К слову сказать, все показания И.А. Орбели на Нюрнбергском процессе – сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха. И академик отлично знал это, хотя все-таки попадание артснарядов в Зимний дворец и имело место после отъезда его в Ереван, последовавшего в марте 1942 года.
Осенью 1941 года поблизости от Эрмитажа разбомбили два дома – на Дворцовой набережной, 12–16, и на углу Запорожского – Халтуриной (Мошкова – Мильонной). Но разве из этого следует, что бомбили Эрмитаж и Зимний? На все районы города в это время падали бомбы, и до 1945–1947 г. во многих районах стояли руины. Вспоминаются дома, в которых за отвалившейся дверью, открывающей комнату, ветер колебал где-то на высоте повисшие одеяла и полотенца: на углу Кирпичного и ул. Гоголя, на Марсовом поле, на Моховой, на ул. Фурманова (Гагаринская ул.). А Кировский театр? (Мариинский). А госпиталь на Суворовском? А жилые дома на канале Круштейна и на Невском, угол Фонтанки?
Но как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И.А. Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами? Немецкие летчики упорно били по мостам и кораблям, стоявшим у набережных под камуфляжными сетками и без них. Летом 1942 года они угодили-таки в крейсер «Киров». Попадание в мосты было бы удачей, так как затруднило бы сообщение в осажденном городе. Но попадания артснарядов в здание Зимнего были все-таки случайны и не причинили значительных разрушений. Наибольший ущерб дворцу нанесла, пожалуй, тяжелая авиабомба, грохнувшаяся летом 1942 года на Дворцовую площадь между Александровской колонной и садом, значительно ближе к последнему. Она также очевидно предназначалась Дворцовому мосту и, будучи сброшена с меньшей высоты, вероятно, угодила бы в него. Ее падение сопровождалось страшным сотрясением, грохотом и последовавшим за ними громким и чистым звоном. Взрывной волной были полностью высажены все выходящие к площади окна Адмиралтейства, Зимнего дворца и Главного штаба. Я долго хранил большой кусок бледно-фиолетового зеркального стекла из окна Зимнего. Несколько дней мы сгребали в кучи-пирамиды эти сверкающие осколки и грузили их на машины. А потом неделями зафанеривали-латали окна. Вероятно, фашистские летчики были бы точнее, если бы с самого начала наша зенитная артиллерия не встречала их самолеты таким ожесточенным огнем. Свою авиацию, как силу нашей защиты, мы стали ощущать только летом 1942 года. Но зенитки в 1941 году били метко и не давали немцам снижаться для бомбометания более точного.
Однако одно попадание, намеренное или случайное, принесло жителям Ленинграда огромный, не поддающийся оценке вред. Я говорю о пожаре Бадаевских продовольственных складов. Трое суток с крыши Зимнего видели мы черный столб дыма, почти вертикально вздымавшийся в голубое небо. Сведущие люди говорили, что горят масло и сахар. А мы, видя этот дым, не могли понять, как можно было эти склады не рассредоточить, а затем, когда они уже загорелись, почему их не смогли потушить. Попробуйте зажечь сахар! Разве это просто? Мы тогда еще не знали, что с этим дымом в августовское небо уходит жизнь сотен тысяч нас, ленинградцев, но понимали, что этот пожар доказывает преступную нераспорядительность городского руководства. Враг начал налеты на город, как же первым делом не подумать о возможных бомбежках, пожарах, о рассредоточении пищевых ресурсов? Большего вреда, чем этот пожар, не могла бы нанести ни одна диверсия. Возможно ли было, чтобы Сталину об этом не доложили? Или он знал о таком факте, но почему-то счел возможным оставить его без последствий? Остается только гадать, почему за это вопиющее обстоятельство ленинградское руководство никакому суду не подверглось…
В течение всего августа гражданские учреждения Ленинграда высылали к местам предполагаемых боев большие группы граждан, в основном женщин, вооруженных лопатами и кирками. Они должны были по указаниям тылового военного начальства подготовлять укрепленные оборонительные рубежи для отступавших на Ленинград войск. Не знаю, пригодились ли где бойцам вырытые ленинградскими женщинами окопы, но, по рассказам многих участниц этих почти никем не руководимых работ, в ряде случаев сами землекопы едва успевали спастись на попутных машинах от прорывавшихся сквозь наш фронт немецких частей. При этом на местах бесполезных трудов бросали все, что было с собой – лопаты, пальто, продовольствие, даваемое этим трудягам из учреждений. Меня от участия в этих бестолковых работах освободило то, что я был командиром в противопожарной команде, но не раз мне случалось провожать своих коллег-эрмитажников около Малого подъезда. Их размещали на скамейках в грузовике, часть которого была занята ящиками с хлебом, крупой и консервами, заботливо укрытыми брезентом. Я бы, верно, забыл об этом грузе, но уже в конце октября один из стариков-швейцаров Эрмитажа Кузьма Петрович Акчурин, к которому подсел на Малом подъезде побеседовать поздно вечером после отбоя вечерней тревоги, сказал мне:
– Помирать мой возраст начал. Вчера Виктор Павлович Павловский, электрический мастер, помер, нынче Никулин – начальник охраны. Завтра или на этой неделе и я не встану. А когда племянница окопы рыть ездила, так сколько хорошей еды немцам бросали…
Этот Кузьма Петрович, умный и наблюдательный старый служитель из обрусевших татар, был неисчерпаемым кладезем рассказов о характерах и нравах предыдущих поколений эрмитажных корифеев. Он всю сознательную жизнь служил здесь и до революции числился придворным лакеем, состоя в штате Эрмитажа. В его рассказах оживали Липгарт, граф Толстой, Вальдгауэр, Тройницкий, Яремич. Но теперь наступило время других повествований. Со слов своей племянницы или внучки, тоже работавшей кем-то в Эрмитаже, он рассказал мне, что та два раза ездила на окопные работы. Их сначала подвозили под Лугу, потом на Мгу, и оба раза их группа потом спешно снималась с места и драла в Ленинград, бросая все свое снаряжение, одеяла и привезенное продовольствие.
Конечно, брошенные в никому не нужных окопах буханки хлеба и пшено – капля в море по отношению к необходимому Ленинграду, но голодным людям вспоминалось все это особенно контрастно. Я сам никак не мог забыть два мешка засохших хлебных кусков и горбушек, которые моя жена незадолго до блокады отдала женщине из Тайцев, возившей нам молоко. А когда раненный под Ленинградом брат Сергей Михайлович в госпитале обнаружил, что, отправляемый из части в санбат, в спешке забыл захватить приготовленные для нас три банки консервов, я едва удержался, чтобы его в этом не упрекнуть. А сколько раз я слышал сетования разных людей, выехавших было на дачу в мае и июне и бросившихся в Ленинград при приближении немцев, что они оставили там, на дачах, все закупленное впрок – сахар, крупы или еще что-то…
Итак, 8 сентября кольцо немецких войск замкнулось. Началась 900-дневная блокада, о которой говорил весь мир и о которой легенды говорят: «никто не забыт, ничто не забыто», хотя всем известно, что забыто очень многое, и забыто намеренно. А об именах и говорить нечего – они заняли бы сотни томов. Слишком много было подлости и глупости, о которых запрещено было вспоминать – авось забудется со смертью уцелевших свидетелей. Но на месте этого остается бесконечная ложь и потребность болтовни вроде пустого названия «подвиг века»…
К примеру, в августе была произведена массовая эвакуация остатков учреждений. Маршрут этой эвакуации был разработан со времен финской войны, но руководители бездумно приказали выполнять его в 1941 году, будто не зная, откуда, с какой стороны наступает враг. В результате на многих станциях (Старая Русса, Дно, Бологое) скапливались составы, в том числе поезда с детьми, порой десятки их, и там, ничем не защищаемых, их бомбили и расстреливали из пулеметов немецкие летчики. Конечно, это было зверством, потому что если поначалу летчики могли думать, что под ними воинские эшелоны или составы с боеприпасами, то потом, видя разбегающихся детей, они продолжали их косить на бреющем полете. Кто и где писал об этом? И не в равной ли мере виноваты как эти немецкие летчики, так и те, кто слал наши эшелоны не в тыл, а в сторону фронта?
