bannerbannerbanner
Останется при мне

Уоллес Стегнер
Останется при мне

Полная версия

Провожая Чарити, мы поднялись с ней на три ступени из нашего полуподвала и обошли дом к ее машине, припаркованной на улице. Это не была роскошная машина – “шевроле”-универсал примерно такого же возраста и в таком же состоянии, как наш “форд”, – и ей не повредило бы мытье. На заднем сиденье комом лежала одежда, явно предназначенная в чистку.

– Я чувствую, мы очень близко подружимся! – воскликнула Чарити; обняв Салли и крепко пожав мне руку, она села в машину и одарила нас своей улыбкой. – Начинайте вести записи! – сказала она Салли, у которой вопросы Чарити не оставили ни малейшего неприятного осадка. Любопытство гостьи ей, в отличие от меня, не досаждало – наоборот, моя жена сама его разжигала. Волоокая, со лбом Деметры, она выплеснула нас, словно творя жертвенное возлияние, на алтарь Пытливости.

Мы постояли и помахали Чарити, удалявшейся в машине в сторону капитолия, чей купол возвышался над деревьями. Что ж, хорошо. Я признавал, и признавал с охотой: очаровательная женщина! Она просто не могла нам не понравиться с первого же взгляда. Она ускорила наш пульс, подняла наш дух, заставила посмотреть на Мадисон другими глазами, привнесла жизнь, предвкушение, волнение в начавшийся год, который мы готовились перенести стоически. Последним впечатлением от нее, когда она поворачивала за угол, стала эта улыбка, брошенная нам на прощание, как букет цветов.

4

В пятницу вечером, точно в назначенное время – признак нашего стеснения, – мы покатили по Ван-Хайз-стрит под большими вязами. Красный небосклон на западе еще не померк, и света было достаточно, чтобы различать номера домов, написанные краской на бордюре. Проехав чуть дальше нужного, мы остановились и оглядели дом.

Мне, склонному все сверять с университетской табелью о рангах, дом показался чем-то вроде профессора на пожизненной должности: обширная передняя лужайка с кленами, пухлый слой неубранных листьев на траве и в канаве, вереница освещенных окон, похожая на ночной поезд. Фонарь над дверью выхватывал из сумерек две кирпичные ступеньки, вымощенную плитами дорожку и густолиственную сирень живой изгороди.

– Дом чем-то похож на Чарити, – заметила Салли. – Не бедный и притом открытый. Приглашающий. Без флангов.

– Сплошной фасад.

– Но не из тех, перед какими робеешь. Без чугунных оленей. Без табличек “По газону не ходить”.

– А ты этого ожидала?

– Я не знала, чего ожидать. – Она пожала плечами под вышитым золотом китайским халатом с драконами – почти единственным, что осталось ей в память об оперной карьере матери, – и издала легкий смешок. – Она так мне понравилась, что мне очень любопытно, каков он из себя.

– Я тебе говорил. Похож на дружелюбного штатного детектива.

– Не могу представить себе, что она замужем за штатным детективом. О чем мне с ним говорить? Что его интересует?

– “Королева фей” Спенсера? – предположил я. – Или, может быть, “Маргиналии” Габриэла Харви[10]?

Это ее не позабавило. Она определенно нервничала. Глядя на освещенный дом с таким видом, будто решалась на кражу со взломом, она сказала:

– И ее мать вдобавок ко всему. Ты слыхал, что она одна из основательниц школы Шейди-Хилл[11]?

– Что это за школа такая?

– Да брось, ты знаешь.

– Нет.

– Все знают школу Шейди-Хилл.

– Кроме меня.

– А должен бы. – Я ждал, но она не просветила меня. После паузы проговорила: – Чарити рассказала мне про свою мать. Судя по всему, впечатляющая дама. Ожидает, чего доброго, что я буду вести беседу по-французски.

– Веди ее по-гречески. Посрами важную даму. За кого она себя принимает?

– Зря я не спросила, как люди будут одеты, – беспокойно сказала она. – Вдруг все будут в длинных платьях, а я сниму этот халат и останусь в своем коротком, два года назад купленном? Халат слишком шикарный, а платье слишком скромное.

– Послушай, – сказал я, – это же не прием у посла, ее дяди. В крайнем случае, если что-то с нами не так, они могут просто отправить нас домой.

