Потом руководитель и одна из девушек под аккомпанемент той же скрипки прочли в два голоса частушки о том, как надо вязать, как надо подбирать колоски, как надо не лениться. Очень бойкие частушки с упоминанием фамилий бригадиров.
Бузулук в это время подползла ко мне и впилась в мой локоть:
– Ну? Ты слышишь? Как тебе нравится? Это мы им сами составили частушки.
– Кто именно?
– А не все ли тебе равно, кто? Мы и мы. Нравятся?
– Нравятся.
– А ну тебя…
– Все-таки – кто сочинял?
– А ты сперва скажи: хорошо или плохо?
– Хорошо.
– Определенно?
– Определенно.
Она с удовольствием зажмурилась:
– Это местный хлопчик сочинил. Видишь, сидит, такой курносый, под агиткомбайном, в картузе? Иди сюда, я тебе имею что-то сказать.
Она согнала меня с места и отвела за будку.
– Как тебе нравится?
– Что?
– Как я их перестроила.
– Нравится.
– А ну тебя! – она с отчаянием махнула рукой.
Танцевали под скрипку. Сначала стеснялись. Потом пошло несколько пар. Сам бригадир Циба (это не рыжий Циба, а другой Циба, фамилия распространенная), сам бригадир Циба танцевал казачка.
Сделали снимок.
В шалаше красного уголка, украшенного лозунгами и зеленью, сидела, перебирая струны балалайки, вишневецкая учительница Зина Антоненко.
Я заметил ее еще в прошлый приезд, когда мы с Елисеевым читали лекцию о технике стенных газет в столовой МТС.
Она тогда сидела с краю первой скамьи, боком, в черном, длинном, легком платье, высокая, стройная, смуглая, даже, я бы сказал, элегантная. На ее голове был повязан каким-то не то бантом, не то тюрбаном черно-желтый вуалевый шарф.
По окончании лекции она аккуратно собрала свои тетрадки и ушла по полотну железной дороги вместе с двумя какими-то молодыми, высокими, красивыми парнями. Они шли трое по полотну, братски положив друг другу руки на плечи, и толкались, играли, видимо, дружили.
Теперь она сидела в шалаше, украшенном зеленью, и меланхолично перебирала струны балалайки.
На ней было розовое плотное платье.
Она некрасива. У нее почти негритянский нос с широко раздутыми ноздрями. Он именно и портит ее лицо. Остальное прелестно. Светлые глаза, темные украинские брови, небольшой розовый сухой рот.
Ей лет девятнадцать.
Мне рассказали про нее интересную вещь. Она с пятилетнего возраста воспитывались в коммуне имени Ленина. Теперь комсомолка, и комсомол послал ее учительствовать в Вишневецкую.
Таким образом, она – продукт коммуны. Ее воспитала коммуна, где у нее мать печет хлебы, где у нее работают две сестры и брат.
Это интересно.
Я подсел к ней, но она отвечала на мои вопросы неохотно и как-то невразумительно, по-украински. А я плохо понимаю. Часто говорила слова «звичайно», «цикаво», которые казались мне насмешливыми.
Но я ошибался. «Звичайно» – это просто-напросто «конечно», а «цикаво» – «интересно».
Я пригласил ее как-нибудь вечером зайти поговорить.
Она сказала: «Звичайно» – и стала крутить из газетной бумаги и махорки папиросу.
Она много курила.
Соня Бузулук лихо перевоспитала капеллу.
«Они» у нее уже работают между делом в поле, убирают колоски, вяжут, водят лошадей.
Одна артистка проявила замечательный талант в вязке снопов. Колхозницы очень хвалят ее работу – быстрая, чистая. Предлагали записать ее на красную доску.
Бузулук сияет.
Она скоро повезет их по другим колхозам.
За время пребывания в таборе она чудовищно запустила себя. У нее уже не простая грязь на лице, а какая-то особенная, черная, как вакса. Выпачкала нос колесной мазью. На руках какие-то потеки.
