Все вышло очень легко и быстро. Т.Б. Лозинская пригласила меня прийти в тот же вечер, когда я ей позвонил, и тут же при мне по телефону попросила Наталью Васильевну меня принять. На другой день я отправился на Кировский, 26/28. В то время, несмотря на сравнительно недавнее убийство Кирова, никакой охраны в этом доме я не заметил. Только женщина-швейцар спросила меня, куда я иду, и назвала, какой этаж. Наталья Васильевна приняла меня очень любезно, просила сесть и рассказать свое дело. Она была еще очень хороша собой. Стройная фигура, ясное свежего цвета лицо, умные глаза. Выслушала внимательно, расспрашивала, ужаснулась, когда я показал фотографию наваленной мебели. Сказала, что это надо обязательно приложить к докладной записке, которую (она постарается) я бы мог лично вручить Позерну.
Через несколько дней Наталья Васильевна позвонила мне по телефону и сказала, чтобы я пришел в воскресенье днем в такой-то час. Когда я явился, она сказала, что сейчас приедет Борис Павлович, которому она меня уже отрекомендовала, и он меня выслушает.
Это был за всю мою жизнь единственный разговор с крупным партийным работником. Начну с того, что через пять минут после моего прихода Позерн позвонил по телефону, осведомился, пришел ли я, и просил извинения, что задержится немного, так как у него врач. Наталья Васильевна пригласила меня, пока ждем, выпить у нее чаю. За столом я познакомился с Митей – сыном Натальи Васильевны, тогда еще мальчиком в коротких штанишках. Столовая была обставлена так же, как и та комната, где я был в первый раз, – кабинетные стулья и дорогой новый диван, хорошая бронза, хороший фарфор. С 1923–1925 год, когда я бывал у С.Н. Тройницкого, я видел там А.Н. Толстого и знал, что он, получая огромные гонорары, покупал старинную мебель, фаянс, бронзу, советовался с Сергеем Николаевичем.
Тройницкий Сергей Николаевич (1882–1948), крупнейший искусствовед, в 1918–1927 годах – директор Эрмитажа. Один из основателей и издателей журнала «Старые годы», издатель журнала «Гербовед».
Как можно понять из написанного В.М. Глинкой, С.Н. Тройницкий, как знаток искусства и музейный работник, был для него в течение всей жизни примером специалиста высочайшей научной квалификации, соединенной с высокими нравственными принципами.
В 1930-х годах С. Н. Тройницкий подвергался репрессиям. Последние годы его жизни прошли в Москве, где он, скитаясь по наемным квартирам, не нашел себе ни признания, ни заработков, ни крова. Конец его дней в казенной больнице, отягощенный безденежьем, ощущением бездомности и ненужности никому того, что было для него содержанием его жизни, был трагичен.
Едва мы выпили по чашке чаю, как появился Позерн. Он поцеловал руку Натальи Васильевны, поздоровался со мной. Он был коротко стриженный, с проседью, с небольшой бородкой. Галифе и френч. Обут в высокие сапоги с мягкими голенищами. Это я запомнил особенно ясно, потому что, извинившись у Натальи Васильевны, он положил ногу на другой стул, ловко подложив под нее вынутый из кармана платок. Нога у него болела и, именно по этому поводу был у него врач. Усевшись, он сразу же попросил рассказать, в чем наше дело. Я долго готовился к этому совещанию, несколько раз писал конспект того, что надо говорить, и тут, видимо, затараторил так, что он меня остановил:
– Не так быстро, молодой человек…
Слушал он внимательно, глядя холодноватыми умными глазами, несколько раз морщился и передвигал ногу…
Выслушав, взял в руки принесенную мной записку, глядя на приклеенную к листку фотографию, покачал головой. Встал, взял со стула платок, поцеловал руку Натальи Васильевны, пожал мне руку и, прихрамывая, вышел, не произнеся более ни слова. Наталья Васильевна сказала, что у бедняги, верно, очень болит нога. Но она надеется, что он сделает, что может.
