За несколько дней до отъезда к переселенцам направлялись плотники, доставались упаковочные материалы. Все имущество, включая мебель, укладывали в ящики и на машинах отвозили в гавань.
Пароходы были германские. Пассажирские суда предоставила немецкая туристская компания общества «Крафт дурх фрейде» («Сила через радость»).
В назначенный час переселенцы на автобусах приезжали в гавань и садились на пароходы, которые следовали в Данциг, Штеттин, Гамбург.
К лету 1940 года переселение в основном закончилось – в Латвии осталась лишь небольшая группа немцев. Это были люди, не пожелавшие уехать, главным образом из-за смешанных браков, и те, кто не хотел жить в Германии по политическим мотивам. Но нашлись латыши, которые, тоже по политическим причинам, стремились уехать в Германию, и им удалось за весьма крупные денежные суммы оформиться членами «Немецко-балтийского народного объединения».
Изучая деятельность «объединения», работники советских следственных органов установили: некоторые активисты – тайные члены Национал-социалистской партии – почему-то не репатриировались с первыми группами. И для того, чтобы их дальнейшее пребывание в Латвии не так бросалось в глаза, они искусственно задерживали отъезд многих лояльно настроенных немцев.
Но когда несколько активистов были уличены в шпионаже, из Берлина пришло распоряжение крейслейтерам общества немедленно завершить репатриацию. Очевидно, Берлин счел, что целесообразнее убрать свою явную агентуру, чем вызывать впредь и без того достаточно обоснованное недоверие правительства социалистической Латвии.
Но за это время, небольшая правда, группа лояльно настроенных немцев – к ним принадлежал и инженер Рудольф Шварцкопф – решила остаться в Латвии. Надо полагать, что руководители общества после провала своих агентов понимали, что в рейхе их за это не похвалят, а тут еще несколько немцев не пожелали возвращаться на родину!
Террористический акт был возмездием ослушнику и предупреждением колеблющимся.
Это хорошо понимали работники следственных органов. Но задержать сейчас подозреваемых виновников преступления не представлялось возможным. По межгосударственному соглашению немецкое население должно было беспрепятственно покинуть Латвию. Нарушение договора грозило дипломатическими осложнениями. А прямых улик против Функа и его ближайших помощников пока не было.
Когда Иоганн Вайс пришел в автомастерскую, где он жил в отгороженной фанерой каморке, он застал у себя нахбарнфюрера Папке, который вместе с рабочим-упаковщиком приехал за его вещами. Вайс улыбнулся, поздоровался, вежливо поблагодарил Папке за любезность.
На полу высилась стопка книг, и среди них «Майн кампф» Гитлера, из которой во множестве торчали бумажные закладки.
Папке сказал, беря эту книгу в свои толстые руки с короткими пальцами:
– Это приятно свидетельствует о том, что у тебя на плечах неплохая голова. Но имеется еще одна книга, которая также должна сопутствовать немцу на всем пути его жизни. Я ее не вижу.
Вайс достал из-под матраца Библию и молча протянул Папке.
Папке перелистал страницы, заметил:
– Но я не вижу, чтобы ты так же старательно читал эту священную книгу.
Вайс пожал плечами:
– Извините, господин нахбарнфюрер, но для нас, молодых немцев, учение фюрера так же свято, как и Священное Писание. Вы как будто этого не одобряете?
Папке нахмурился.
– Мне кажется, ты об этом собираешься сообщить первому же гестаповцу, как только переедешь границу?
И хотя всем немцам в Риге, а значит и Вайсу, было ведомо, что нахбарнфюрер Папке – давний сотрудник гестапо, чего тот, в сущности, и не скрывал, Иоганн обидчиво возразил ему:
– Вы напрасно, господин Папке, пытаетесь внушить мне странное представление о деятельности гестапо. Но если мне будет предоставлена честь быть чем-нибудь полезным рейху, я оправдаю это высокое доверие всеми доступными для меня способами.
Папке рассеянно слушал. Потом, будто это его не очень интересовало, спросил безразличным голосом:
– Кстати, как там дела у Генриха Шварцкопфа? Удалось ему получить все бумаги отца?