Зина Антоненко пришла часов в семь вечера. Она пришла в другом платьице. Беленьком, ситцевом, с уральской небольшой брошкой на шее.
Я предложил ей табаку.
Она скрутила папиросу и с удовольствием затянулась.
Осторожно выпустила из широких ноздрей дым.
Сначала мне было трудно ее понимать – она говорила на литературном украинском языке, – но потом привык. Да и она стала как-то говорить более «по-российски». Очевидно, моторная память подавала ей ритм и обороты российской речи, хорошо известной ей с детства.
Всю свою сознательную жизнь Зина Антоненко провела в коммуне. В детском саду, в школе первой ступени, потом в девятилетке. Вступила в комсомол. Комсомол направил ее из родной коммуны учительницей в село Верхнетроицкое.
– Ну что ж робыть? Звичайно, я поехала. Хозяйничаты я совершенно не умею. Как там сварить что-нибудь, приготовить – этого я совершенно не понимала, не имела представления. Привыкла в коммуне к столовой. Поселилась я на квартире у одной женщины. Она мне готовила. Скучно ужасно. Мать приехала из коммуны меня навестить. Взяла отпуск. Но ей не понравилось. Звичайно! Вечером некуда пойти. Она там, в коммуне, привыкла каждый вечер то в клуб, то в театр, то в красный уголок, то куда… Жизнь кипит. А здесь тишина да скука, да ничего вокруг нет. Словом, не понравилось маме.
Посидела дней пять и уехала обратно в коммуну.
Потом меня комсомол перебросил в Вишневецкую. Тут нас поселилось в одной хате три учительницы. Веселая такая коммунка, молодежная. Но все-таки за коммуной Ленина сильно скучно. Бачьте, как тут в колхозах люди тихо живут по сравнению с коммунами. Тишина-а-а… А я, знаете, совершенно не привыкла быть одной. Просто-таки не могу. Приучилась к обществу. Прямо-таки и не представляю, как это другие люди любят одиночество! Когда я одна – с ума схожу. И потом грязь. Полы глиняные, мазаные. А я люблю, чтоб все было чисто. Я через день мазала пол. Ну, только у меня плохо выходило. Другие учительки с меня смеются. Я, звичайно, мазала добре, да только каемку не умела делать, у меня неровно выходило. Бани нету, плохо. Надо греть казан и мыться в хате. Как это люди живут в такой грязи – не понимаю. Просто дурни какие-то. Не могут организоваться в коммуну!
В коммуну Ленина много народу просится. Их принимают, но с разбором. Каждого не примут. Принимают общим собранием. Обсуждают его все коммунары.
А какие в коммуне чудесные пацаны! Ой, смех!
Тут ее глаза засияли. Говорить о детях явно доставляло ей удовольствие. Она так приятно произнесла это «чудесные пацаны».
– Чудесные! – повторила она. – Идет какой-нибудь пацап лет четырех, опоздал в детмайданчик, а другие пацаны его встретят – и так серьезно до него: «Прогульщик! В майданчик опоздал! Дивиться на прогульщика!» А тот так серьезно им отвечает: «Я сегодня выходной!»
У меня там есть племянница Тамарочка, моей старшей сестры дочка. Четыре, пятый. Чудесная девочка. Прямо-таки чудесная. Такая умненькая, серьезная. Мама на работе, или уехала куда-нибудь, или еще что – так она сама проснется, оденется и сама идет в детский сад. А потом вернется вечером и сама ложится спать. Прямо как взрослая. И умненькая – вы себе не можете представить. Один раз спрашивает: «Тетя Зина, зачем люди умываются?» Я говорю: «Чтоб бактерий с себя посмывать». – «А что такое бактерии?» – «А это такие козявочки, они болезни переносят». – «А где они, покажи». – «Их не видно, они маленькие, такие крошечные, что не видно». – «Покажи». Ну, пришлось повести ее в школу и там в микроскоп показывать. Представьте, она все очень хорошо поняла. А потом опять спрашивает: «А зачем пол моют?» – «Чтоб бактерий не было». – «А разве как их моют, так они умирают?» – «Не умирают, но прилипают к полу и не могут летать в воздухе».
Так она, представьте, на другой день видит, как пылинки в солнечном лучике возятся, и говорит: «Бачь, тетя Зина, бактерии прыгают. Надо их помыть, чтобы они не прыгали». Чудесно!
А потом я как-то приехала и стала вытирать стол той тряпкой, которой обычно стулья вытирали. Тамара говорит: «Не вытирай этой тряпкой, там от стульев бактерии».
Она, представьте, ездила на автомобиле. А, представьте, на поезде никогда не ездила. У нас в коммуне грузовик. Я поехала в Синельниково и ее с собой взяла. На станции стоят разные поезда. Стоит товарный, стоит пассажирский. «Тетя Зина, а мы на каком поедем – на красном чи на зеленом?» – «На зеленом, деточка». Мы вошли в вагон, Тамарочка стала возле окна, а я сзади, поезд засвистел и поехал. Она видит, что все мимо поехало, держится за окно и спрашивает: «Тетя Зина, а ты тоже едешь?» Чудесная девочка!
– Вы, как видно, очень любите детей, вам, наверное, нравится быть учительницей?
– Нет, не очень.
– Что, трудно, нервы треплют ребята?
– Нет, ничего. Я в младшей группе. У меня еще маленькие. Они как воск: что я хочу, то с ними и делаю. Не особенно трудно.
– Значит, вас учительство не вполне удовлетворяет?
– Эге.
– А кем бы вы хотели быть, какие у вас перспективы?
Она замялась.
– Не знаю… – неохотно сказала она, но я почувствовал, что она знает.
– Ну, все-таки кем?
– Мабуть, – сказала она тихо, – мабуть, музыке учиться. В Днепропетровске есть музична школа.
– А на чем вы хотите играть?
– На чем попадется. На пьянино, могу на гитаре, на мандолине. У нас все способные к музыке. И сестры и брат. А брат еще здорово рисует.
Мы поболтали еще. Уже стало темнеть. Она собралась уходить. Я пошел провожать.
У нее всюду масса знакомых.
Проходя через наш двор, она окликнула какую-то девушку-работницу:
– Ты что здесь робишь, Одарка?
– Працюю…
– Заходи до мене!
На переезде она заметила на площадке товарного поезда кого-то и закричала:
– Добрый вечер, Петрусь! – И пояснила мне: – Это один мой знакомый со своим пятилетним пацаном поехал. Железнодорожник. У него чудесный пацан, Миколка.
Она повела меня в Вишневецкую не по обычной дороге, а, сокращая расстояние, всякими прямыми тропинками, стежками – через высокую, блестящую, сумрачную кукурузу, через мостик, потом через огороды села Малые Зацепы, через заросли пахучего бурьяна, будяков, паслена.
Дважды мы проходили по палкам, проложенным над тенистыми и таинственными ручейками.
Было уже совсем темно.
Но она быстро и легко шла в потемках, подавая мне в трудных местах руку, так что в конце концов не я ее провожал, а она меня.
По дороге она со смехом рассказала мне про своих подруг, веселых учителек. Одна из них, Татка, чаще всего фигурировала в ее рассказах.
Однажды она с Таткой поехала в Днепропетровск.
– Я добре знаю Днепропетровск. Мне довольно быть один раз, и я все запомню. А Татка никогда не была. Ой, смех! Вот я ей говорю: «Сейчас мы поедем на трамвае». А она спрашивает: «А он нас возьмет?» – «Возьмет!»
Ну, мы сели, я ей говорю, чтоб она вперед шла, а она стесняется, не хочет. Я прошла вперед, а у нее чемоданчик и деньги. Я ей кричу через весь вагон: «Татка, заплати за билет!» А она мне кричит через весь вагон обратно: «А я думала, они нас так подвезут, без денег».
Ой, смех!
Она первый раз в таком большом городе.
– А вы?
– Я – во второй раз.
– И больше нигде в «большом городе» не были?
– Нет.
– Однако как вы хорошо находите дорогу в темноте… все эти стежки, тропочки…
– Я в темноте вижу, как кошка. – Она тихонько засмеялась. – Как кошка… Смотрите, я вас заведу куда-нибудь и брошу.
– А я найду дорогу.
– А ну-ка, скажите, где сейчас Зацепы?
Я показал наугад рукой на черную кучу больших деревьев.
– А вот и не угадали! – воскликнула она. – Правее! Она легонько положила руку на мое плечо и показала
Другой рукой направление.
– Придется вас провожать обратно.
Она увидела впереди какую-то фигуру.
– Эй, Степан Иваныч, пойдем со мной гулять! – закричала она общительно. – Пойдем со мной гулять, проведем человека!
Степан Иванович, с бутылкой молока в руках, отказался.
– Ну, я тебе припомню! – закричала Зина задорно. – Не приходи ко мне до хаты, выгоню!
Это был приезжий учитель.
Она просила еще нескольких, но все хотели спать, все отказывались.
Наконец она сосватала мне уже возле самой своей хаты, в которой светился желтый огонь, какого-то дюжего парня. Он благополучно вывел меня к железной дороге.
В деревне возле хат мелькали фигуры, горели папиросы, слышались в степи песни, пахло дымом и печеным хлебом. Лаяли собаки. Стучал двигатель мельницы.
Была чудесная, звездная июльская деревенская ночь, полная таинственной тьмы и нежности.
Пахло ореховой горечью сорняков.
«Чудесный пацан» – наше время, наша жизнь!
Ночи стали совсем летние, черные по-южному и звездные.
На Украине называют Большую Медведицу – Воз.
Узнавание звезд, разговоры о Вселенной.
Много падающих звезд. По всем направлениям.
Очень сильно пахнет в палисаднике маттиола.
Сидим часов до двенадцати на скамеечке. Тепло, и комаров немного.
Только что приехал из «Парижской коммуны» Петрусенко, помощник начполитотдела по комсомольской работе. Это молодой человек, низенький, плотный, в соломенной высокой шляпе с очень короткими полями.
Иногда он ездит на велосипеде.
У него жена известна своей ревностью и скверным характером. Он бы с ней давно разошелся, но боится. Есть ребенок.
Она устраивает ему скандалы, часто выбегает во двор – нарочно с заплаканными глазами: дескать, посмотрите, люди добрые, какой у меня муж мерзавец.
Иногда без всякого повода она проносится через двор в черном свистящем шелковом платье, в новых туфлях на высоких каблуках. Она грозится, что, если он ее бросит, убьет его и ребенка.
Принципиально ни черта не делает: муж должен кормить.
Петрусенко, тихий и скромный человек, молча несет свой крест.
Он любит уезжать из дому в «Парижскую коммуну».
Там он отдыхает.
Я подозреваю, что он неравнодушен к Ганне Рыбалке. Он, по-моему, незаметно наружно, но очень глубоко переживает скандал с Ганной, который отнюдь не затих, а, наоборот, разгорается, вступает в новые фазы.
Нынче он привез новые подробности и рассказывает их своим низким, по-украински жужжащим голосом:
– Там новое дело. Новые сплетни. Какой-то человек, говорят, зашел в одиннадцать часов дня в клуню – в красный уголок, а там будто бы на кровати лежат в обнимку Ганна и Назаренко, и тут же за загородкой какой-то комсомолец все видел. Где он это, мог заметить? Главное – там никакой кровати нету.
– Положим, кровать есть, – сказал кто-то. – Там, в кутке, я сам видел, для отдыха.
– Ну, допустим, что есть кровать, – ну что они, дурные, что ли, чтоб этим заниматься? Днем? И главное – где? В червонном уголке. Что, у них хаты своей нема, что ли? Теперь пошли разговоры, сплетни. