Часть верхов украинской бюрократии уже была к этому времени втянута в заговор Сталина. Но для упрощения и облегчения дальнейшей борьбы оказалось наиболее удобным оторвать Раковского от украинской и вообще советской почвы, превратив его в посла. Благоприятным поводом являлась советско-французская конференция. Раковский был назначен послом во Франции и председателем русской делегации.
В октябре 1927 года Раковский был по категорическому требованию французского правительства отстранен от должности посла и отозван, можно сказать, почти выслан из Парижа в Москву. А через три месяца он оказался уже выслан из Москвы в Астрахань. Обе высылки, как это ни парадоксально, связаны были с подписью Раковского под оппозиционным документом. Парижское правительство придралось к тому, что в заявлении оппозиции заключались «недружелюбные» ноты по адресу враждебных Советскому Союзу иностранных армий. На самом деле правое крыло палаты вообще не хотело связей с большевиками. А Раковский лично беспокоил Тардье-Бриана своей слишком крупной фигурой: они предпочитали бы на rue Grenelle менее внушительного и менее авторитетного советского посла. Будучи достаточно в курсе взаимоотношений между сталинцами и оппозицией, они, видимо, надеялись, что Москва им поможет отделаться от Раковского. Но сталинская группа не могла себя компрометировать такой предупредительностью по отношению к французской реакции; к тому же она не хотела иметь Раковского ни в Москве, ни в Харькове. Она оказалась, таким образом, вынужденной в самый неудобный для себя момент взять Раковского публично под защиту от французского правительства и французской прессы.
В интервью 16 сентября Литвинов ссылался и с полным основанием на симпатии Раковского к французской культуре и на то, что де Монзи, глава французской делегации на советско-французской конференции, публично засвидетельствовал лояльность Раковского. «Если конференции удалось разрешить, – говорил Литвинов, – сложнейший вопрос переговоров, а именно о компенсации по государственным долгам… то она в первую очередь обязана этим лично тов. Раковскому».
5 октября Чичерин, тогда еще народный комиссар по иностранным делам, заявил представителям французской печати в опровержение ложных слухов: «Я никогда не выражал никакого неудовольствия по адресу посла Раковского; наоборот, у меня имеются все основания чрезвычайно высоко ценить его работу…»
Слова эти звучали тем более выразительно, что сталинская печать по данному сверху сигналу уже начала в это время представлять оппозиционеров как вредителей и подрывателей советского режима.
Наконец, 12 октября, на этот раз уже в официальной ноте французскому послу Жану Эрбетту, Чичерин писал:
«И я и г. Литвинов писали, что отозвание г. Раковского, усилиям и энергии которого франко-советская конференция в значительной мере обязана достигнутыми результатами, не может не нанести морального ущерба самой конференции».
Тем не менее, уступая категорическому требованию Бриана, который сам себе отрезал путь отступления и должен был ограждать свою репутацию в составе правого правительства, Советы оказались вынужденными отозвать Раковского.
Прибыв в Москву, Раковский сразу попал под удары уже не французской, а советской прессы, которая подготовляла общественное мнение к предстоящим арестам и ссылкам оппозиционеров; и мало заботясь о том, что писалось вчера, изображала Раковского как врага советской власти.
В августе нынешнего года Раковскому исполняется 60 лет. В течение свыше пяти лет Раковский провел в ссылке в Барнауле, в Алтайских горах, вместе со своей женой, неразлучной спутницей. Суровая алтайская зима с морозами, доходящими до 45—50 градусов, была невыносима для южанина, уроженца Балканского полуострова, особенно для его усталого сердца. Друзья Раковского – а к нему и честные противники относились всегда дружески – хлопотали о его переводе на юг, в более мягкий климат. Несмотря на ряд тяжелых сердечных припадков ссыльного, которые и становились источником слухов о его смерти, московские власти в переводе отказывали наотрез. Когда мы говорим о московских властях, то это значит Сталин, ибо, если мимо него могут пройти и проходят нередко очень большие вопросы хозяйства и политики, то там, где дело касается личной расправы, мести противнику, решение всегда зависит лично от Сталина.