Прямо оттуда я направился к Крутикову, который жил неподалеку, и все ему пересказал. Мы оба радовались. Нам казалось, что наконец дела нашего отдела пойдут на лад.
А вскоре мы узнали сначала из слухов, что весь состав Ленинградского обкома и горкома арестован, а еще через какое-то время стало известно, что почти все начальство Ленинграда и, в частности, Позерн расстреляны, как враги народа.
Наша докладная, вероятно, была где-то среди бумаг Позерна. И хоть она была без адреса, без обращения и без подписи, однако, если захотели бы узнать, кто ее писал, так недолго было и найти… Но пронесло.
Так кончилась наша попытка искать правды у вышестоящих партийных лиц. А я, вспоминая разговор с Позерном, не могу отделаться от мысли, что помимо боли в ноге, его мучило еще что-то посерьезней…
В «Большой Советской Энциклопедии» первого выпуска Б.П. Позерном подписана большая статья о Кирове. Приведем из нее несколько фраз:
«…1/XII 1934 Киров был по прямым указаниям Зиновьева и Троцкого предательски убит Николаевым, членом троцкистско-зиновьевской террористической фашистской банды. Эта банда, являясь передовым отрядом международной контрреволюционной буржуазии и действуя совместно с фашистским Гестапо, ставила своей задачей реставрацию капитализма в СССР и считала основным средством своей борьбы с Советской властью индивидуальный террор против вождей партии…» (БСЭ, 1936, т. 32, с. 410).
Ритуальные слова, ритуальное поведение… Партийная фразеология не допускала никаких вольностей, игра была одна. А быть вне этой игры Б.П. Позерн сначала не желал, а потом, видимо, уже и не мог.
Зная характер Сталина, он, конечно, понимал, чем грозит сам факт пребывания на верхах. Не мог он не помнить и того, как сам голосовал за уничтожение Зиновьева и прочих, когда-то столь близких ему товарищей. Но бежать было некуда, апеллировать не к кому.
Прошло два месяца, и вот мы с Михаилом Захаровичем идем почти туда, откуда нас выгнал Гуревич, – на другой конец того же квартала – к директору Музея этнографии Н.Г. Таланову. В кармане Крутикова новая докладная о судьбе нашего отдела с предложением создать из него исторический отдел ГМЭ. Ведь история и этнография – сестры. Н.Г. Таланов, с которым по прежней работе в Русском музее мы оба были знакомы, принял нашу миссию сочувственно и обещал включить нашу докладную в собственный доклад, двинув его вверх в Москве. И вот мы перебираемся в Музей этнографии. Страшно вспомнить перевозку наших коллекций на угол Садовой и Инженерной и в закрытый костел св. Екатерины, где обосновался я с коллекцией живописи и рисунков. Лишь позднее была оборудована кладовая с полками, но холсты так и оставались связанными в пачки с прокладками мятой бумаги под углами. В костеле было просторно и сухо, хотя отопление не действовало, и от холода погибал на хорах лучший, как говорили, орган в Ленинграде – болело чумой олово. В других кладовых, куда перевели наши коллекции, было донельзя тесно, и при перевозке опять многое пострадало.
Здесь уместно будет сказать, что все годы моей музейной работы, вплоть, пожалуй, до 60-тилетнего возраста, мне, как и другим мужчинам, обладавшим хотя бы средними физическими силами, доводилось исполнять постоянную работу грузчика и музейного рабочего. Вспоминаю хотя бы свое хранение в костеле св. Екатерины. Перевозившие наше имущество красноармейцы опять свалили пачки связанных картин горами у входа с Невского, тут же оставили и ящики с рисунками и акварелями. И я почти ежедневно растаскивал эти связки и расставлял их по большому зданию, группируя по темам. На ярлыках, прикрепленных к подрамникам, мы при упаковке старались примерно обозначить групповые признаки экспонатов – «семейный портрет», «пейзаж», «жанровая сцена» и т. д. Подобная нагрузка лежала на нас и при устройстве выставок – поднести, поддержать, повесить, укрепить – все это без помощи рабочих команд мы делали сами – сколько времени пройдет, пока их дозовешься…
Из воспоминаний Г.В. Вилинбахова:
К тому времени, когда Владислав Михайлович заведовал коллекциями, хранившимися в костеле, относится следующий эпизод. В.М. рассказывал, что как-то ночью он был разбужен телефонным звонком и получил указание немедленно отправляться в костел, поскольку возникла надобность в том, чтобы открыть двери и впустить по удостоверениям тех, кто прибудет. В.М. отправился в костел, и через некоторое время появилось несколько сотрудников НКВД и с ними какие-то штатские люди.
Происходило это году в 37-м или в 38-м. У Владислава Михайловича в это время уже сидел под следствием брат, обвинявшийся во вредительстве (якобы за отравление лошадей на конном заводе), и можно себе представить, какого рода ощущения овладели им, когда он увидел, у кого возникла необходимость внезапно обследовать его заведование, да еще и ночью. Но когда он своими ключами открыл двери, выяснилось, что ни он сам, ни то, чем он заведовал, ночных посетителей совершенно не интересует. Вызвали В.М. только для того, чтобы он открыл двери. Из услышанных реплик он понял, что на правительственном уровне достигнуто соглашение о передаче полякам праха последнего короля Польши Станислава-Августа Понятовского и о перевозе гроба в Польшу. Гробница Понятовского находилась в костеле. Тут В.М. разглядел среди посетителей поляка. Это был то ли ответственный дипломат, то ли даже сам посол.
Как именно вскрывали гробницу, а потом открывали и гроб, В.М. не рассказывал. Говорил, что, как он помнит, на останках Понятовского был голубой кафтан, отделанный серебром, и лента ордена «Белого орла». А на голове оказалась тонкая золотая корона, и была на короне надпись, точные слова не помню, но что-то вроде: «Королю Польши от Императора Павла». Из-за этой короны возник спор. Наши, конечно, стали говорить, что никакой договоренности о передаче драгоценностей не было, но поляк стоял на своем – якобы договоренность касалась всего гроба с прахом целиком, и, мол, никаких ни полномочий, ни оснований для того, чтобы с праха что-либо снимать и из гроба что-то изымать – у нашего представителя нет. Вероятно, опасение, что грянет дипломатический скандал, у наших представителей пересилило страх за несанкционированную отдачу короны. К тому же корона явно была очень легкой, можно сказать, декоративной, и спор закончился в пользу поляка.
Наличие праха было удостоверено, гроб закрыли, общими усилиями всех находившихся в костеле извлекли из гробницы, вынесли на Невский, погрузили и увезли.
На том дело и кончилось, но племянник В.М. говорил мне, что, когда они с дядей как-то шли мимо костела, дядя, остановившись, сказал, что Понятовскому, которым, как шахматной фигурой, играла Екатерина Вторая, и после смерти все никак не удается уйти из-под власти России. Мало того, что тот доживал свой век в Петербурге лицом совершенно второстепенным, мало того, что здесь был и погребен, но и через сто сорок лет, когда его прах наконец был увезен на польскую территорию, этот прах очень скоро снова оказался на территории СССР – Львов, куда его увезли, в 1939 году был присоединен в составе Закарпатья к СССР.