Когда я начал открывать дверь машины, она воскликнула:

– Нет! Лучше нам не приходить первыми. И лучше не сидеть тут, когда другие будут приезжать. Давай объедем вокруг квартала.

Я медленно объехал вокруг квартала, и, когда мы вернулись, у дома стояли две машины. Гости, выходя из них, собирались под уличным фонарем, где слышно было, как козодои с особым “ревущим” звуком охотятся на насекомых, и от земли шел особый октябрьский запах преющих листьев – непередаваемый запах осени, футбольной погоды и нового семестра, один и тот же почти по всей Америке.

Троих мужчин я уже знал: Дэйв Стоун был родом из Техаса, прошел через Гарвард, лицом напоминал Рональда Колмана[12], разговаривал негромко и казался мне одним из тех преподавателей помоложе, с кем можно дружить; Эд Эббот, тоже вполне приятный человек из университета Джорджии, преподавал у нас на временной основе, дописывая диссертацию; и наконец, Марвин Эрлих – этот был из йельских: мешковатый твидовый пиджак и высоко подтянутые брюки с короткими штанинами. День или два назад, набивая трубку и засыпая мой стол табачными крошками, он сообщил мне, что учился в Йеле у Чонси Б. Тинкера[13] (Тинка), а затем изучал в Принстоне греческий под руководством Пола Элмера Мора[14]. Он поинтересовался, как я получил должность – кого знаю из кафедральной верхушки, кто замолвил за меня слово, – и явно хотел понять, насколько я буду ему опасен как претендент на повышение. Я отреагировал на него как на сорняк-аллерген и не слишком обрадовался, увидев его сейчас.

Из жен я, в отличие от Салли, не помнил ни одну, а они сказали, что видели нас у Руссело. Либ Стоун была тоненькая техасская красавица и хохотушка, Элис Эббот – веснушчатая молодая уроженка Теннесси с белесыми ресницами. Ванда Эрлих привлекала взгляд главным образом своими пышными формами: ей было так тесно в одежде, что глаза у нее лезли из орбит.

Стоуны и Эбботы очень тепло пожали нам руки. Эрлих, вынув изо рта свою проклятую трубку, вздернул голову – так он с нами поздоровался. Его жена (реконструирую это много лет спустя без всякого милосердия, даром что само Милосердие пригласило нас тогда в гости[15]) одарила нас улыбкой, которую я счел удивительно плоской на таком пухлом лице. Меня поразила тогда – и сейчас поражает снова – мгновенность, с которой может проявиться взаимная неприязнь. Или это просто была моя реакция на их безразличие? Они, судя по всему, ценят меня низко – поэтому черт с ними.

По крайней мере Салли могла не волноваться. Все платья недлинные, а то, что надето сверху, во много раз скромней, чем ее халат с драконами.

Эд Эббот был шаловлив и настроен хорошо повеселиться. Идя по дорожке к дому, он распугивал козодоев боевым кличем армии южан и шуганул бродячего кота. В два прыжка тот исчез под кустами сирени, провожаемый криком Эда: Беги, жалкая тварь! У Ванды Эрлих вырвался смешок, похожий на икоту, самопроизвольный и словно бы недоверчивый.

– Хулиган какой, – сказала Эду жена. – Всех соседей переполошишь.

Кто смеясь, кто улыбаясь, кто преисполняясь чувством превосходства, мы подошли к двери. Оказавшись ближе всех к кнопке звонка, я нажал на нее.

Ничто так резко не преобразует потенциальную энергию в кинетическую, как дверной звонок. Когда, стоя за дверью, нажимаешь кнопку, что-то должно произойти. Кто-то должен отреагировать; то, что внутри, должно обнаружить себя. На вопросы будут даны ответы, неясности или тайны рассеются. Ситуация начнет развиваться, проходя через неизвестные заранее осложнения, впереди – непредсказуемый финал. Ответом на звонок могут стать торопливые шаги и глаза, полные слез, может – подозрительный взгляд через щелку, может – выстрел сквозь дверь; мало ли что. Всякое нажатие на кнопку у входа так же богато драматическими возможностями, как эпизод у Чехова, когда у земского доктора умер от дифтерита единственный сын. Мать опускается на колени перед кроваткой ребенка, сам доктор, пропахший карболкой, стоит рядом, и тут в передней резко звучит звонок.