Раковский оставался в Барнауле, боролся с зимой, дожидался лета и снова встречал зиму. Слухи о смерти Раковского возникали уже несколько раз как плод напряженной тревоги тысяч и сотен тысяч за судьбу близкого и любимого человека.
Он следил неутомимо по доходившим до него газетам и книгам за советским хозяйством и за мировой жизнью, писал большую работу о Сен-Симоне и вел обширную переписку, все меньшая часть которой доходила по назначению.
Раковский изо дня в день следит по советской печати обо всех процессах в стране, читает между строк, досказывает недосказанное, обнажает экономические корни затруднений, предупреждает от надвигающихся опасностей. В ряде замечательных работ, где широкое обобщение опирается на богатый фактический материал, Раковский из Астрахани, затем из Барнаула властно вмешивается в планы и мероприятия Москвы. Он решительно предупреждает против преувеличенных темпов индустриализации.
В середине 1930 года, в месяцы чрезвычайного бюрократического головокружения от плохо продуманных успехов, Раковский предупреждал, что форсированная индустриализация неизбежно ведет к кризису. Невозможность дальнейшего повышения производительности труда, неизбежность срыва плана капитальных работ, острый недостаток сельскохозяйственного сырья, наконец, ухудшение продовольственного положения приводят дальнозоркого исследователя к выводу: «Кризис промышленности уже неотвратим; фактически промышленность уже вступила в него».
Еще ранее, в официальном заявлении от 4 октября 1929 года, Раковский решительно предостерегал против «сплошной коллективизации», не подготовленной ни экономически, ни культурно, и, в особенности, «против чрезвычайных административных мер в деревне», которые неизбежно повлекут за собою тяжелые политические последствия. Через год ненавистный и неутомимый советник констатирует: «Политика сплошной коллективизации и ликвидации кулака подорвала производительные силы сельского хозяйства и завершила подготовленный всей предыдущей политикой острый конфликт с деревней». Вошедшее у Сталина в традицию сваливание вины за хозяйственные неудачи на «исполнителей» Раковский разоблачает как признание собственной несостоятельности: «Ответственность за качество аппарата ложится на руководство».
Особенно пристально старый политик следит за процессами в партии и в рабочем классе. Еще в августе 1928 года он из Астрахани, первого места своей ссылки, дает глубокий и страстный анализ процессов перерождения в правящей партии. В центр внимания он ставит отслоение бюрократии как особого привилегированного слоя.
«Социальное положение коммуниста, который имеет в своем распоряжении автомобиль, хорошую квартиру, регулярный отпуск и получает партмаксимум, отличается от положения коммуниста, работающего в угольных шахтах, где он получает от 50 до 60 рублей в месяц».
Функциональные различия превращаются в социальные, социальные могут развиться в классовые.
«Партиец 1917 года вряд ли узнал бы себя в лице партийца 1928 года».
Раковский знает роль насилия в истории, но он знает и пределы этой роли. Через год с лишним Раковский обличает методы командования и принуждения. С помощью методов командования и принуждения, доведенных до бюрократической виртуозности, «верхушка сумела превратиться в несменяемую и неприкосновенную олигархию, подменившую собою класс и партию». Тяжелое обвинение, но каждое слово в нем взвешено. Раковский призывает партию подчинить себе бюрократию, лишить ее «божественного атрибута непогрешимости», подчинить ее своему суровому контролю.
В обращении в ЦК в апреле 1930 года Раковский характеризует созданный Сталиным режим как «владычество и междуусобную борьбу корпоративных интересов различных категорий бюрократии». Строить новое хозяйство можно только на инициативе и культуре масс. Чиновник, хотя бы и коммунистический, не может заменить народа. «Мы так же не верим в так называемую просвещенную бюрократию, как наши буржуазные предшественники, революционеры конца XVIII столетия, – в так называемый просвещенный абсолютизм».