– Вас интересуют бумаги, принадлежащие лично Шварцкопфу, или вообще все? Все, – повторил он подчеркнуто, – какие можно было взять у профессора Гольдблата?
– Допустим, так, – сказал Папке.
Вайс вздохнул, развел руками:
– К сожалению, здесь возникли чисто юридические затруднения – так я слышал от Генриха.
– И как он предполагает поступить в дальнейшем?
– Мне кажется, Генриха сейчас интересует только встреча с его дядюшкой Вилли Шварцкопфом. Всему остальному он не придает никакого значения.
– Очень жаль, – недовольно покачал головой Папке. – Очень! – Но тут же добавил: – Печально, но мы не можем активно воздействовать на Генриха. Приходится считаться с его дядей.
Вайс заметил не совсем уверенно:
– Мне думается, что штурмбаннфюрер вначале желал, чтобы Генрих остался тут.
– Зачем?
Вайс улыбнулся.
– Я полагаю, чтоб чем-то быть полезным рейху.
– Ну, для такой роли Генрих совсем не пригоден, – сердито буркнул Папке. – Мне известно, что для этой цели подобраны более соответствующие делу люди. – Произнес обиженно: – Неужели штурмбаннфюрер не удовлетворен нашими кандидатурами?
– Этого я не могу знать, – сказал Вайс и спросил с хитрецой в голосе: – А что, если попросить Генриха узнать у Вилли Шварцкопфа, какого он мнения о тех лицах, которых вы отобрали? – Пояснил поспешно: – Я это предлагаю потому, что знаю, какое влияние на Генриха оказывает господин Функ. А Функ, как вам известно, не очень-то к вам расположен, и, если случится у вас какая-нибудь неприятность, едва ли он будет особенно огорчен.
– Я это знаю, – угрюмо согласился Папке и, внезапно улыбнувшись, с располагающей откровенностью сказал: – Ты видишь, мальчик, мы еще не пришли в рейх, не исполнили своего долга перед рейхом, а уже начинаем мешать друг другу выполнять этот долг. И все почему? Каждому хочется откусить кусок побольше, хотя не у каждого для этого достаточное количество зубов. – Улыбка Папке стала еще более доверительной. – Сказать по правде, сначала я не слишком хорошо относился к тебе. Для этого имелись некоторые основания. Но сейчас ты меня убедил, что мои опасения были излишними.
– Я очень сожалею, господин нахбарнфюрер.
– О чем?
– О том, что вы только сейчас убедились, что ваше недоверие ко мне было необоснованным.
– В этом виноват ты сам.
– Но, господин Папке, в чем моя вина?
– Ты долго колебался, прежде чем принял решение репатриироваться.
– Но, господин Папке, я не хотел терять заработка у Рудольфа Шварцкопфа. Он всегда щедро платил.
– Да, мы проверили твои счета Шварцкопфу. Ты неплохо у него зарабатывал. И мы поняли, почему ты ставил свой отъезд в зависимость от отъезда Шварцкопфов.
– Это правда – мне хотелось накопить побольше. Зачем же на родине мне быть нищим?
Папке сощурился:
– Мы проверили твою сберегательную книжку. Все свои деньги ты взял из кассы накануне того, как подал заявление о репатриации. И правильно реализовал свои сбережения. Это мне тоже известно. Ты человек практичный. Это хорошо. Я рад, что мы с пользой поговорили. Но не исключено, что в день отъезда я пожелаю с тобой еще о чем-нибудь побеседовать.
– К вашим услугам, господин нахбарнфюрер. – Вайс щелкнул каблуками.
Папке уехал в коляске мотоцикла, за рулем которого сидел упаковщик, человек с замкнутым выражением лица и явно военной выправкой.
Вайс устало опустился на койку и потер ладонями лицо, будто стирая с него то выражение подобострастия, с каким он проводил нахбарнфюрера до ворот мастерской. Когда он отнял ладони, лицо его выглядело бесконечно утомленным, тоскливым, мучительно озабоченным.
Небрежно отодвинув ногой стопку книг, в том числе «Майн кампф» и Библию, он сел к сколоченному из досок столику. Включил стоящую на нем электрическую плитку, хотя в каморке было тепло. Из мастерской послышались шаги. Вайс быстро поднялся и вышел в мастерскую. Там его уже ожидал пожилой человек в черном дождевике – владелец велосипеда, недавно отданного в ремонт.
Вайс сказал, что машину можно будет получить завтра.
Но человек не уходил. Внимательно разглядывая Иоганна, он сказал:
– Я знал вашего отца, он медик?
– Да, фельдшер.
– Где он сейчас?
– Умер.
– Давно?
– В тысяча девятьсот двадцатом году.
– Где же его похоронили?
– Он умер от тифа. Администрация госпиталя в целях борьбы с эпидемией сжигала трупы умерших.
– Но надеюсь, вы хоть чуточку помните своего отца?
– Да, конечно.
– Я помню его довольно хорошо, – сказал человек раздумчиво. – Он был страстный курильщик. Вот только забыл: он курил трубку или сигары? – Попросил: – Напомните, пожалуйста, что курил ваш отец.
Иоганн замялся, припоминая все виденные им фотографии фельдшера Макса Вайса, – ни на одной из них он не был изображен ни с трубкой, ни с сигарой во рту.
Человек сказал строго:
– Но я отлично помню, он курил большую трубку. У вас в доме висела семейная фотография, где он снят с этой трубкой.
– Вы ошибаетесь, мой отец был медик, и он внушал мне всегда, что табак вреден для здоровья, – твердо отрезал Иоганн.
– Очевидно, вы правы, – согласился человек. – Извините.
Вайс проводил его до двери, запер мастерскую и вышел на улицу. Было сумеречно, шел мелкий, невидимый в темноте дождь. Он направился в сторону порта, но, не доходя до него, свернул в переулок и спустился по грязным ступеням в подвал пивного зала «Марина».
Усевшись за столик, он попросил у кельнера порцию черного пива, картофельный салат, свиную ножку с капустой.
Трое латышей – портовых рабочих, увидев свободные места, подсели к Вайсу. Они были заметно навеселе, но потребовали еще по порции водки и по бокалу пива. Не обращая внимания на Вайса, они продолжали спор, который, видимо, их очень волновал.
Разговор шел о пакте ненападения, заключенном между Советским Союзом и Германией. Рабочие говорили, что, хотя советские войска стоят сейчас на новой границе, следовало бы создать латышское рабочее ополчение, чтобы оно могло оказать помощь Красной армии, если Гитлер обманет Сталина. Как о вполне допустимом говорили они, что Гитлер может напасть на Латвию и, хотя еще не все латыши на стороне советской власти, большинство будут драться с немцами, потому что в буржуазной Латвии немцы вели себя как в своей колонии. И уже по одному этому следовало дать оружие народу, для которого немцы – давние отъявленные враги-захватчики. Сухонький, малорослый латыш в бобриковой куртке возражал товарищам, утверждая, что надо прежде всего произвести проверку даже в партийных рядах, выявить тех, кто колебался во времена фашистского режима Ульманиса, выбросить их из партии. Охватить проверкой всех, включая и рабочих, и только тогда можно будет решать, кто заслуживает доверия.
Остановив взгляд на Вайсе в поисках союзника, латыш в бобриковой куртке спросил:
– Ну а ты, парень, что думаешь?
Вайс помедлил, потом произнес раздельно, с наглой смелостью глядя в глаза напряженно ожидающим его ответа рабочим:
– Ты правильно говоришь, – и кивнул в сторону латыша в бобриковой куртке. – Зачем легкомысленно доверять рабочему классу? Надо его сначала проверить. Но пока вы, латыши, будете друг друга проверять, мы, немцы, придем и установим здесь свой новый порядок.
Положил деньги на стол, поднялся и пошел к выходу.
