посмотрел, как красиво она развесила игрушки.
Нет, среди этих предметов не сохранилось никаких воспоминаний, и уж тем более таких, которые полагалось лелеять. Иногда, правда, тот или иной предмет вызывал некую физическую реакцию – вроде изжоги или испарины на шее, – если вдруг приходили на память обстоятельства, связанные с его появлением здесь. Диван, например, был куплен новым, но обивка успела расползтись – и как раз поперек спинки – уже к моменту доставки, а магазин брать на себя ответственность за это не пожелал… «Послушай, приятель, с ним же все было о’кей, когда его в кузов ставили. А раз уж мебель в грузовик погрузили, магазин за нее никакой ответственности не несет…» Изо рта продавца пахло листерином и сигаретами «Лаки Страйк». «Но я-то диван новым покупал! Зачем мне драный?» У покупателя умоляющий взгляд и окаменевшие от страха яички. «М-да, дела у тебя, приятель, полное дерьмо, скажу я тебе. Полное дерьмо…»
Купленный диван с порванной обивкой вы, конечно, можете возненавидеть – то есть, если вы вообще способны возненавидеть диван, – но ваши переживания никакого значения не имеют. Вам по-прежнему придется отдавать за него по четыре доллара восемьдесят центов в месяц. А когда приходится отдавать по четыре доллара восемьдесят центов в месяц за диван, у которого на спинке с самого начала дыра, что к тому же крайне обидно и унизительно, то какая уж тут радость от подобной покупки. Всем известно, что отвратительный запах всеобщей безрадостности способен пропитать все вокруг. Именно она, эта вонючая безрадостность бытия, мешает вам заново покрасить дощатую перегородку; мешает купить подходящий кусок материи и обить кресло; мешает зашить пресловутую прореху на спинке дивана, и прореха со временем превращается в большую дыру, а та – в зияющую пропасть, и на дне этой пропасти виднеется дешевая рама и еще более дешевая ткань, которой обтянута задняя стенка дивана. Когда спишь на таком диване, то и выспаться как следует не можешь. А если занимаешься на нем любовью, то все время чего-то опасаешься, делаешь все как бы украдкой. Рваный диван в доме – словно больной зуб, который не желает страдать в одиночестве и старается распространить свою боль на все прочие части тела, делая дыхание затрудненным, зрение ограниченным, а нервы неспокойными. Подобное воздействие на все вокруг оказывает и любой ненавидимый предмет мебели, исподтишка создавая всевозможные неудобства и всячески ограничивая удовольствие, получаемое от иных вещей, с данным предметом мебели никак не связанных.
Единственной живой вещью в доме Бридлавов была угольная печь, жившая своей жизнью, не зависящей ни от других вещей, ни от людей; огонь в ней «горел», «не горел» или «был притушен» в зависимости от ее собственных желаний, хотя именно это семейство кормило ее углем и знало все особенности ее «диеты»: насыпать уголь понемножку, не уплотнять его и не переполнять топку… Огонь в печи, казалось, жил, спал или умирал в соответствии с собственными планами и намерениями. По утрам, впрочем, ему почему-то почти всегда хотелось умереть.
ВОТСЕМЬЯЧТОЖИВЕТВЭТОМБЕЛОЗЕЛЕНОМДОМИКЕМАТЬОТЕЦДИК ИДЖЕЙНОНИОЧЕНЬСЧА
Семейство Бридлав проживало в передней части складского помещения вовсе не потому, что у них возникли временные трудности, связанные с сокращениями на фабрике. Они поселились там, потому что были бедные и чернокожие, а оставались – потому что считали себя безобразными. Хотя их бедность была вполне традиционной и точно так же, как у всех, сводила на нет все результаты их трудов. Во всяком случае, их бедность никому не казалась ни смешной, ни уникальной. А вот их некрасивость и впрямь была поразительной. Точнее, их общее безобразие. Да они и сами были уверены, что являются образцом безжалостно-агрессивного безобразия. За исключением отца семейства, Чолли, чье безобразие (следствие отчаяния, беспутства и насилия, направленного на мелкие предметы и слабых людей) превратилось в манеру поведения, все остальные члены семьи – миссис Бридлав, Сэмми Бридлав и Пикола Бридлав – просто носили свое безобразие как платье, хотя их неотъемлемой чертой оно не являлось. У них были маленькие глазки, поставленные очень близко, чуть ли не рядом, низко нависающие лбы. Линия роста волос на лбу тоже была очень низкой и казалась какой-то особенно неровной и неопрятной по контрасту с очень прямыми тяжелыми бровями, почти смыкавшимися на переносице. Носы у всех Бридлавов были довольно тонкие, но крючковатые, с нагло открытыми ноздрями. Скулы высокие, а уши настолько оттопыренные, что казались повернутыми вперед. Хорошей формы губы привлекали внимание не столько к себе, сколько к остальному лицу, ибо очень на нем выделялись. Бывало, смотришь на это семейство и удивляешься: ну почему они все такие безобразные? А потом приглядишься – и тебе уже кажется, что причины для подобного утверждения вовсе и нет. Вот тогда ты и начинаешь понимать: все дело в том, что они сами убеждены в своей уродливости. Такое ощущение, будто некий повелитель, таинственный и всезнающий, вручил каждому из них этакий «плащ безобразия» и велел носить, не снимая. И они безропотно его приказу подчинились. А он еще и припечатал их словами: «Вы же все такие уроды!» Они огляделись и поняли, что возразить им нечего, что собственное безобразие и впрямь глядит на них из каждой витрины, с каждого киноэкрана, из глаз каждого прохожего. И, сказав со вздохом: «Да, он прав», они накинули на плечи выданные им «плащи безобразия» и пошли в них по миру. Но каждый обращался с этим плащом по-своему. Миссис Бридлав, например, воспринимала его как театральный реквизит, используемый, чтобы подчеркнуть характер того персонажа, который она для себя выбрала, – роль этакой мученицы. Сэмми использовал свой «плащ безобразия» как оружие, желая причинить боль другим людям. Он и поведение свое в целом к этому приспособил, и приятелей себе выбирал по тому же принципу: таких, кого всяческое безобразие очаровывало или сбивало с толку. Ну а Пикола под своим «плащом» просто пряталась. Пряталась, как прячутся под маской, под вуалью, под покрывалом, и лишь изредка выглядывала из-под своей «паранджи», а потом почти сразу же возвращалась в укрытие.