В Музее этнографии Михаил Захарович очень быстро создал выставку «Россия в XVIII веке», постаравшись несколько смягчить вульгарную социологичность, которая предписывалась нам сверху. На выставку устремился поток поклонников. Книга отзывов была полна благодарностей и просьб создать продолжение ее, показав XIX век. Крутиков и Хольцов уже задумывали план этой новой выставки, когда был арестован Таланов, и на место его после короткого интервала был назначен Е.Г. Мильштейн. Ему рост нашего отдела не показался желательным. Тем более, что нам благоволил его «криминальный» предшественник. К тому же этнографы, которые за два года не открыли ни одной новой выставки, начали жаловаться на нас, указывая, что мы отнимаем у них площадь и что вообще нелепо соединять историю с этнографией. Михаил Захарович пытался обратить внимание тов. Мильштейна на сравнительные цифры, характеризующие посещаемость нашего и чисто этнографических отделов, но это не помогло. Новый директор стоял на том, что музей называется этнографическим, значит, таким он и должен быть. И снова в конце 1940 года Крутиков и Хольцов засели за докладную записку, а затем Михаил Захарович и я отправились с «челобитной» на этот раз к директору Эрмитажа И.А. Орбели. Хитроумные авторы записки предложили на этот раз создать в Эрмитаже отдел истории русской культуры, аналогичный по содержанию уже созданным отделам Востока и Первобытного общества.
Здесь следует сказать, что одной из главных, а может быть, и главной страстью И.А. Орбели в годы его управления Эрмитажем была перепланировка здания Зимнего дворца и его приспособление к музейным нуждам. Можно сказать с уверенностью, что не сидение в кабинете и выступления на собраниях, а поездки И.А. в Москву по делам Эрмитажа решали многое. Иосиф Абгарович с архитектором А.В. Сивковым или гл. инженером П.П. Фирсовым или, наконец, в одиночку обдумывал перепланировки бесчисленных закоулков доставшегося ему Зимнего дворца. Ведь в 1917 году в Зимнем насчитывалось 1110 комнат, а сейчас их там 400. И это заслуга именно И.А. и его помощников по стройчасти.
Александр Владимирович Сивков (1890–1968) в 1909–1917 гг. прошел курс профессионального обучения в Академии художеств, в 1917–1925 гг. работал как художник-декоратор и реставратор (Летний дворец Петра I). С 1925 года он – главный архитектор Эрмитажа. В 1942–1944 гг. был в командировке в Ереване (одновременно с И.А. Орбели), где выполнил исследование об основных закономерностях архитектурных памятников Урарту. В истории Эрмитажа как музейного комплекса А.В. Сивкову принадлежит почетное место создателя единого архитектурно-планировочного проекта, а также архитектора, под непосредственным оком которого этот проект был претворен в реальность.
В сентябре 1950 Сивков был арестован по «делу об обнаруженных в Эрмитаже хозяйственных злоупотреблениях». Он был исключен из партии, и, хотя его освободили в 1951 году под подписку о невыезде, в 1952 последовал вторичный арест, суд, а затем и приговор на 12 лет. Сивков, он был уже пенсионного возраста, отбывал заключение на Куйбышевстрое. Но, по-видимому, вина его была не столь значительна, сколь несчастливыми для всего, что касалось культуры Ленинграда, были годы 1950–1952. На Куйбышевстрое Сивков получает одну за другой благодарности и денежные премии, и уже в 1954 он досрочно освобожден, а в 1955 снова на должности главного архитектора Эрмитажа. В этой должности он и пребывает до конца своей трудовой жизни, в последний период, вероятно, по причинам чередующихся месяцев нездоровья и относительной бодрости, то уходя на покой, то опять возвращаясь к работе в Эрмитаже. Преобразования зданий Эрмитажа в тот великолепный музейный ансамбль, что мы сейчас видим, было, несомненно, содержанием жизни архитектора. Из ветеранов Эрмитажа, тех, кто знал А.В. Сивкова, мне удалось поговорить только с хранителем Николаем Николаевичем Никулиным.