Работы Раковского, как и вся вообще оппозиционная литература, не выходили из рукописной стадии. Они переписывались, пересылались из одной ссыльной колонии в другую, ходили по рукам в политических центрах; до масс они почти не доходили. Первыми читателями рукописных статей и циркулярных писем Раковского являлись члены правящей сталинской группы. В официальной печати можно было до недавнего времени нередко найти отголоски ненапечатанных работ Раковского в виде тенденциозных, грубо искаженных цитат в сопровождении грубых личных выпадов. Сомнений быть не могло: критические удары Раковского попадают в цель.
Провозглашение плана первой пятилетки и переход на путь коллективизации представляли радикальное позаимствование из платформы левой оппозиции. Многие из ссыльных искренне верили в новую эру. Но сталинская фракция требовала от оппозиционеров публичного отречения от платформы, которая продолжала оставаться запрещенным документом. Такое двоедушие диктовалось бюрократической заботой о престиже. Многие из ссыльных скрепя сердце пошли навстречу бюрократии: этой дорогой ценою они хотели оплатить возможность работать в партии хотя бы над частичным осуществлением собственной платформы.
Раковский не менее других стремился вернуться в партию. Но он не мог этого сделать, отрекаясь от самого себя. В письмах Раковского, всегда мягких по тону, звучали металлические ноты. «Самый большой враг пролетарской диктатуры, – писал он в 1929 году в разгар капитулянтского поветрия, – бесчестное отношение к убеждениям. Уподобляясь католической церкви, вымогающей у ложа умирающих атеистов обращения на путь католицизма, партийное руководство вынуждает у оппозиционеров признание в мнимых ошибках и отказ от своих убеждений. Если тем самым оно теряет всякое право на уважение к себе, то и оппозиционер, который в течение ночи меняет свои убеждения, заслуживает лишь полного презрения».
Переход многих единомышленников в лагерь Сталина не поколебал старого борца ни на минуту. В ряде циркулярных писем он доказывал, что фальшь режима, могущество и бесконтрольность бюрократии, удушение партии, профессиональных союзов и Советов обесценят и даже превратят в свою противоположность все те экономические позаимствования, какие Сталин сделал из платформы оппозиции. «Больше того, этот отсев может внести оздоровление в ряды оппозиции. В ней останутся те, которые не видят в платформе своего рода ресторанной карточки, из которой каждый выбирает блюдо по своему вкусу». Именно в этот трудный период репрессий и капитуляций больной и изолированный Раковский показал, какая несокрушимая твердость характера таится за его мягкой благожелательностью к людям и деликатной уступчивостью. В письме в одну из ссыльных колоний он пишет в 1930 году: «Самое страшное – не ссылка и не изолятор, а капитуляция». Нетрудно понять, какое влияние оказывал на младших голос «старика» и какую ненависть он вызывал у правящей группы.
«Раковский много пишет. Все, что доходит, переписывается, пересылается, читается всеми, – сообщали мне молодые друзья из ссылки за границу. – В этом отношении Христиан Григорьевич проделывает большую работу. Его позиция ни в малейшей степени не расходится с Вашей; так же, как и Вы, делает упор на партрежим…»
Но доходило все меньше и меньше. Переписка между ссыльными оппозиционерами в первые годы ссылки была сравнительно свободной. Власти хотели быть в курсе обмена мнений между ними и надеялись в это же время на раскол среди ссыльных. Эти расчеты оказались не столь уж обоснованными.
Капитулянты и кандидаты в капитулянты ссылались на опасность раскола партии, на необходимость помочь партии и пр. Раковский отвечал, что лучшая помощь – это верность принципам. Раковский хорошо знал неоценимое значение этого правила для политики дальнего прицела. Ход событий принес ему своеобразное удовлетворение. Большинство капитулянтов продержалось в партии не больше трех-четырех лет; несмотря на предельную уступчивость, все они пришли в столкновение с политикой и партийным режимом, и все снова стали подвергаться вторичному исключению из партии и ссылке. Достаточно назвать такие имена, как Зиновьев, Каменев, Преображенский, И. Н. Смирнов, с ними многие сотни менее известных.
Положение ссыльных тягостное всегда, колебалось в ту или другую сторону в зависимости от политической конъюнктуры. Положение Раковского ухудшалось непрерывно.