 

Наш нынешний звонок, вероятно, тоже прозвучал в передней. Но никакого потрясенного измученного врача мы не увидели. Дверь нам открыли рывком, за ней – ярко освещенное помещение, а в проеме… кто? Тесей и Ариадна? Троил и Крессида? Руслан и Людмила?

О господи. Я сказал: “штатный детектив”? Упомянул нудную “Королеву фей” Спенсера?

Бок о бок, одетые для приема гостей, громогласно со всеми здороваясь, ослепляя нас, стоящих на сумрачном крыльце, своими улыбками, за порогом красовались двое, являющие собой полную противоположность академической серости, экономической депрессии и скудному быту, который был нашим уделом большую часть сознательной жизни. На наш изумленный взгляд, это была великолепнейшая пара из всех, что когда-либо освещало электричество.

К тому, как выглядела и встретила нас Чарити, я был более или менее готов. Красивая узкая голова, стянутые сзади волосы, живое лицо; обращаясь ко всем восьмерым, она при этом тепло и волнующе обращалась к каждому по отдельности. На ней были белая сборчатая блузка и длинная юбка, сшитая, казалось, из покрывала или скатерти с восточным орнаментом. Ее беременность еще не была видна. К февралю она будет похожа на миссисипский буксир, толкающий сплотку из пятнадцати барж, но сейчас, стоя в дверях, здороваясь с нами во весь голос, она была просто-напросто высокой, красивой, экзотичной и полной жизни женщиной.

Но Сидни Ланг – он затмил даже ее. На нем была вышитая рубашка – я подумал, греческая, албанская или югославская, но могла быть и мексиканская, гватемальская, североафриканская, а то и с Кавказа. Притом одежда была наименее важной частью его метаморфозы. Что-то его изменило, укрупнило. Случись это в нынешние годы, у меня возникла бы ассоциация с Кларком – как его там дальше? – избавляющимся от очков и делового костюма и предстающим в плаще Супермена.

Этот преподаватель английского, стоя подле красавицы жены в своей рубашке не то с Балкан, не то откуда-то еще и стискивая до хруста ладони гостей, был исполином, изваянным Микеланджело из каррарского мрамора. В университете, одетый в серый костюм, он выглядел человеком самое большее среднего роста – может быть, потому, что наклонялся к любому собеседнику, внимательно слушая, не желая упустить ни слова, а может быть, из-за скромного вида его аккуратно причесанных светлых волос. Накануне он шел рядом со мной на занятия чуть ли не вприпрыжку, чтобы не отстать, и, слегка нагнувшись ко мне, чутко внимал всему, что слетало с моих губ; я был польщен и в то же время чувствовал свое превосходство. Ныне же, приглашая нас войти, рокочущим голосом заверяя гостей, что рад видеть их у себя, предлагая снять и отдать ему верхнюю одежду, он был настоящим джинном. Он расхаживал среди деревьев, возвышаясь над их кронами.

Хозяева требовали у всех для пожатия обе руки, и Чарити передавала их Сиду.

– Ой, Салли Морган, до чего же вы обворожительны! – воскликнула Чарити, передавая мужу ладони Салли. – Вы словно сошли со свитка династии Мин! – И тут же Ванде Эрлих, которая была следующей: – Ванда! Как я рада вас видеть! Входите, входите!

Я увидел, что Ванда отметила разницу между тем, как Чарити приветствовала Салли и как ее. Я увидел, как горячо Сид жмет руки Салли: она даже чуть отступила перед таким напором. У него были массивные запястья, густо поросшие светлым пушком. Золотистый пушок виднелся и поверх ворота его расшитой рубашки. Сейчас, когда на нем не было очков в стальной оправе, его глаза оказались невероятно голубыми; обладатель квадратного лица, он не уступал Чарити в белизне зубов. Это был не только самый крепкий здоровяк из всех преподавателей английского, каких я знал, но и самый обаятельный из них. Включившись на полную мощность, он был неотразим. На его лицо, что бы оно ни выражало, было приятно смотреть, и своей рьяной старомодной галантностью он покорил Салли. Высоко подняв ее руки, он побудил ее сделать пируэт – получилась прямо-таки фигура из кадрили.

– Истинная правда: вы обворожительны, – подтвердил он слова жены. – Неописуемая красота! Чарити мне говорила, но она преуменьшила ваши достоинства.

Салли принялась высвобождаться из китайского халата, но он остановил ее:

– Погодите. Не снимайте. Я хочу вас показать тете Эмили.

Предоставив остальным справляться самостоятельно, он приобнял ее за плечи и повел в гостиную. Слегка напоминая пленницу, которую гонят в пещеру, она бросила на меня взгляд, где читались изумление, веселье и насмешка над моими описательными способностями.

Потянувшись за ними в гостиную, мы были там представлены тете Эмили – матери Чарити. Даже она называла ее тетей Эмили. Это была дама со сверлящим взглядом карих глаз и мрачноватой улыбкой директрисы, которая видела все мыслимые проделки детей, но по-прежнему их любит – ну, по крайней мере заверяет всех, что любит.

– А! – сказала она, когда настала моя очередь. – Вы – тот самый литературно одаренный человек. А жена какая красавица! Чарити и Сид говорили мне, как много приобрела благодаря вам кафедра английского.

– Приобрела? – переспросил я. – Да ведь мы только приехали.

– Вы явно произвели впечатление. Надеюсь, мы сможем поговорить, хотя, судя по тому, как начинается эта костюмированная вечеринка, я могу вас больше и не увидеть.

Она мне понравилась (польстила же!).

– Я к вашим услугам, – сказал я. – Вам достаточно будет сделать веером манящий знак.

– Раздобуду веер и затаюсь в ожидании. Говорят, вы как писатель подаете огромные надежды.

Кто бы мог устоять? Предстоящий вечер подавал еще большие надежды, чем я. Перспектива хорошего ужина сама по себе могла воодушевить меня в те дни, а тут было многое сверх того: свет, блеск, разговоры, улыбки, принарядившиеся люди, друзья, читатели. Девушка, которая подошла по мягкому ковру, неся миниатюрные бутерброды, оказалась моей студенткой-первокурсницей. Мне было приятно, что она увидела меня в этой обстановке. Книги повсюду. На стенах висели не репродукции Ван Гога или Гогена, а подлинные холсты Гранта Вуда и Джона Стюарта Карри[16]. Я воспринял их как свидетельство энтузиазма, с которым Ланги, уроженцы Новой Англии, окунулись в жизнь Среднего Запада, отдав (предположил я) предпочтение здешним сельским пейзажам перед работами Уинслоу Хомера[17].

Мало того. Не забудем, что стоял 1937 год, после отмены сухого закона прошло всего четыре года, и мы были глубоко погружены в Великую Депрессию, которая нынешней молодежи представляется некими баснословными временами. Всего месяц назад в Ла-Хойе[18] наш внук, крутя в поисках “Иглз” или Джеймса Тейлора ручки своего стерео за пятьсот долларов, прервал поток моих воспоминаний: “Ну конечно, дед, расскажи еще, как вы с бабушкой неделю копили на две порции пятицентового мороженого”. Его иронические слова, произнесенные в 1972 году, недалеки от того, чтобы отражать нашу с Салли действительность 1937 года, но для него они как были с самого начала шуткой, так всегда ею и останутся. Пятицентовое мороженое… смех один. Нормальный рожок стоит шестьдесят или восемьдесят центов, а трехслойный и вовсе доллар с четвертью. А копить… как это вообще?

Что верно в отношении мороженого, втройне верно в отношении алкоголя. Сухой закон, что ни говори, нанес-таки удар по нашему питью. В Альбукерке до 1933 года мы на студенческих вечеринках потребляли домашнее вино или самодельную дрожжевую брагу – порой с добавлением спирта или эфира, если в компании был студент-медик. Преподаватели, если у них заранее были сделаны запасы или имелись источники нелегальных поставок, с учащимися не делились. В Беркли, уже после отмены закона, преподавательские вечеринки расцвели бутылями хереса, произведенного в спешке и дозревавшего в грузовиках по дороге из Кукамонги. У студентов же в ход пошли калифорнийская граппа и пунш, который мы, экспериментируя, готовили в большой миске из фруктового сока, газировки и того алкогольного, что было в наличии: джина, рома, спирта, граппы или всего этого вместе. Размешав, мы окрашивали напиток в розовый цвет искусственным гранатовым сиропом под названием “Ням”.

Ням.

А сейчас у стены гостиной позади тети Эмили я увидел стол, отягощенный напитками: “Хейг энд Хейг”, “Саннибрук фарм”, “Дафф Гордон”, сладкое и сухое чинзано, красное и белое дюбонне, голландский джин, бакарди. Ради этого стола какой-то винный магазин в Мадисоне (я пока что не заходил ни в один) был, судя по всему, опустошен – и при этом сами Ланги выпили за весь вечер только немного дюбонне, а тетя Эмили вообще ничего не пила.

Эд Эббот, подошедший вместе со мной оглядеть эти богатства, был так потрясен, что у него дрогнули колени. Наморщив лоб, он нагнулся к бутылкам и принялся читать про себя наклейки. Его губы шевелились.

– Боже мой… – пробормотал он. – Боже мой… – Затем громко: – Когда начнется возлияние? Не пора ли каждому выбрать жертвенный напиток? Самое время! Пожалуйста!

Сид выступил вперед, зашел за стол и попросил делать заказы. Мужчины обратились с вопросами к дамам. Одна из них – Ванда Эрлих – подала голос. “Я хочу манхэттен”, – сказала она без “пожалуйста”.

То была эпоха серебряных шейкеров. То, как обращался с ними в кино Роберт Монтгомери[19], произвело впечатление на каждого из нас. Сид взялся за свой, снял с него крышку, насыпал лед. После этого его рука, двинувшись над густо уставленным столом, ухватила бутылку со сладким чинзано, затем воспарила еще раз и опустилась на виски “Хейг энд Хейг”. Тут мы с Эдом закричали в один голос, и его рука замерла.

– Что не так? Виски, сладкий вермут, ангостура. Ну, не знаю… Я человек покладистый, готов уступить свое место лучшим. Любой из вас – прошу.

Барменом, опередив меня на четыре сотые секунды, стал Эд Эббот, а Сид и я отошли и присоединились к компании.

Мне доводилось слышать о том, как травмирующее или необычайное событие – смерть, развод, выигрыш в лотерею, проваленный экзамен – меняло чью-то жизнь. Но я ни разу не слышал, чтобы человеческую жизнь изменил, как нашу, званый ужин.

Сироты из западных краев, мы прибрели в Мадисон, и Ланги приняли нас в свое многочисленное, богатое, влиятельное, надежное племя. Пара астероидов, мы случайно влетели в их упорядоченную ньютоновскую вселенную, и они притянули нас своей гравитационной силой, превратили нас в луны, вращающиеся вокруг них по орбите.

Неустроенные больше всего грезят об устройстве, неприкаянные – о пристанище. В Беркли, пытаясь превозмочь беду чтением, я наткнулся в библиотеке на Генри Адамса[20]. “Хаос – закон природы, порядок – мечта человека”, – сообщил он мне. Нигде до той поры я не встречал такой точной характеристики своей жизни, а когда прочел это место Салли, она восприняла его так же. Из-за своей ненадежной профессии и раннего развода мать таскала ее туда-сюда и часто передоверяла другим людям, а после ее безвременной смерти девочку взяли на воспитание и без того обремененные заботами родственники. Я потерял точку опоры, у Салли никогда ее и не было. Мы оба были необычайно отзывчивы к дружбе. Когда Ланги открыли перед нами свой дом и сердца, мы не преминули благодарно войти.

 

Войти? Нет, мы бросились внутрь. Мы были в нужде, мы мало на что рассчитывали, и дружба их стала для нас тем же, чем становится для продрогших путешественников сухое помещение с горящим камином. Мы, можно сказать, впихнулись, с наслаждением потирая руки, и с той поры сделались иными. Лучше стали думать и о себе, и о мире.

По своим составляющим этот ужин мало чем отличался от сотен других, какие у нас были впоследствии. Мы пили – пили немало и неосмотрительно, потому что не имели опыта. Мы ели, и ели вкусно, но что именно – кому это помнится? Котлеты по-киевски, сальтимбокка, телячий эскалоп – что бы это ни было, это были произведения цивилизованной кухни, столь же далекие от нашей повседневной пищи, как манна небесная от печеной картошки. Плюс элегантно накрытый стол: цветы, хрупкие бокалы, столовое серебро, приятно отягощавшее руку. Но сердцевиной всего были двое, которые ради того, видимо, этот прием и устроили, чтобы показать, как они рады Салли и мне.