Человек в бобриковой куртке хотел броситься на Вайса с кулаками, но приятели удержали его. Один из них сказал:
– Он правильно тебя понял. Выходит, то, о чем ты говорил, устраивает сейчас немцев, а не нас, латышей. Что получается: этот немец, наверное гитлеровец, хотя и был полностью на твоей стороне, но поддержал не тебя, а нас против тебя.
Выйдя из пивной, Вайс зашагал к гавани. Дождь усилился. Казалось, кто-то шлепает по асфальту босыми ногами. Черная вода тяжело плюхалась о бетонные сваи причалов. Рыбаки в желтых проолифленных зюйдвестках при свете бензиновых ламп выгружали улов в большие плоские корзины.
На причале толпились торговцы, приехавшие сюда на пароконных телегах. Вайс укрылся от дождя под навесом, где был сложен различного рода груз.
К нему подошел невысокий человек в старенькой тирольской шляпе, вежливо приподнял ее, обнажив при этом лысую голову, и осведомился, который теперь час. Вайс, не взглянув на часы, ответил:
– Без семи минут.
Человек, тоже не посмотрев на свои часы, почему-то удивился:
– Представьте, на моих то же самое. Какая точность! – Взяв под руку Вайса и шагая с ним в сторону от причала, пожаловался: – Типичная гриппозная погода. Обычно в целях профилактики я принимаю в такие дни таблетки кальцекса. Можете называть меня просто Бруно. – Искоса глянул на Вайса. – Я весь к вашим услугам. – Спросил строго: – Очевидно, мне нет нужды напоминать, что вы были знакомы с моей покойной дочерью, ухаживали за ней и я готов был считать вас своим зятем, но после того, как меня уволили из мэрии за неблаговидное…
– Вы собираетесь учинить мне здесь экзамен? – недружелюбно спросил Вайс. – Один я уже как будто бы выдержал.
– Отнюдь! – запротестовал Бруно. Но тут же сам возразил себе: – А почему бы и нет? Вас это обижает? Меня – нисколько. – Спросил: – Хотите конфетку? Сладкое удивительно благотворно действует на нервную систему.
Вайс спросил хмуро:
– Что с архивом Рудольфа Шварцкопфа?
Бруно опустил глаза и, не отвечая на вопрос, осведомился:
– Вы не считаете, что ваша активность противоречит директиве? – Поднял глаза, неодобрительно поглядел на низко нависшие тучи, произнес скучным голосом: – Я бы на вашем месте не проявлял столь поспешно охоты ознакомиться с документами Шварцкопфа. Господину Функу это могло не понравиться. Вы допустили нарушение. Я вынужден официально это констатировать.
– Я же хотел… – попытался оправдаться Вайс.
– Все, все понятно, голубчик, чего вы хотели, – добродушно прервал Бруно, – и вы были почти на верном пути, когда порекомендовали Папке выяснить через Генриха у Вилли Шварцкопфа список резидентов. И вы правы, Папке – тупой солдафон. Но недостатки его интеллекта полностью искупаются чрезвычайно развитой подозрительностью. Это его сильная сторона, которую вы недоучли, как недоучли и то, что Папке – мелкий гестаповец, а только самая крупная фигура в гестапо может быть осведомлена о таком важном списке. Ни Папке, ни Функ к этому не могли быть допущены. Есть и другие лица, совсем другие… – Бруно ласково улыбнулся Вайсу. – Но вы не обижайтесь. Я ведь старше вас не только по званию, опыту, но и по возрасту. – Помолчав, добавил: – Поверьте, самое сложное в нашей сфере деятельности – это дисциплинированная целеустремленность. И не забывайте, что люди, направляющие вас, достаточно осведомлены о неизвестных вам многих обстоятельствах. И всегда бывает так, что лучше отказаться от чего-то лежащего на пути к цели, пусть даже весьма ценного, во имя достижения самой цели. Вы меня понимаете?
– Да, – согласился Вайс. – Вы правы, я увлекся, нарушил инструкцию, принимаю ваш выговор.
– Ну что вы! – усмехнулся Бруно. – Когда дело доходит до выговора, человек уходит и на смену ему приходит другой. Это я так, в порядке обмена опытом – несколько дружеских советов. – Зевнул, пожаловался: – А я, знаете ли, обычно на диете, а тут питался какой-то жирной пищей. Плохо себя чувствую. Свинина мне противопоказана.
– Может, вы у меня отдохнете и примете лекарство?
– Ну что вы, Иоганн! – укоризненно заметил Бруно. – Мы же должны только на вокзале обрадоваться встрече после нескольких месяцев разлуки. Кстати, – с довольным видом сообщил Бруно, – я буду, очевидно, избавлен от строевой службы в Германии – по крайней мере, наши врачи в поликлинике единодушно утверждали, что по состоянию здоровья я совершенно к ней не пригоден. Это – очень счастливое для меня обстоятельство. В худшем случае – служба в тыловой армейской канцелярии, против чего я бы отнюдь не возражал. И если вы напомните о старике Бруно вашему другу Генриху, это будет очень мило. – Улыбнулся. – Ведь я же не препятствовал вам ухаживать за моей покойной дочерью… – И многозначительно подчеркнул: – Эльзой…
– Ну да, Эльзой, – уныло подтвердил Вайс. – У нее были белокурые волосы, голубые глаза, она прихрамывала на левую ногу, повредила ее в детстве, неудачно прыгнув с дерева.
– Стандартный портрет. Но что делать, если таков был и оригинал? – пожал плечами Бруно. Потом сказал деловито: – Ну, вы, конечно, догадались, визит неизвестного и диалог о вашем отце носили чисто тренировочный характер, как, впрочем, и наша сегодняшняя встреча. – Подал руку, приподнял тирольскую шляпу с обвисшим перышком, церемонно простился: – Еще раз свидетельствую свое почтение. – И ушел в темноту, тяжело шлепая по лужам.
Во втором часу ночи, когда Вайс проходил мимо дома профессора Гольдблата, весь город был погружен в темноту, светилось только одно из окон этого дома. И оттуда доносились звуки рояля. Вайс остановился у железной решетки, окружающей дом профессора, закурил.
Странно скорбные и гневные, особенно внятные в тишине, звуки реяли в сыром тумане улицы.
Вайс вспомнил, как Берта однажды сказала Генриху:
– Музыка – это язык человеческих чувств. Она недоступна только животным.
Генрих усмехнулся:
– Вагнер – великий музыкант. Но под его марши колонны штурмовиков отправляются громить еврейские кварталы…
Берта, побледнев, проговорила сквозь зубы:
– Звери в цирке тоже выступают под музыку.
– Ты считаешь наци презренными людьми и удивляешься, почему они…
Берта перебила:
– Я считаю, что они позорят людей немецкой национальности.
– Однако, – упрямо возразил Генрих, – не кто-нибудь, а Гитлер сейчас диктует свою волю Европе.
– Европа – это и Советский Союз?
– Но ведь Сталин подписал пакт с Гитлером.
– И в подтверждение своего миролюбия Красная армия встала на новых границах?
– Это был ловкий фокус.
– Советский народ ненавидит фашистов!
Генрих презрительно пожал плечами.
Берта произнесла гордо:
– Я советская гражданка!
– Поздравляю! – Генрих насмешливо поклонился.
– Да, – сказала Берта. – Я принимаю твои поздравления. Германия вызывает сейчас страх и отвращение у честных людей. А у меня есть теперь отечество, и оно – гордость и надежда всех честных людей мира. И мне просто жаль тебя, Генрих. Я должна еще очень высоко подняться, чтобы стать настоящим советским человеком. А ты должен очень низко опуститься, чтобы стать настоящим наци, что ты, кстати, и делаешь не без успеха.
Вайс вынужден был тогда уйти вместе с Генрихом. Не мог же он оставаться, когда его друг демонстративно поднялся и направился к двери, высказав сожаление, что Берта сегодня слишком нервозно настроена.
Но когда они вышли на улицу, Генрих воскликнул с отчаянием:
– Ну зачем я вел себя как последний негодяй?
– Да, ты точно определил свое поведение.
– Но ведь она мне нравится!
– Но почему же ты избрал такой странный способ выказывать свою симпатию?
Генрих нервно дернул плечом.
– Я думаю, что было бы бесчестно скрывать от нее мои убеждения.
– А то, что ты говорил, – это твои подлинные убеждения?
– Нет, совсем нет, – вздохнул Генрих. – Меня мучают сомнения. Но если допустить, что я такой, каким был сегодня, сможет ли Берта примириться с моими взглядами ради любви ко мне?
– Нет, не сможет, – с тайной радостью сказал Вайс. – И на это тебе нельзя рассчитывать. Ты сегодня сжег то, что тебе следовало сжечь только перед отъездом. Я так думаю.
– Возможно, ты и прав, – покорно согласился Генрих. – Я что-то сжигаю в себе и теряю это безвозвратно.
Всю дорогу они молчали. И только возле своего дома Генрих спросил:
– А ты, Иоганн, тебе нечего сжигать?
Вайс помедлил, потом ответил осторожно:
– Знаешь, мне кажется, что мне скорее следовало бы подражать тебе такому, каким ты стал, чем тому Генриху, которого я знал раньше. Но я не буду этого делать.
– Почему?
– Я боюсь, что стану тебе неприятен и потеряю друга.
– Ты хороший человек, Иоганн, – сказал Генрих. – Я очень рад, что нашел в тебе такого искреннего товарища! – И долго не выпускал руку Вайса из своей.
Дождь иссякал, опорожненное от влаги небо светлело, а музыка звучала все более гневно и страстно. Иоганн никогда не слышал в исполнении Берты эту странно волнующую мелодию. Он силился вспомнить, что это, и не мог. Встал, бросил окурок и зашагал к авторемонтной мастерской.
Утро было сухое, чистое.
Парки, скверы, бульвары, улицы Риги, казалось, освещались жарким цветом яркой листвы деревьев. Силуэты домов отчетливо вырисовывались в синем просторном небе с пушистыми облаками, плывущими в сторону залива.
На перроне вокзала выстроилась с вещами последняя группа немцев-репатриантов. И у всех на лицах было общее выражение озабоченности, послушания, готовности выполнить любое приказание, от кого бы оно ни исходило. На губах блуждали любезные улыбки, невесть кому предназначенные. Дети стояли, держась за руки, ожидающе поглядывая на родителей. Родители в который уже раз тревожными взглядами пересчитывали чемоданы, узлы, сумки. Исподтишка косились по сторонам, ожидая начальства, приказаний, проверки. Женщины не выпускали из рук саквояжей, в которых, очевидно, хранились документы и особо ценные вещи.
Крейслейтеры и нахбарнфюреры, на которых вопросительно и робко поглядывали переселенцы, к чьей повелительной всевластности они уже давно привыкли, держали себя здесь так же скромно, как и рядовые репатрианты, и ничем от них не отличались. Когда кто-нибудь из отъезжающих, осмелев, подходил к одному из руководителей «Немецко-балтийского народного объединения» с вопросом, тот вежливо выслушивал, снимал шляпу, пожимал плечами и, по-видимому, уклонялся от того, чтобы вести себя здесь как начальственное и в чем-то осведомленное лицо.
И так же как все переселенцы, крейслейтеры и нахбарнфюреры с готовностью начинали искательно улыбаться, стоило появиться любому латышу в служебной форме.
Но, кроме двух-трех железнодорожных служащих, на перроне не было никого, перед кем следовало бы демонстрировать угодливую готовность подчиняться и быть любезным.
Подошел состав. В дверях вагонов появились проводники, раскрыли клеенчатые портфельчики с множеством отделений для билетов.
Но никто из репатриантов не решался войти ни в один из трех предназначенных для них вагонов. Все ждали какого-то указания, а от кого должно было исходить это указание, никому из них ведомо не было. Стоял состав, стояли проводники возле дверей вагонов, стояли пассажиры. И только длинная, как копье, секундная стрелка вокзальных часов, похожих на бочку из-под горючего, совершала в этой странной общей неподвижности судорожные шажки по циферблату.