– Он много полезного сделал, очень много, И был большим патриотом Эрмитажа, – сказал Николай Николаевич. – «Сивковский переход» между Зимним и Эрмитажем знаете? Помню, в одной двери красного дерева в этом переходе торчал после войны большой осколок артиллерийского снаряда… Я уговаривал Сивкова не вынимать этот осколок. Память же… Но не уговорил. А вот другой пример… В западной части крыши Зимнего дворца, ну, на той стороне, что глядит на Адмиралтейство, есть башенка светового «телеграфа Шиллинга». Этим телеграфом Зимний дворец связывался с Кронштадтом, а по цепочке сигнальных вышек и с Варшавой… И я как-то у Сивкова спросил – почему, раз Зимний дворец избавляется от позднейших напластований, не убрать эту башенку? Инородная, поздняя, это ведь уже середина XIX-го. Надо, мол, и ее убрать… Нет, говорит, вот ее-то как раз надо оставить. И, слава Богу, меня не послушал…
Забегая вперед, замечу, что уже после войны, когда выяснилось, что отсутствие отопления во время блокады нанесло зданию огромный ущерб, – тут Иосиф Абгарович с главным архитектором и главным инженером порой буквально сутками пропадал в залах и галереях, так что туда даже носили ему на подпись бумаги. Слов нет, приспособить огромное здание к благородному назначению служить экспозиционным полем великому искусству – цель, достойная всяческого уважения, но к достижению этой цели имелись препятствия…
Из верных источников Крутиков узнал, что И.А. Орбели «спит и видит», как бы выжить из здания Зимнего дворца вовсе к этому времени захиревший Музей революции. Директором этого музея была С.И. Павлова, которой не под силу стало тягаться с планами Орбели, искавшим только рычага, чтобы повернуть путь Музея революции к дверям Зимнего.
А русский отдел стал как раз таким рычагом. Ведь с 1938 года в стенах Эрмитажа уже существовала большая выставка «Военное прошлое русского народа», инициатором и создателем которой был талантливый ученый секретарь Эрмитажа Лев Львович Раков. В создании этой выставки участвовал и я, как приглашенный по договору помощник, отчего Орбели знал меня в лицо и даже по имени-отчеству.
Приняты мы были очень доброжелательно. Иосиф Абгарович, как говорят, «заболел» идеей нового отдела, русский патриотизм, повторяю, был в это время в самой моде. Новая докладная записка оказалась на письменном столе академика и, приобщившись к докладу, была отвезена в Москву. Скоро оттуда пришел приказ о создании нового отдела и переводе его в Эрмитаж, для чего Музею революции предлагалось отдать ряд помещений. Но при этом было приказано сократить штат нашего отдела до трех единиц. Выбор их был очень труден для Михаила Захаровича, мотивировать этот выбор надо было и перед коллективом, и перед Орбели. Приходилось отказываться от тех, кто не имел хранения, кто не был искусствоведом. А таковым являлся у нас Валентин Борисович, более всех нас сидевший на «письменном» труде. За годы злоключений отдела мы трое особенно сблизились и бесчисленное число раз совещались, как выбраться из Музея революции, а потом и из Музея этнографии. Мы сообща работали в архивах и проводили вместе множество часов в читальном зале, наконец, дружили, как говорят «домами». Словом, решение оставить Валентина Борисовича вне отдела, хоть это и не лишало его работы – в Музее этнографии его сразу же назначили на такую же ставку, – далось Михаилу Захаровичу очень тяжко. Неприятно было, конечно, и мне. Как будто в чем-то словчил перед другом. Отчасти утешало только то, что и в новом отделе Валентин Борисович при его культуре и знаниях найдет себе дело. Орбели нас обнадеживал – надо, мол, всего несколько месяцев подождать – откроются новые выставки, и он сможет расширить штат, а тогда первая же вакансия будет передана нашему другу.
В апреле и мае 1941 года мы перевезли наши фонды на этот раз без попутной спешки на машинах Эрмитажа и с помощью рабочей команды, распаковывавшей и разложившей фонды в новых помещениях. Итак, за шесть лет мы четыре раза переезжали. Русская поговорка гласит – «два раза переехать – все равно что раз погореть». Мы не погорели, но, конечно, поломано и разбито было немало предметов. Была ли оправданна такая трата энергии, нервов и материальных средств, не говоря о том, что при этом сворачивались уже работавшие выставки?