Салли, выделив ее из всех женщин, посадили по правую руку от Сида, и он был к ней чрезвычайно внимателен. Поверх других разговоров я услышал, как он рассказывает ей романтическую историю об их медовом месяце, о том, как в Дельфах мужчина, с которым они познакомились на судне, плывшем в Итею, упал со скалы и тело нашли только через три дня. Салли слегка опьянела. На ее губах играла улыбка, взгляд был прикован к его лицу, улавливая сигналы, побуждавшие ее к изумлению, сочувствию, смеху. Что до меня, я царствовал между Чарити и ее матерью. Они задавали мне множество вопросов о Калифорнии – от Йосемитского парка до беженцев, спасавшихся от пыльных бурь, – а мои ответы не только они, но и другие, сидевшие поблизости, особенно Элис и Либ, слушали так, будто я вещал из священной пещеры. Как приятно быть избранным, как льстят самолюбию эти взгляды блестящих глаз, направленные на тебя, отделяющего, подобно Творцу, свет от тьмы!

После ужина – кофе и коньяк в гостиной. В то время как моя проникнутая благоговением ученица подавала кофе, а Сид обходил всех с рюмками и бутылкой, Чарити поставила пластинку.

– Так! – воскликнула она, садясь на кушетку. – Теперь мы несколько минут сидим, перевариваем пищу и слушаем!

Но Марвин Эрлих принес сюда из-за стола неоконченный спор о гражданской войне в Испании с Эдом, занимавшим нейтральную позицию. А я, расположившись на диване подле матери Чарити, счел своим долгом джентльмена занимать ее беседой.

Ставя на столик чашку кофе, которую взял с подноса для тети Эмили, я услышал слова Марвина:

– …и что же, поддержим фашистов? Тут либо одно, либо другое, третьего не дано. Хотите быть с Франко, Муссолини и Гитлером? А почему не встать на сторону масс?

– Масс? – переспросил Эд. – Каких еще масс? Американцы не знают такого понятия. Это европейская категория, сыр, который не выносит транспортировки.

– Да ладно вам. Средний класс – тоже массы.

Протестующие возгласы Эда.

С тетей Эмили я под звуки кларнетов и струнных повел было светский разговор:

– Что есть такое в Моцарте, благодаря чему он звучит так радостно? Просто темп – или еще что-нибудь? Как он добивается, чтобы звук, всего-навсего звук, выражал радость?

– Тс-с-с-с-с! – произнесла Чарити, обращаясь и к Марвину Эрлиху, и ко мне, и, когда мы покорно предались пищеварению и услаждению слуха, она исцелила наши ушибленные чувства самой милосердной из улыбок.

Не знаю, что сейчас представляют собой кафедры английского: университетский мир я покинул давным-давно. Но я знаю, как они выглядели раньше. Выглядели первоклассно. Выглядели безмятежными ламаистскими монастырями высоко в горах, где избранные живут и комфортабельно, и возвышенно, и красиво. Мужи столь же ученые и благонравные, как чосеровский клерк из Оксфорда, пребывают там в окружении книг и идей, хорошо едят и пьют, мягко спят, пользуются трехмесячными летними каникулами, в течение которых им надо только культивировать свои интеллектуальные склонности и возделывать свои “поля”. Свободные от забот благодаря пожизненному найму, гарантированному окладу, скромным запросам, унаследованному достатку или всему этому вместе, они, как виделось, не были затронуты возней и борьбой за существование, которая шла снаружи, за стенами, и на тех нижних уровнях, где трудились и питали надежды мы, соискатели постоянных университетских должностей.

Мы знали, что этот взгляд верен лишь отчасти. Некоторые из тех, кто стоял выше нас, и правда были людьми умными, знающими и бескорыстными, людьми доброй воли, но иные представляли собой дутые величины, иные были и вовсе некомпетентны, иные, робкие душой, ценили кафедру как тихое местечко, иные делали карьеру, иные, подобно кое-кому из нас, на что-то горько обижались и кому-то завидовали, считая, что их несправедливо обошли. Но, так или иначе, они там были – на высотах, где светило солнце и куда не доходил дым, – твидовая элита со стильными заплатами на локтях, которую мы, может быть, и предполагали, войдя в нее, улучшить собой, но которую никогда не ставили под сомнение. Особенно в годы Депрессии, когда всякая лягушка в пруду мечтала отыскать свой плавучий лист.