Но стоило проходящему мимо железнодорожному рабочему с изумлением спросить: «Вы что стоите, граждане? Через пятнадцать минут отправление», – как все пассажиры, словно по грозной команде, толпясь, ринулись к вагонам.
Послышались раздраженные возгласы, треск сталкивающихся в проходе чемоданов.
Начальствующие руководители «объединения» и рядовые его члены одинаково демократично боролись за право проникнуть в вагон первыми. И здесь торжествовал тот, кто обладал большей силой, ловкостью и ожесточенной напористостью.
И если еще можно было понять подобное поведение людей, пытающихся первыми занять места в бесплацкартном вагоне, то яростная ожесточенность пассажиров первого класса была просто непостижима… Ведь никто не мог занять их места. Между тем среди пассажиров первого класса борьба за право войти в вагон раньше других была наиболее ожесточенной. Но стоило репатриантам энергично и шумно ввалиться в вагоны и захватить в них принадлежащее им, так сказать, жизненное пространство, как почти мгновенно наступила благопристойная тишина. Всеобщее возбуждение затихло, на физиономиях вновь появилось выражение покорной готовности подчиняться любому распоряжению. И, обретя в лице проводников начальство, пассажиры улыбались им любезно, застенчиво, в напряженном ожидании каких-либо указаний.
По-прежнему они – теперь через окна вагонов – бросали искоса тревожные взгляды на перрон, ожидая появления кого-то самого главного, кто мог все изменить по своей всевластной воле.
Но вот на перроне появился латыш в военной форме, сотни глаз устремились на него тревожно и испуганно. И когда он шел вдоль состава, пассажиры, провожая его пытливыми взглядами, даже привставали с сидений.
Военный подошел к газетному киоску, где сидела хорошенькая продавщица, оперся локтями о прилавок и принял такую прочную, устойчивую позу, что сразу стало понятно: этот человек явился всерьез и надолго.
Как только висящие на чугунном кронштейне часы показали узорными, искусно выкованными железными стрелками время отправления, поезд тронулся. И у репатриантов началась та обычная вагонная жизнь, которая ничем не отличалась от вагонной жизни всех прочих пассажиров этого поезда дальнего следования.
Странным казалось только то, что они ни с кем не прощались. Не было перед этими тремя вагонами обычной вокзальной суматохи, возгласов, пожеланий, объятий. И когда поезд отошел, пассажиры не высовывались из окон, не махали платками, не посылали воздушных поцелуев. Этих отъезжающих никто не провожал. Они навсегда покидали Латвию. Для многих она была родиной, и не у одного поколения здесь, на этой земле, прошла жизнь, и каждый из них обрел в этой жизни место, положение, уверенность в своем устойчивом будущем. В Латвии их не коснулись те лишения, которые испытал весь немецкий народ после Первой мировой войны. Их связывала с отчизной только сентиментальная романтическая любовь и преклонение перед старонемецкими традициями, которые они свято блюли. За многие годы они привыкли пребывать в приятном сознании, что здесь, на латышской земле, они благоденствуют, живут гораздо лучше, чем их сородичи на земле отчизны. И радовались, что судьба их не зависит от тех политических бурь, какие клокотали в Германии.
Долгое время для рядовых трудящихся немцев «Немецко-балтийское народное объединение» было культурнической организацией, в которой они находили удовлетворение, отдавая дань своим душевным привязанностям ко всему, что в их представлении являлось истинно немецким. Но в последние годы дух гитлеровской Германии утвердился и в «объединении». Его руководители стали фюрерами, осуществлявшими в Латвии свою диктаторскую власть с не меньшей жестокостью и коварством, чем их сородичи в самой Германии.
За небольшим исключением – речь идет о тех, кто открыто и мужественно вступал в борьбу с фашистами и в период ульманисовского террора был казнен, или находился в тюрьме, или ушел в подполье, – большинство латвийских немцев уступили политическому и духовному насилию своих фюреров. С истеричной готовностью стремились они выразить преданность Третьему рейху всеми явными и тайными способами, сколь бы ни были эти способы противны естественной природе человека.