Приближение голода в Ленинграде умные, вернее, практичные люди явственно почувствовали в августе. Город «сел» на карточки сначала только для выдачи хлеба, но из магазинов в первую же неделю исчезло всякое продовольствие – сахар, масло, крупы, консервы. Практичные люди, у кого имелись свободные деньги, поняли необходимость делать запасы. Моя семья и наши друзья к этой категории не принадлежали. Мы жили в обрез, на зарплату, а когда в сентябре я получил гонорар из Детгиза за книжечку «Бородино», купить уже было нечего. Мы купили драповое пальто Марианне Евгеньевне и отрез на костюм мне. Итак, мы – простаки. Ведь уже столько раз за свою жизнь переживавшие введение и обрезку карточек, мы должны бы были почувствовать приближение голода, но спохватились мы лишь в сентябре, когда норма выдачи продуктов уже резко уменьшилась. Считаю себя грешным, что далеко не сразу осознал опасность. Впрочем, кто же мог тогда предвидеть масштаб катастрофы, которого достиг этот новый, далеко не первый в нашей жизни голод? Кто мог знать, что именно на этот раз идет подлинный «царь-голод»? Впрочем, что все литературные и даже исторические ассоциации по сравнению с тем, что приближалось к нам…
Как я почувствовал, уже работая над этими записками, время все-таки притупило мою память – я не могу восстановить последовательность всего пережитого с сентября до середины декабря. Отчасти это потому, что записывать было и некогда и незачем. Выбора-то ведь ни в чем не было, а суеты и работы – хоть отбавляй.
До второй половины сентября мои близкие жили дома на Басковом переулке, и я бегал туда три-четыре раза в неделю с ночевкой и там брал ванну. Туда же до ранения приходил мой брат Сергей, воевавший под Колпином, точнее, на окраине Колпина. Потом среди других бомбоубежищ, оборудованных в подвалах Зимнего и Эрмитажа, было создано одно для семей сотрудников, и Марианна Евгеньевна с восьмилетней Лялей перебрались в него. Ольга Филипповна, мать Марианны Евгеньевны, работала медсестрой в одном из отделений Онкологического института, помещавшегося в Мечниковской больнице. Когда институт стал сворачиваться, уступая место госпиталю, а транспорт в те далекие края города стал ходить нерегулярно, Ольга Филипповна взяла расчет и перебралась в убежище. Большинство врачей Онкологического института было мобилизовано, но наш друг Александр Иванович Раков, живший в казенной квартире на территории Мечниковской больницы, продолжал работу в нескольких оставшихся палатах онкологических больных и в госпитале, где нужны были хирурги.
Друг В.М. Глинки, врач-онколог Александр Иванович Раков (1902–1972) родился в Астрахани в состоятельной интеллигентной семье. Семья была с театральной жилкой: отец пел, брат стал актером. В семье были приняты розыгрыши и шарады, оттуда, видимо, неуемная склонность А.И. к веселости, жизнелюбию, празднику, которыми он сопровождал, несмотря на специфику профессии, всю свою жизнь. Детство провел в Нижнем Новгороде, вступил в скауты и потом всю жизнь был кладезем множества полезных сведений и многое умел сделать сам – зашить, починить, наладить, придумать, осуществить электропроводку, спилить дерево, зажечь мокрые дрова. Медфак университета также кончил в Нижнем. Три года медпрактики (конец 1920-х) в деревне Криуши. Оттуда рассказы земского врача: «Что беспокоит?» – «Скрозь-наскрозь пронзает, и дыху нет…» – «Ясно, воспаление легких». Затем ординатор в Мечниковской больнице. Слова академика Н.Н. Петрова, в ординатуру к которому он попал:
– На чем специализироваться? Как фамилия? Раков? Так о чем разговор? Сообразно фамилии!
Видимо, через Н.Н. Петрова знакомство с Глинками. Сразу же подружился с В.М. и Марианной Евгеньевной, с А.И. Корсуном. С Ольгой Филипповной занимался английским еще до войны. А.И. вообще всегда тянулся к культуре – литературе, театру, массу всего читал.
Огромное количество операций во время войны. На этом материале защитил докторскую диссертацию. Виртуозность работы хирурга, несмотря на то что руки были для этого как будто совершенно неподходящие (широкая лапища с короткими толстыми пальцами), была исключительной. Работал с самыми маленькими швами, самыми тонкими иглами и нитями. Ни разу в жизни не обхамил больного.
В 1949-м (видимо, в период подготовки Ленинградского дела) был вызван в Большой дом и провел семь часов на допросе – с него требовали материалы на В.М. Глинку, у которого двое друзей – Раковых. И один из них (Лев Львович, директор Публичной библиотеки) уже подследственный. Не родственники ли?