Осенью 1932 года советское правительство перешло от системы нормированных заготовок хлеба, т. е. фактически от реквизиции хлеба по твердым ценам, к системе продовольственного налога, оставляющего крестьянину право свободно распоряжаться всеми запасами, за вычетом налога.
И эта мера, как и многие другие, представляла собою осуществление меры, которую Раковский рекомендовал за год с лишним до того, решительно требуя «перехода к системе продналога в отношении середняка с тем, чтобы дать ему возможность в некоторой степени распоряжаться своей остальной продукцией или, по крайней мере, видимость такой возможности, срезая накапливающийся жирок».
Когда по всей мировой печати прошла весть о смерти X. Г. Раковского в сибирской ссылке, официальная советская печать молчала. Друзья Раковского – они вместе с тем и мои друзья, ибо мы связаны с Раковским 30 годами тесной личной политической дружбы, – пытались сперва проверить весть через советские органы за границей. Видные французские политические деятели, успевшие оценить Раковского, когда он был советским послом во Франции, обращались за справками в посольстве. Но и оттуда не давали ответа. За последние годы весть о смерти Раковского вспыхивала не в первый раз. Но до сих пор каждый раз она оказывалась ложной. Но почему не опровергает ее советское телеграфное агентство? Этот факт усиливал тревогу. Если б Раковский действительно умер, то скрывать этот факт не было бы смысла. Упорное молчание официальных советских органов наводило на мысль, что Сталину приходится что-то скрывать. Единомышленники Раковского в разных странах забили тревогу. Появились статьи, воззвания, афиши с запросом: «Где Раковский?» В конце концов завеса над тайной была приподнята. По явно инспирированному сообщению Рейтера из Москвы Раковский «занимается медицинской практикой в Якутской области». Если эта справка верна – доказательств у нас нет, – то она свидетельствует не только о том, что Раковский жив, но и о том, что из далекого холодного Барнаула он сослан еще дальше в область Полярного круга.
Упоминание о медицинской практике привлечено для введения в заблуждение людей, мало знакомых с политикой и с географией. Правда, Раковский действительно врач по образованию. Но если не считать нескольких месяцев сейчас же вслед за получением медицинского диплома во Франции и военной службы, которую он свыше четверти века тому назад отбывал в Румынии в качестве военного врача, Раковский никогда не занимался медициной. Вряд ли он почувствовал к ней влечение на 60-м году жизни. Но упоминание о Якутской области делает невероятное сообщение вероятным. Речь идет, очевидно, о новой ссылке Раковского: из Центральной Азии на далекий север. Подтверждения этого мы не имеем пока еще ниоткуда. Но, с другой стороны, такого сообщения нельзя выдумать.
В официальной советской печати Раковский числится контрреволюционером. В этом звании Раковский не одинок.
Все без исключения ближайшие соратники Ленина состоят под преследованием. Из семи членов Политбюро, которые при Ленине руководили судьбами революции и страны, три исключены из партии и сосланы или высланы[147], три удалены из Политбюро[148] и избавились от ссылки только рядом последовательных капитуляций. Мы слышали выше отзыв Чичерина и Литвинова о Раковском в качестве дипломата. И сегодня Раковский готов предоставить свои силы в распоряжение Советского государства. Он разошелся не с Октябрьской революцией, не с Советской Республикой, а со сталинской бюрократией. Но расхождение совпало не случайно с таким периодом, когда вышедшая из массового движения бюрократия подчинила себе массы и установила на новых основах старый принцип: государство – это я.
Смертельная ненависть к Раковскому вызывается тем, что ответственность перед историческими задачами революции он ставит выше круговой поруки бюрократии. Ее теоретики-журналисты говорят только о рабочих и крестьянах. Грандиозный чиновничий аппарат совершенно не существует в официальном поле зрения. Кто произносит самое имя бюрократии всуе, тот становится ее врагом. Так, Раковский из Харькова был переброшен подальше, в Париж, чтобы по возвращении в Москву быть высланным в Астрахань, а оттуда – в Барнаул. Правящая группа рассчитывала, что тяжелые материальные условия, гнет изоляции сломят старого борца и заставят его, если не смириться, то умолкнуть. Но этот расчет, как и многие другие, оказался ошибочным. Никогда, может быть, Раковский не жил более напряженной, плодотворной жизнью, как в годы своей ссылки. Бюрократия стала все теснее сжимать кольцо вокруг барнаульского изгнанника. Раковский, в конце концов, замолчал, т. е. голос его перестал доходить до внешнего мира. Но в этих условиях самое молчание его было могущественнее красноречия. Что оставалось делать с бойцом, который к 60-му году сохранил пламенную энергию, с какой он юношей вышел на жизненную дорогу. Сталин не решился ни расстрелять его, ни даже заключить в тюрьму. Но с изобретательностью, которая в этой области никогда не изменяла ему, он нашел выход: Якутская область нуждается во врачах. Правда, сердце Раковского нуждается в теплом климате. Но именно поэтому Сталин и выбрал Якутскую область.
…Под влиянием международных событий в моем сознании созрела мысль о том, что я должен снова и внимательно проверить основание моих разногласий с партией и, осознав свои ошибки, добиться возвращения в ряды борцов за осуществление задач, возложенных историей на партию большевиков-коммунистов.
…Основная теоретическая ошибка зиновьевского-троцкистской оппозиции, являющаяся ее ахиллесовой пятой, – это положение о невозможности построения социализма в одной стране.
…Сегодня, когда социал-фашисты, несмотря на урок событий, стараются снова распространять среди рабочих масс конституционные иллюзии буржуазного парламентаризма, нужно решительнее, чем когда-либо, отстаивать марксистско-ленинское учение о революционной диктатуре пролетариата.
…За период моего пребывания вне партии троцкистская фракция, к которой я принадлежал, скатывалась все дальше и дальше по антиленинскому пути. От мелкобуржуазного уклона внутри Коммунистической партии, падая по наклонной плоскости приспособленчества и оппортунизма, она превратилась в разновидность социал-демократии и, наконец, очутилась фактически в лагере контрреволюции.
…Теперь наши пути с Л. Троцким резко разошлись. В настоящее время, когда происходит поляризация всех общественных классов и сил, когда мир все более четко делится на два противоположных лагеря и в центре революционного находятся Коминтерн и партия коммунистов-большевиков СССР, тщетны всякие попытки удержаться на межеумочных позициях.
Правда, 14 апреля 1934 г.
К брошюре Иоффе «Крах меньшевизма», вышедшей в начале 1917 года в Петрограде, я написал предисловие. Вот что там, между прочим, говорится:
«А. И. Иоффе, автор печатаемого доклада, был делегатом последней меньшевистской конференции. Он не нашел для себя другого выхода, как полный и окончательный разрыв с полулиберальной партией меньшинства. И это несмотря на то, что т. Иоффе, не будучи меньшевиком, в течение ряда лет вел энергичную борьбу за объединение большевиков с меньшевиками.
Вместе с ним (и с нынешним министром труда Скобелевым) мы издавали в Вене, в самую глухую эпоху контрреволюции, русскую социал-демократическую газету „Правда“. Одним из лозунгов газеты было объединение обеих основных фракций русской социал-демократии. Это не значит, что мы не видели тогда опасных сторон меньшевизма. Наоборот, мы систематически критиковали приспособленчество, легализм во что бы то ни стало, тяготение к чистому парламентаризму, предсказывая, что при соответственных условиях все это может развернуться в европейский правительственный социализм. Но мы считали, что объединение большевиков с меньшевиками в одной нелегальной организации создало бы могущественное противодействие меньшевистскому оппортунизму и повело бы к быстрой изоляции его правого крыла. Были ли мы правы или нет, сейчас невозможно проверить. Во всяком случае, развитие пошло другими путями. Линии большевизма и меньшевизма расходились все более, а революция, выдвинув на политическую арену широкие мещанско-крестьянские массы, окончательно передвинула меньшевизм на непролетарскую базу».
Политическое формирование Иоффе происходило на моих глазах и при моем участии. В Вене он проживал после первой революции в качестве студента медицины и еще больше в качестве пациента. Его нервная система была отягощена тяжелой наследственностью. Несмотря на чрезвычайно внушительную, слишком внушительную для молодого возраста внешность, чрезвычайное спокойствие тона, терпеливую мягкость в разговоре и исключительную вежливость, – черты внутренней уравновешенности, Иоффе был на самом деле невротиком с молодых лет. Он лечился у прославившегося впоследствии «индивидуал-психолога» Альфреда Адлера, вышедшего из школы Зигмунда Фрейда, но к тому времени уже порвавшего с учителем и создавшего свою собственную фракцию. С Альфредом Адлером мы встречались время от времени в семье старого русского революционера Клячко[149]. Первое посвящение, очень, впрочем, суммарное, в тайны психоанализа я получил от этого еретика, ставшего первоучителем новой секты. Но подлинным моим гидом в область тогда еще малоизвестного широким кругам еретизма был Иоффе. Он был сторонником психоаналитической школы в качестве молодого медика, но в качестве пациента он оказывал ей необходимое сопротивление и в свою психоаналитическую пропаганду вносил поэтому нотку скептицизма.
У Иоффе уже было к этому времени маленькое политическое прошлое, связанное с Крымом, где он родился в богатой купеческой семье, где воспитывался, кажется, в симферопольской гимназии и где завязал первые революционные связи с меньшевиками: в непромышленном Крыму большевиков почти совершенно не было.
В обмен на уроки психоанализа я проповедовал Иоффе теорию перманентной революции и необходимость разрыва с меньшевиками. И в том и в другом я имел успех. В основанной мною в Вене газете «Правда» Иоффе стал вести международное обозрение. Первые его статьи были, насколько вспоминаю, достаточно беспомощны и требовали большой выправки. Иоффе терпеливо и мягко, как все, что он делал, принимал критику, указания и руководство.
Только во взгляде его, как бы рассеянном и в то же время глубоко сосредоточенном, можно было прочесть напряженную и тревожную внутреннюю работу.
На собраниях русской колонии Иоффе никогда не выступал. Даже необходимость объясняться с отдельными лицами, в частности разговаривать по телефону, его нервировала, пугала и утомляла. Я тогда совсем не думал, что он станет хорошим оратором, и особенно дипломатом с мировым именем. Но несомненно, что именно в те молодые годы в работе над газетной хроникой, где нужно было обзор мировых событий вложить в тесные рамки эмигрантского издания, формировались те навыки мысли и пера, которые под толчком больших событий получили неожиданно широкое развитие.
В тюрьме и ссылке Иоффе много работал над собою. Связь между нами оборвалась в течение долгого времени его пребывания в стенах тюрьмы. После ссылки его в Сибирь связь должна была восстановиться, но наступила война, оборвавшая все и всякие связи. После большого промежутка (7 лет?) я встретился с Иоффе в Петрограде, куда он приехал из родного Крыма с мандатом от местной традиционно меньшевистской организации, хотя сам он был настроен в духе боевого интернационализма. В первый период после Февральской революции размежевание между большевиками и меньшевиками происходило только в столице, да и здесь по крайне неотчетливой линии. В провинции же большевики и меньшевики входили в объединенные организации и оказывали в дальнейшем довольно упорное сопротивление раскольническому курсу Ленина. В Петрограде Иоффе написал нечто вроде политического отчета для крымской организации, мотивируя свой организационный разрыв с меньшевизмом. Я написал к его брошюре предисловие. Наша политическая связь сразу восстановилась и не прерывалась до самой его смерти.
Я узнал от Иоффе, что он читает лекции и выступает на рабочих собраниях по районам. Это приятно удивило меня: революция справилась с его нервами лучше, чем психоанализ. Но мне долго не пришлось слышать его, и я недостаточно представлял себе, как именно мой старый молчаливый друг выступает на массовых собраниях.
Просматривая в спешке рукопись его отчета, я несколько раз мысленно повторял себе: как он вырос. Я ему дал понять это, и он был рад. Но, как и в старые годы, он мягко и с благодарностью принял критические замечания и поправки.