Дух лицемерия, страха, рабской покорности, исступленной жажды обрести господство над людьми не только здесь, но и там, где фашистская Германия распространяла свое владычество над порабощенными народами захваченных европейских государств, дух этот вошел в плоть и кровь членов «объединения», и наружу вышло все то низменное, потаенное, что на первый взгляд казалось давно изжитым, по крайней мере у тех, кто, подчеркивая свою добропорядочность, придерживался здесь, в Латвии, строгих рамок мещанско-бюргерской морали.
И хотя пассажиры этих трех вагонов вновь обрели внешнее спокойствие, с их добродушно улыбающихся лиц не сходило выражение напряженной тревоги.
Одних терзало мучительное беспокойство, что сулит им отчизна, будут ли они там благоденствовать, как в Латвии, нет ли на них «пятен», способных помешать им утвердиться в качестве новых благонадежных граждан рейха. Других, кто не сомневался, что их особые заслуги перед рейхом будут оценены наилучшим образом, беспокоило, смогут ли они беспрепятственно пересечь границу. Третьи – и их было меньшинство – тайно предавались простосердечной скорби о покидаемой латвийской земле, которая была для них родиной, жизнью, со всеми привязанностями, какие отсечь без душевной боли было невозможно.
Но страх каждого перед каждым, боязнь обнаружить свои истинные чувства и этим повредить себе в будущем и настоящем – все это скрывалось под давно уже привычной маской лицемерия. Поэтому репатрианты старались вести себя в поезде с той обычной беспечной независимостью, которая присуща любому вагонному пассажиру.
…Иоганн Вайс не спешил занять место в бесплацкартном вагоне, он стоял на перроне, поставив на асфальт брезентовый саквояж, терпеливо ожидая, когда сможет подняться на подножку, не причинив при этом беспокойства своим попутчикам.
Неожиданно подошел Папке и рядом с брезентовым саквояжем Вайса поставил фибровый чемодан; другой, кожаный, он продолжал держать в руке.
Не здороваясь с Вайсом и подчеркнуто не узнавая его, Папке внимательно наблюдал за посадкой. И вдруг, выбрав момент, схватил саквояж Вайса и устремился к мягкому вагону.
Вайс, решив, что Папке по ошибке взял его саквояж, побежал за ним с чемоданом. Но Папке злобно прикрикнул на него:
– Зачем вы мне суете ваш чемодан? Ищите для этого носильщика.
И Вайсу пришлось проследовать в свой вагон, где он занял верхнюю полку, положив в изголовье фибровый чемодан Папке.
Вся эта история ставила Вайса в довольно затруднительное положение. Вначале он предположил, что Папке разыграл комедию для того, чтобы ознакомиться с содержимым саквояжа, и скоро вернет его, возможно даже извинившись за «ошибку». Но потом более тягостные соображения стали беспокоить Вайса. На границе чемодан вскроют таможенники, и в нем они могут обнаружить нечто такое, что помешает его владельцу пересечь границу, а владельцем чемодана стал сейчас Вайс.
Выбросить чемодан или, воспользовавшись подходящим моментом, подсунуть его под скамейку кому-нибудь из пассажиров – значит лишить Папке его имущества. А ведь Вайсу, после того как Функ уехал в рейх и связь с ним потеряна, важно пользоваться и впредь расположением Папке, и он не имеет права подвергать себя риску утратить это расположение.
Напряженно ища способ распутать петлю, накинутую на него Папке, Вайс свесил с полки ноги и, мотая головой, стал наигрывать на губной гармонике тирольскую песенку, слова которой отлично знали все мужчины, однако произносить их в присутствии дам было не принято. Тем не менее женщины, слушая мелодию этой песенки, обещающе улыбались молодому озорнику, столь откровенно выражавшему свою радость по поводу отъезда на родину.
Тощий молодой немец налил в пластмассовый стаканчик водки и протянул Вайсу.
– За здоровье нашего фюрера! – Он молитвенно закатил глаза. – Ему нужны такие молодцы, как мы.
– Хайль! – Иоганн простер руку.