Величайшая трудоспособность. Работал, кроме места службы (операции, исследования срезов опухолей, гистология), и дома. Думал за столом. Чай, чай и еще раз крепкий чай. Объездил весь мир – Париж, Лондон, Дания, Германия, Австралия, Америка, Бразилия, учил врачей на Кубе. Член Всемирного противоракового комитета. Стал директором Института онкологии на Березовой аллее лет за пять до смерти. Выполнял самые сложные операции. Имя А.И. Ракова стоит рядом с Блохиным. При этом смешливый, готовый на шутку. Любил петь (Русалка, Кармен, Аида) даже на улице, чем смущал спутников.
Высказывания:
«Нет ничего страшнее советской медицины – пользуйтесь, пока я жив». (Хотя всю жизнь работал именно в сфере этой медицины.)
«Друзья – это воры времени». (Хотя был вернейшим и преданнейшим в дружбе.)
«Ты больной? Что делать? Ничего. Лежи и стони». (Хотя делал все, чтобы облегчить больному его долю.)
Вот опять изменяет память! Я совсем не помню, ночевал ли я сам в эрмитажном убежище. У меня была койка в пожарной команде, а команда помещалась в антресольных комнатах над директорским коридором. Должно быть, я спал там и тогда, когда не был дежурным.
В убежище под 20-колонным залом, где жили семьи сотрудников Эрмитажа, было тепло, проходила теплофикационная труба, и было светло – круглые сутки вдоль всего убежища горели электролампы. По сторонам от срединного прохода у стен образовывались отгороженные занавесками отдельные семейные коморки, заполненные принесенными из домов вещами – посудой, одеждой, бельем. Тут поддерживались добрые отношения, велись вечерние беседы, оказывались друг другу услуги. В семье Султан-Шах, перебравшейся в убежище, одна из сестер была парализованной, и мы с Александром Николаевичем Болдыревым через день выносили ее на носилках в садик, чтобы подышала воздухом. Софья Александровна Пиотровская занималась с нашей дочерью-второклассницей арифметикой. Академик архитектуры Александр Сергеевич Никольский, живший тут же, рисовал ей забавные картинки с забавными стихотворными подписями. Из живших рядом моя семья особенно дружески и, как могла, опекала Екатерину Андреевну и Ивана Ивановича Корсунов. Судьба этих стариков (ему было 79, ей – 76) одновременно вполне исторична и трагична. До мая 1941 года они жили в Кисловодске, где Иван Иванович был членом казенного суда, а затем юрисконсультом и где в средней школе учился их сын Андрей – единственное дитя, рожденное Екатериной Андреевной, когда той было уже за 45. Потом Андрей Иванович уехал в Ленинград, учился в институте истории искусств, затем работал в библиотеке Русского музея и Эрмитажа, переводил французских поэтов. Был не очень удачно женат на поэтессе Лидии Аверьяновой, наконец, одиноко жил в довольно большой комнате, предоставленной ему в Эрмитажном доме. И вот, когда наконец его родители, для того чтобы соединиться с одиноким своим сыном, распродав в Кисловодске все имущество, приехали в Ленинград, то через месяц началась война. И Андрей Иванович сразу после объявления войны ушел в солдаты, а старики остались одни в незнакомом городе почти без друзей и знакомых…
Не знаю, как другие, но, повторяю, я сам очень долго не сознавал той страшной грани, к которой все приближались. Да, паек становился все скуднее, порции в столовой Эрмитажа, куда я бегал с судками, все мизернее, потом она и вовсе закрылась, начали что-то варить на плите, устроенной в убежище. Да, как и все окружающие, я непрерывно хотел есть, и все туже перетягивал ремнем пожарный комбинезон, под который теперь в быстро наступившие холода уже без труда поддевал пиджачный костюм. Но дежурства на крыше, ходьба на Басков переулок, откуда нужно было что-то принести в бомбоубежище, требовали затрат сил, которых уже не было. А еще была возня с ящиками, возвращенными с товарной станции. Это были ящика из 3-го эшелона, так и не ушедшего из замкнутого блокадой города. Все это отнимало столько времени и сил, что некогда было сосредоточиться. А может быть, инстинктивно не хотелось. И никто из стольких собеседников не говорил о надвигающейся катастрофе. А когда кому-то и случалось обмолвиться, как старику Акчурину, то от этого отмахивались. Ну, что, мол, об этом думать – все равно ничего не изменишь. Чтобы занять время между тревогами и заглушить чувство голода, многие из нас записывались в пожарные команды и команды ухода за ранеными. Быстров, Пиотровский, Борисов, Шер, Крутиков, я – делали, как говорится, что могли и что придется.