Выбранный в Петербургскую городскую думу, Иоффе стал там главою большевистской фракции. Это было для меня неожиданностью, но в хаосе событий вряд ли я успел порадоваться росту своего венского друга и ученика. Когда я стал уже председателем Петроградского Совета, Иоффе явился однажды в Смольный для доклада от большевистской фракции Думы. Признаться, я волновался за него по старой памяти. Но он начал речь таким спокойным и уверенным тоном, что всякие опасения сразу отпали. Многоголовая аудитория Белого зала в Смольном видела на трибуне внушительную фигуру брюнета с окладистой бородой с проседью, и эта фигура должна была казаться воплощением положительности, уравновешенности и уверенности в себе. Иоффе говорил глубоким бархатным голосом, нисколько не форсируя его, чуть-чуть в разговорной манере, правильно построенные фразы сходили с уст без усилия. Округленные жесты создавали в аудитории атмосферу спокойствия, – все слушали оратора внимательно и с явным сочувствием. Вопрос был небольшой, чисто локальный – гарнизон боролся с муниципалитетом за право бесплатного проезда в трамвае, – но было совершенно очевидно, что этот оратор может также естественно и непринужденно с разговорного тона подниматься до настоящего пафоса. Революция его подняла, выправила, сосредоточила все сильные стороны его интеллекта и характера. Только иногда я в глубине дружеских зрачков встречал излишнюю, почти пугающую сосредоточенность.
Выбранный на июльском[150] съезде 1917 года не то членом ЦК, не то кандидатом (записи полулегального съезда велись не в большом порядке), Иоффе ко времени октябрьского переворота занимает уже в ЦК одно из первых мест[151]. Он состоит в том ядре, которое наиболее решительно стоит за восстание.
После того как Зиновьев и Каменев открыто выступили против восстания, Иоффе требовал в заседании ЦК 20 октября (2 ноября) «заявить о том, что Зиновьев и Каменев не являются членами ЦК… что ни один член партии не может выступать против решений партии, в противном случае в партию вносится невозможный разврат».
Сталин, занимавший весьма уклончивую позицию, возражал Иоффе. Официальный протокол гласит:
«Сталин считает, что Каменев и Зиновьев подчинятся решениям ЦК, доказывает, что все наше положение противоречиво; считает, что исключение из партии не рецепт. Нужно сохранить единство партии…»
Иоффе неутомимо работает в Военно-Революционном Комитете и в хаосе тех дней, в шуме и крике, среди небритых лиц и грязных воротников выглядит джентльменом и сохраняет полное спокойствие.
Непоколебимую твердость проявляет Иоффе во время ноябрьского кризиса ЦК, уже после победоносного восстания, когда правое крыло ЦК, во имя соглашения с меньшевиками и эсерами, готово было, по существу, отказаться от советской власти.
Во время брестских переговоров Иоффе до конца стоит за дальнейшую оттяжку переговоров, хотя бы и с риском дальнейших территориальных потерь.
«Прощупывать немецких империалистов действительно уже поздно, – говорит он на заседании ЦК 18 февраля. – Но прощупывать германскую революцию еще не поздно… Если у них революции не будет, они заберут больше (не только Ревель), а если будет, то нам все вернется…»
Мягким голосом, с дружелюбной улыбкой он выдвигал всегда самые решительные доводы за необходимость вооруженного восстания. Я наблюдал его в трудные дни и часы, поскольку можно говорить по отношению к тому времени о наблюдениях. Иоффе оставался наиболее сдержанным, не выходил из себя, не терялся в хаосе, и самый его голос оказывал на меня всегда успокаивающее действие.
Когда в ЦК окончательно прошло решение о подписании ультимативных условий Германии, причем ЦК счел необходимым участие Иоффе в мирной делегации, Иоффе подал в ЦК заявление:
«Я вынужден, в интересах сохранения возможного единства партии, подчиниться этому решению и еду в Брест-Литовск лишь как консультант, не несущий никакой политической ответственности».