Еще в начале нашего пребывания в Мадисоне профессор Руссело, восхищавший своих молодых подчиненных элегантным каменным домом, белоснежными носовыми платками, обыкновением отрезать от буженины или индейки бритвенно-тонкие кусочки, запоминающимися словечками и афоризмами, цитатами на все случаи и летними штудиями в библиотеке Британского музея, дал мне понять, как устроена жизнь. Мы разговаривали о таком же, как я, преподавателе низшего разряда, у которого была больна жена. “Бедный мистер Хаглер, – сказал профессор Руссело. – Он живет только на зарплату”.

Да, профессор Руссело, разумеется. Многим из нас это очень даже близко. Бедный мистер Морган – он тоже живет только на зарплату и к тому же родом из захолустья. Есть еще несколько таких же, как бедный мистер Хаглер и бедный мистер Морган. Бедный мистер Эрлих, к примеру. Он живет только на зарплату и родом из ненавистного ему Бруклина. Он очень старается – куда усердней, чем бедный мистер Морган, которому стоило бы, будучи варваром, чуть меньше задаваться. Бедный мистер Эрлих приложил усилия к тому, чтобы извлечь пользу из уроков, преподанных ему Тинком и Полом Элмером Мором. Он набивает свою данхилловскую трубку правильным табаком, он работает над своим “профилем”, он носит правильные брюки и пиджаки из фланели и твида, он может рекомендовать правильный херес с ореховым привкусом. И все же он выдает себя, точно русский агент, который ест джем ложкой.

Ни один из нас, возможно, в клуб привилегированных не попадет, но у бедного мистера Эрлиха даже меньше шансов, чем у бедного мистера Моргана, ибо у мистера Моргана, хоть он и задается чуть больше, чем следовало бы, нет внутренних препятствий к продвижению вверх, в то время как мистер Эрлих помешан на развенчании той самой демо-плутократии, которой ему хочется подражать. Он козыряет перед тобой своим йельско-принстонским послужным списком и вместе с тем агитирует тебя за вступление в Лигу молодых коммунистов. На взгляд мистера Моргана, он застрял, не в силах сделать выбор, посередине между Британским музеем и Красной площадью.

Я не потому остановился сейчас на Марвине Эрлихе, что он всерьез что-либо для меня значит или значил, а потому, что в тот вечер своей неспособностью осуществить на молодежном уровне то, к чему мы все стремились, он помог мне острее ощутить, что я введен в круг, радушно принят. Может быть, во всех нас таился некий рудимент антисемитизма – хотя нет, не думаю. По-моему, мы просто чувствовали, что Эрлихи не позволяют себе сполна влиться в компанию.

Марвин так и не преодолел обиду на Чарити, заставившую его умолкнуть. А когда она после музыки встала посреди комнаты, свистнула в полицейский свисток и велела нам приготовиться к кадрили, Эрлихи заявили, что не умеют, и отказались учиться. Дэйв Стоун, чтобы их увлечь, сыграл настоящую сельскую кадриль на пианино, Чарити убеждала их, что это очень легко, Сид будет давать команду только на самые простые движения. Мы образовали квадрат и стали ждать Эрлихов. Бесполезно. Поскольку Дэйв должен был сидеть за пианино, одного человека не хватало. Через некоторое время мы вернули на место ковер, и Сид раздал всем песенники.

Только что купленные, сказал мне мой ум. Десять штук. Я взглянул на цену на суперобложке. Семь пятьдесят. Семьдесят пять долларов за сборники песен всего на один вечер.

Петь Эрлихи тоже не стали. Сидели с открытым сборником и беззвучно шевелили губами. Может быть, не имели слуха, может быть, выросли на других песнях – не знаю. Но в их глазах стояли обида и упрек.

То, что мы пели, безусловно, не могло вызвать у них презрения. Никакого тебе “Дома на равнине” или чего-либо подобного, никаких пошлых баллад, ничего, что помнилось со времен бойскаутских костров. Нет-нет. Мы пели то, что одобрил бы сам Тинк: “Ein feste Burg” Мартина Лютера, “Jesu, Joy of Man’s Desiring” Баха, “Down by the Salley Gardens” Уильяма Батлера Йейтса. Компания подобралась цивилизованная. Все, кроме Эрлихов, могли подстроиться в лад. И надо же: Сид, оказалось, был тенором в хоровом клубе, Салли Морган унаследовала от матери настоящее насыщенное контральто, Ларри Морган имел опыт пения квартетом, а Дэйв Стоун великолепно играл на фортепиано. Мы закатывали глаза и выдавали долгие полнозвучные аккорды.

– Ну какие же вы молодцы! – воскликнула тетя Эмили и захлопала в ладоши. – Просто профессионалы!

Мы зааплодировали сами себе. На фортепианной табуретке Дэйв церемонно поклонился и ударил рукой об руку. Мы были донельзя довольны собой и новообретенной общностью. А невозможные Эрлихи сидели и сидели, улыбались и улыбались с открытым без всякой пользы сборником и сомкнутыми губами, ненавидя то, что вызывало их зависть.

В какой-то момент Чарити увидела их состояние и переглянулась через комнату с Сидом; тот встал и поинтересовался, не хотят ли гости промочить горло. Кое-кто из нас ответил утвердительно, и когда мы стояли с рюмками в руках, готовые к дальнейшему хоровому пению или чему-то другому, что было в планах у Чарити, Сид взял со стола томик стихов Хаусмана[21], открыл и произнес своим приятным, проворно льющимся голосом:

– Вот, послушайте, я хотел бы узнать ваше мнение. Послушайте.

– Тс-с-с-с-с! – сказала Чарити. – У Сида есть вопрос к вам, ценителям поэзии.

Мы умолкли. Сид встал у пианино, откашлялся, дождался полной тишины и серьезно, прочувствованно прочел стихотворение. Я еще не знал, что это одна из его ролей: пускать разговор по интеллектуальному руслу.

пасхальный гимн

 
Ты, что в саду сирийском спишь безгласно,
Не ведая, что умер Ты напрасно,
И в страшном сне увидеть бы не мог
Ту ненависть, которую разжег,
Своей кончиной сжечь ее желая.
Так спи спокойно, зорь земных не зная!
 
 
Но если, с гроба откатив плиту,
Ты в горнюю вознесся высоту
И памятуешь в доле величавой
Страдания Свои, Свой пот кровавый,
Свои многострадальные пути,
Взгляни на нас, спаси и защити[22]!
 

Мы ждали, одни стоя, другие сидя.

– В чем вопрос? – спросил Дэйв Стоун.

– Вас это стихотворение удовлетворяет? Это хороший Хаусман?

– Удовлетворяет в каком смысле? Да, это хороший Хаусман, конечно. Мне нравится. В Мадриде и Барселоне это следовало бы читать каждое утро.

– Ларри, а вас удовлетворяет?

– Несомненно. Я тоже так думаю обо всей этой разожженной ненависти. Но я не знал, что Хаусмана тянуло к христианству.

– Вот именно! – воскликнул Сид. – Именно! Не кажется ли это вам странным у него – эта мольба о спасении? Не ощущается его обычного стоицизма. Тот ли это Хаусман, который сказал: “Будь мужчиной, встань и кончи, коль душа в тебе больна”? Закрадывается сомнение – так ли он написал? Он этого не публиковал, стихотворение нашел его брат у него в бумагах. Знаете, что я думаю? Я думаю, Лоуренс Хаусман поменял местами строфы, отдал их в печать в противоположном порядке. Мне кажется, более по-хаусмановски было бы наоборот – закончить словами: “Так спи спокойно, зорь земных не зная”. Как вы считаете?

10Эдмунд Спенсер (ок. 1552–1599) – английский поэт, автор аллегорической поэмы “Королева фей”. Габриэл Харви (ок. 1550–1631) – английский поэт.
11Шейди-Хилл – частная школа в Кеймбридже, Массачусетс.
12Рональд Колман (1891–1958) – английский актер театра и кино.
13Чонси Брюстер Тинкер (1876–1963) – американский филолог.
14Пол Элмер Мор (1864–1937) – американский журналист, критик, эссеист и педагог.
15Чарити (charity) переводится с английского как “милосердие, христианская любовь”.
16Грант Вуд (1891–1942), Джон Стюарт Карри (1897–1946) – американские художники.
17Уинслоу Хомер (1836–1910) – американский художник, уроженец Бостона, наиболее известен своими морскими пейзажами.
18Ла-Хойя – район Сан-Диего, Калифорния.
19Роберт Монтгомери (1904–1981) – американский актер, режиссер и продюсер.
20Генри Брукс Адамс (1838–1918) – американский историк.
21Альфред Эдвард Хаусман (1859–1936) – английский поэт.
22Перевод Г. Бена.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 

Другие книги автора

Все книги автора
Рейтинг@Mail.ru