Предпринимались и общественные, так сказать, меры, чтобы отвлечь людей от страха перед тем, что явно приближалось. В юбилей Навои и Низами Отдел Востока устроил торжественное заседание с чтением докладов и переводов стихов этих поэтов. А в ноябре проводился концерт в зале заседаний (в конце директорского коридора). Номера, которые исполнялись, я не помню, кроме одного, воспоминание о котором мне до сих пор тягостно. Это была молодая пара из Театра музыкальной комедии. Они разыграли какую-то сценку с диалогом, дуэтом под рояль и танцем, вроде танго. И в диалоге, и в пении, и в танце все было глупо – обороты речи, остроты, опереточные страсти и заключительный поцелуй… При этом она была в бальном, очень открытом платье, а он – во фраке. И оба худы и бледны ужасно, просто призраки какие-то в костюмах с чужого плеча. Видимо, у них, бедняг, не было никаких запасов, и они из последних сил выделывали свои заученные телодвижения, болтали чужие слова, пели нелепые куплеты о любви и блаженстве. И опять скажу – я жалел их, мне было тяжело на них смотреть, но я не понимал, что мою семью и меня самого в ближайшем уже будущем ждет то же самое – переход к почти последней черте.
Среди живших в нашем убежище находилась сестра моего близкого друга (тогда замдиректора по научной части Павловского дворца-музея) Станислава Валериановича Трончинского и ее муж, ведущий комик театра Радлова, Константин Михайлович Злобин, замечательно исполнявший роль Труфальдино в «Слуге двух господ».
Как показатель того, насколько далеки были многие из нас от мысли о собственной гибели, мне вспоминается разговор с Костей. В начале ноября, после очередной тревоги, я встретил его, когда, выйдя из подвала, они с женой пересекали большой двор. Я спросил их, у кого они были в гостях – под Зимним тогда устроили несколько бомбоубежищ, комендантами которых были сотрудники Эрмитажа, а в общежитиях ютилось множество интеллигентов разных профессий. Но Костя ответил, что они ходили смотреть костюм, который продает одна дама. Собирается эвакуироваться, поэтому срочно…
– Подошел? – спросил я.
Он ответил, что костюм – черный, бостоновый, сшит отлично, просто мечта солиста – и подошел идеально. При этом Костя, игриво подмигнув, поклонился мне, прижав руку к сердцу. Но просят что-то очень дорого. И надо будет в театре у кого-нибудь перехватить.
Через неделю он сказал мне при встрече в убежище, что костюм уже у него. При этом дама, что продавала, спустила цену, когда узнала, что назначен день отлета театра.
– Хочешь, покажу?
Я видел, что ему доставит удовольствие показать обновку, и зашел с ним в их закуток. Костюм действительно был очень красив и элегантен, но явно мешковат, о чем я ему и сказал. Но Костя уже и сам был в растерянности.
– Когда первый раз надел, показался как раз, а теперь что-то широковат…
Вечером того дня мы снова столкнулись, и Костя сказал в сердцах, что женщина, продавшая ему костюм, соврала. И муж ее вовсе не воюет, а она схоронила его две недели назад…
И мы оба, как страусы, отвели свои мысли от того, что вот-вот уже и сами подходили к рубежу черных дней, и заговорили о другом.
Через месяц едва живого Злобина вывезли самолетом вместе с другими актерами театра Радлова, и мы встретились снова только через несколько лет, когда он уже работал в Театре комедии.
– А как «концертный» костюм? Уцелел? – спросил я.
Он только махнул рукой. Я знал, что Злобиным, бросив все, удалось чудом убежать через перевал из Кисловодска при наступлении немцев. У С.Э. Радлова была другая судьба.
Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своем Андрюше, зная, как неприспособлен тот к солдатскому быту. Делясь с Марианной Евгеньевной и Ольгой Филипповной этими тревогами, он судил об этой солдатской жизни, правда, по тем буколическим временам, когда сам отбывал год вольноопределяющимся в какой-то артиллерийской бригаде и жил на частной квартире в Полтаве или Чернигове. С женой он своими тревогами не делился, чтобы ее не волновать. И она приходила к нам в закуток с теми же тревогами. Умер он без жалоб и слов, как заснул. Что он увидел в конце своей жизни? Тревоги, голод, чужих людей, угол в подвале-убежище…
Мы его похоронили еще, как должно друзьям сына. Эрмитажные плотники сделали гроб и дубовый крест, на котором вывели: «Отец солдата Иван Иванович Корсун». На эрмитажной машине отвезли на Шуваловское кладбище. За двухдневный паек хлеба вырыли могилу на склоне близ церкви. С Болдыревым и еще с кем-то из востоковедов помогли снести и опустить гроб в чужую для Ивана Ивановича землю. Теперь на месте его могилы стоят ряды солдатских захоронений 1943–1944 гг. Не помогла и надпись – «отец солдата»… Впрочем, в блокадную зиму деревянные кресты массой пошли на топливо.
Вторым умер или, вернее, был убит голодом сотрудник центральной библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер, молчаливый и неприветливый человек, замолчавший и слегший в постель раньше всех, то есть сложивший раньше других оружие жизни… Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в 1914–1917 годах, от прапорщика дошел до штабс-капитана, имел ряд боевых орденов. И еще – что за все эти заслуги получил он в предвоенные годы что-то такое, что надломило его духовно. Слышал еще, что в июле 1941 года он просился на фронт хотя бы рядовым, но получил в военкомате отказ.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосёл, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу. При нем в убежище жил племянник – средних лет инженер, к этому времени уже заболевший голодным психозом. За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник… Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки.
– Она насквозь промерзла, Владимир Александрович. Подождите. Дайте ей согреться, – сказал я хозяину, передавая скрипку в его руки.
– Ничего. Мне хочется ее скорее отогреть… – тихо сказал он.
Визави с его лежаком на своем топчане сидел племянник и о чем-то своем злобно ворчал.
Наутро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.
Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший античным серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он – Дервиз и что в конце войны 1914–1917 гг. недолго служил младшим офицером в гвардейской пехоте.
Кажется, еще в начале сентября до нас дошло письмо, отправленное моей мамой из Крестец. В нем говорилось обо всем, что мы уже знали от брата Сережи. Что когда мама и семья брата уже погружали какое-то имущество в эшелон, эвакуировавшийся из Старой Руссы, железнодорожные пути на окраинах Руссы разбомбили, и из горевшего города пришлось уходить пешком, катя перед собой детскую коляску с каким-то наскоро схваченным имуществом. Маме 64 года, брату и его жене – по 42, детям – 15, 6 и 4 года (на самом деле 15, 7 и 5. – М.Г.). Близ реки Пола брата мобилизовали и как командира запаса (до того он три года провел в заключении по делу о военно-конных заводах) с командой отправили в Ленинград, куда он поспел приехать, пока еще не перекрыли дороги. А остальные шли до Крестец, откуда уже поездом выехали на Горький. На этом сведения обрывались. И только в ноябре, уже по воздуху, пришла открытка, извещавшая, что все добрались до г. Кологрива Костромской области, что с жильем и продовольствием сносно, что жена брата работает агрономом, дети в школе и детском саду, но очень плохо с теплыми вещами. Нет одеял, подушек, нет никакой утвари… То есть живут полураздетые в Костромской области, где зимы так суровы. Нам стало ясно, что если удастся эвакуироваться, то надо ехать в Кологрив и везти туда все, что можно из тряпок, а значит, нельзя ехать налегке.
В конце ноября – начале декабря из Ленинграда шла эвакуация по воздуху работников искусства, писателей, композиторов. Улетели мои друзья Шварцы, с которыми простился накануне отлета, уже не зная, увидимся ли… Готовился к отлету Театр комедии, и Николай Павлович Акимов привез в Эрмитаж на саночках папку со своими рисунками, которые считал удачными, и нес сумку с фарфоровыми фигурками персонажей «Теней» и «Двенадцатой ночи», работы Н.Я. Данько. Он не застал меня и передал свой груз на сохранение Марианне Евгеньевне и сказал: «До встречи, если такая произойдет». За неделю или десять дней до этого Николай Павлович прислал мне записку, в которой предложил включить меня, жену и дочку в состав труппы и вывезти самолетом на большую землю. Но мы не могли бросить Ольгу Филипповну. К тому же лететь можно было лишь с минимальным багажом. Прибыть к семье брата в Кологрив налегке мы не могли.