В конце мая по приказу И.А. Орбели начала работать комиссия под председательством В.Ф. Левинсон-Лессинга, имеющая целью пересмотреть наши фонды и выяснить, что следует оставить в Эрмитаже, а что передать в музейный фонд для передачи в провинциальные музеи. Начали с просмотра коллекции живописи, затем при просмотре других материалов в работу должны были быть включены и эрмитажные экспонаты. А мы с Михаилом Захаровичем стали в свободные часы подумывать о выставке русского прикладного искусства, постоянно сожалея, что нет с нами золотого пера Валентина Борисовича.
Но тут грянуло объявление войны, и тотчас, на другой же день после извещения о ней, завертелась безумная спешка эвакуации Эрмитажа.
Должен сказать, что не являюсь поклонником И.А. Орбели, невысоко ценю его как ученого, администратора и особенно как человека. Но подготовку к эвакуации и все, связанное с ее осуществлением, он провел блестяще. Злые языки Эрмитажа говорили, что это успех был для него особенно важен потому, что давал возможность сравнить проведенную в 1917–1920 гг. эвакуацию ценностей Эрмитажа в Москву и возвращение их в Петроград под руководством и при энергичном участии тогдашнего директора Эрмитажа С.Н. Тройницкого. Тройницкого же Орбели ненавидел и направленно порочил при каждом удобном случае. Так или иначе, но тем, как проводилась эвакуация 1941 года, Иосиф Абгарович мог гордиться совершенно справедливо.
Не знаю, во время ли финской войны или сразу после нее всем музеям Ленинграда и пригородов был отдан приказ срочно создать планы эвакуации их собраний, разделив экспонаты по степени уникальности на очереди и заготовить под них тару, способную вынести дальнюю дорогу. Впоследствии из рассказов сотрудников других музеев я узнал, что только академик Орбели выполнил эту подготовку должным образом. Остальные этого отнюдь не сделали. Оно и понятно – зачастую органы снабжения и партийные инстанции играли здесь в привычную им игру волокиты и обмана. Когда директора музеев требовали сухих досок, пакли, жестяных скоб и т. п., необходимых для изготовления добротной тары, им отпускали это очень скупо, объясняя, что все это необходимо для кровельных работ, ремонта жилфонда и т. д. Да еще могли обвинить в попытках действовать «на панику». С академиком Орбели так разговаривать не смели. Вопросами эвакуации занимался он сам, умел в ярости орать в трубку и чуть что звонил либо в Москву, либо в Горисполком прямо П.С. Попкову. Тут тон его ругани менялся (я сам был этому свидетелем), становился журчаще медовым, но настоятельности и убедительности не менял, расписывая «трудности Эрмитажа» и прося помощи. После этого все сезамы разом открывались. Так было им добыто здание Сампсониевской церкви на Выборгской стороне и получен кредит на бригаду плотников, которые там более года работали, имея под рукой все необходимые материалы и списки, составленные хранителями. С великими предосторожностями экспонаты группировали и по ящикам и по очередности эвакуации. При составлении этих ведомостей хранители должны были контактировать с главным инженером Эрмитажа П.П. Фирсовым. Больше года в церкви Сампсония заготовлялась эвакуационная тара, и с утра второго дня войны мы все, сотрудники обоего пола и любого возраста, кроме тех, кто был призван в войска, включились в работу по упаковке экспонатов первой очереди, в которую входила Особая кладовая, картинная галерея и исключительно узкий список экспонатов из других отделов. Работали по 14–16 часов в сутки с 8–9 утра до темна с перерывом на спешную еду. Часто оставались ночевать в Эрмитаже: например, мы с Михаилом Захаровичем на горе ковров в кладовой русских тканей. В эти первые три недели я работал в одной из бригад по упаковке картин. Принимая их из рам, оставляли всегда этикетку с надписью, что за картина была в раме, затем вынутую из рамы картину вставляли в гнезда в ящиках – каждая имела свое определенное документированное место. Полотна помещались по 5–6 в ящике. Закрывали крышкой, подбивали клеенкой на пакле, завинчивали шурупы, и ящик за железные скобы-ручки отодвигали «на ход», к дверям отдела, где его брала другая бригада, несшая готовое на первый этаж. Я также мельком видел бережную укладку на машины у Комендантского подъезда, но шла она и через другие выходы. Грузовики увозили ящики на Дворцовую набережную. Далее под контролем сотрудников Эрмитажа и под охраной красноармейцев-стрелков шла погрузка в вагоны. Через три недели после начала войны ушел первый эшелон, увозя огромные ценности и группу сотрудников, составивших на время войны персонал «филиала» в Свердловске, где ящики разместили в соборе. Заведующим этим филиалом был назначен уехавший с первым эшелоном В.Ф. Левинсон-Лессинг.