Я был еще так подвижен, что на другой день (это было в первой декаде декабря) пошел проститься с Николаем Павловичем. Театр комедии квартировал тогда в помещении Большого драматического театра. Все, кого я видел в этот вечер за кулисами, а я многих знал по своей работе консультанта, были едва узнаваемы, это были тени и призраки. Они упрекали меня, что не захотел лететь с ними, и прощались со мной, как с обреченным. В этот вечер шла пьеса «Давным-давно», и когда я во время антракта проходил через фойе, меня за рукав удержал некто в костюме генерала 1812 года. Вернее, это был призрак генерала, хотя у него все было, как у генерала, даже ляжки были обтянуты «лосинами» и шея охвачена шитым золотом воротником мундира. Я с трудом узнал в этом призраке своего друга драматурга и переводчика Владимира Дмитриевича Метальникова. Н.П. Акимову удалось включить его в состав труппы, чтобы увезти на большую землю и тем спасти от верной смерти, к которой Владимир Дмитриевич был уже так близок. Кстати, много лет спустя весть о внезапной кончине Николая Павловича буквально увлекла на тот свет и Метальникова, который не смог эту смерть пережить. Но это история уже другого времени. А в тот вечер в театре я прощался со всеми, кого встречал. В ту же ночь они улетели.
Смерти в бомбоубежище следовали одна за другой. Умерла старушка Султан-Шах, еще накануне бодро угощавшая меня особым способом приготовленным клеевым соусом. До сих пор помню ее прочувствованный голос, произнесший это слово «соус», как молитву. Умерла и ее дочка Белочка. И ту, и другую мы вынесли в гараж, служивший Эрмитажу моргом, правда, я не помню уже, с кем вместе это делал. Но помню, что явно стал сдавать, уже не мог не только бегать, но ходить по лестницам без остановок. И «по тревоге» шел едва-едва. Мои близкие заметили это. Ольга Филипповна под предлогом получения пайка, что будто бы там оставила, через силу сходила в Мечниковскую больницу и упросила Александра Ивановича Ракова положить меня в стационар, где в те дни еще регулярно кормили и где бы я не должен был бегать на бесконечные «тревоги».
Накануне моего ухода в больницу 17 декабря мы с Марианной Евгеньевной пошли с саночками нашей Ляли на Басков переулок за какими-то зимними вещами. За те десять-двенадцать дней, что я не выходил в город, после вечернего похода в Большой драматический театр, город сильно изменился. Снегу стало еще больше, его никто не убирал и не разгребал, так что на тротуарах и мостовых он лежал сугробами, утоптанные дорожки были лишь вдоль домов. Но главное отличие было в поведении прохожих – видимо, именно за эти десять дней множество людей дошло до последней черты. Попадавшиеся нам навстречу еле брели, многие опирались на палки. Те, кто падал, больше уже не вставали. Бредет мужчина таким нетвердым шагом, приостанавливается и опять шагает. И вдруг садится на снег, ложится и вытягивается во весь рост. Иной еще намеревается встать, пытается что-то сказать, когда к нему наклоняются, а другой сразу замирает, закрыв глаза и сомкнув губы в седой щетине. Я упоминаю мужчин, потому что в эти дни первыми были мужчины. И нескольких таких, едва живых, закутанных в зимнюю одежду, везли на салазках или детских саночках такие же бледные и серые, едва передвигающиеся люди – то, что так верно изобразил на одной из своих литографий А.Ф. Пахомов. В начале нашего похода мы с Марианной Евгеньевной пытались поднимать упавших. Двоих как-то посадили на ступеньки попавшихся подъездов, но только отошли немного и оглянулись – один уже упал, скользнул по косяку и лежал на тротуаре. Потом перестали поднимать и шли, стараясь не смотреть по сторонам. На обратном пути, везя тяжелые саночки по проезжей части, старались не смотреть на тротуары, но тем яснее видели лица тех, кто вез нам навстречу своих близких на саночках, и они нас видели. Попалось нам навстречу и несколько санок с мертвецами, обряженными как мумии в одеяла, и перетянутые шнурами от штор. Едва живые близкие везли их на кладбища. На улице Радищева нас застал артобстрел этого района. Страх и стремление уйти от него прибавили нам сил, и мы спешили, уже не глядя по сторонам. Когда добрались до Эрмитажа, спустились в убежище, и Ольга Филипповна с Лялей пошли к плите греть нам чай, Марианна Евгеньевна легла лицом в подушку и безудержно заплакала, кажется, в первый раз у меня на глазах. А потом сказала, чтобы завтра я шел в Мечниковскую, а она будет молиться, чтобы я дошел благополучно.