Однажды во время минутной остановки на верхней площадке великолепной лестницы мы с одним коллегой наблюдали, как по тесовому настилу, на котором была разостлана ковровая дорожка, мерно плыл вниз огромный ящик без крышки. Из ящика смотрело на нас улыбающееся лицо гудоновского Вольтера. Ящик был охвачен спереди канатом, и два десятка дюжих моряков сдерживали его движение, переступая по ступенькам. Другие упирались плечами и руками по бокам, «страхуя» движение ящика вниз. Рядом со мной стоял сотрудник Отдела Востока А.Я. Борисов, который тихо сказал мне, что немцы уже бомбят московскую дорогу, и у старика есть реальные шансы никуда не доехать. Мы посмотрели друг на друга, вероятно, думая об одном и том же…
Во втором эшелоне, уходившем еще через месяц, в конце августа, отправлялись некоторые наиболее ценные экспонаты нашего отдела. Среди них была «Восковая персона». Устройство ее подобно манекену для рисования с шарнирами в местах сгибов. Тело ее деревянное и только голова, кисти рук и ступни ног из воска – все остальное из дерева. Михаил Захарович и я бережно раздели персону, отделили восковые части и разъяли суставы, вынув деревянные нагели. Восковые части Крутиков, имевший неторопливые искусные руки, уложил в отдельный ящик с подушками по всем стенкам, переложив между ними прокладки так, чтобы не могли нисколько ворохнуться. Потом приступили к укладке остального. Я невольно отметил, что части ног и рук «персоны» вырезаны без особого тщания. Вероятно, скульптор не имел целью предельно их детализировать, поскольку суставы-шарниры, безобразившие их, все равно делали их не столько частями тела, сколько утилитарными деталями макета. Но, как бы то ни было, изготовлены и они были, несомненно, мастерской рукой. Крутиков предположил, что, вероятно, Растрелли загипсовал Петра, а потом, отлив по этой форме модель, держал ее перед глазами, когда резал.
Действительно, опавшая в последнем вздохе грудь со слегка выпяченными ребрами, чуть вздутый, потерявший форму живот уже немолодого человека с углублением пупка – все было явно скопировано с подлинного тела. Казалось даже, что с тела, еще трепетавшего последней искрой жизни в борении с кончиной…
Стоя над манекеном, мы не могли не думать о том, что вспоминал или пытался вспомнить император, когда кончался… Замученного сына… Екатерину, изменившую ему с Монсом… Недоделанные государственные дела… Вора Данилыча…
Юрий Тынянов, если говорить о рассказе «Восковая персона», в котором он утверждал, что «персона» сама могла вставать, написал свой рассказ, очевидным образом не зная того, о чем пишет. Странным казалось, что автор «Вазир-мухтара» и «Кюхли» на этот раз поленился порыться в книгах – например, в путеводителе по кунсткамере Осипа Беляева, где о «персоне» все сказано…
Естественно, что ни малейших следов никакого механизма, осматривая манекен, не удалось обнаружить и нам. Было совершенно несомненным, что его никогда и не было.
– Не помнишь, «Экспонаты» кунсткамеры в 1812 году куда-нибудь увозили? – спросил Крутиков.
Я ответил, что, кажется, в Петрозаводск…
– Укладываем… – сказал Михаил Захарович. – Бери под плечи…
Мы уложили торс на толстую прокладку из пакли, прикрыв тем же и сверху. Михаил Захарович стал умело выбирать положение для остатка частей «персоны».
– Ну, в добрый час! Надеемся еще увидеться, Петр Алексеевич! Завинчивай на шурупы…
Великое счастье музейных работников в неспешном прикосновении к прекрасным творениям прошлого, в возможности остаться с ними наедине, всматриваясь в них, пытаясь понять то, что когда-то их породило. Несмотря на усталость, я в тот вечер все думал – кто же принял его последний вздох? Кто приложил ухо к его груди, чтобы сказать, что сердце остановилось? Кто закрыл ему веки и видел последним его потухшие глаза?
Первый эшелон с экспонатами Эрмитажа ушел. Слова Борисова о полетах врагов под Москвой, которые, услышь их политработники, могли бы быть расценены как паникерские, ненамного опередили действительность. Проходя в столовую, помещавшуюся тогда в Ламотовом павильоне с окнами на набережную, или возвращаясь из нее, мы приостанавливались в проходной перед входом в директорскую приемную, где на стенде ежедневно вывешивали газеты. По их скупым сообщениям мы с тревогой следили за быстрым продвижением фронтов вглубь России. С конца июля ленинградское небо уже знало гул вражеских самолетов. Но второй эшелон с ценностями Эрмитажа все же прошел до Свердловска благополучно. Проходила упаковка третьего, несколько затянувшаяся. Готовых ящиков не хватало, и хотя их делали чуть не круглые сутки, мы получили тем самым вроде бы передышку.
Но тут пришел приказ сформировать во всех учреждениях и предприятиях команды противовоздушной обороны. По существу это были пожарные команды без всякого снаряжения. Единственным орудием были лопаты да горки песку, которыми предлагалось тушить сброшенные немцами бомбы-зажигалки. В Эрмитаже начальником такой команды стал А.Н. Болдырев, его помощниками, дежурившими посуточно, Б.Б. Пиотровский и я. К слову сказать, наша дружба имеет истоком именно те дни. По переданным по радио сигналам тревоги «бойцы» в комбинезонах и касках должны были, оставив любые занятия, бежать на заранее расписанные посты, а мы, «командиры» обходить их, проверяя исправность службы. Посты помещались на чердаках и крышах Эрмитажа и Зимнего. Дни стояли сияюще солнечные, и мне случалось после отбоя тревоги задерживаться на крыше с Александром Николаевичем Болдыревым или с кем-нибудь из пожарных, любуясь городом и отдыхая от гонки прошедших месяцев.
Александр Николаевич Болдырев (1909–1993), близкий друг В.М. Глинки до конца жизни, известный ученый-востоковед, иранист-филолог, представитель старинной дворянской семьи. Оба деда А.Н. были генералами и героями русско-турецкой войны 1877–1878 гг., отец и два дяди – петербургскими профессорами. С 1931 по 1936 год А.Н. Болдырев провел в Таджикистане, занимаясь сбором фольклора и литературных материалов в высокогорных селениях Западного Памира. Сотрудничал и дружил с известнейшими таджикскими писателями, составлял учебники для таджикских школ. С 1936 года – сотрудник Отдела Востока Эрмитажа и преподаватель персидского и таджикского языков в Университете. Автор замечательного блокадного дневника «Осадная Запись», изданного в 1998 году.
Но бывало, что за сутки тревоги по радио объявлялись до пятнадцати раз. На наше счастье, ни разу не случилось, чтобы бомбы-зажигалки, которые в ту осень немецкие летчики бросали на Ленинград, попадали бы на охраняемые нами крыши. Но со своих постов мы видели, как горели ярким факелом «Американские горы», а другой раз – как сразу несколько зажигалок тлело за Невой, на крыше здания Кунсткамеры, и наши коллеги из Музея этнографии Академии наук тушили их песком и сбрасывали с крыши на тротуар.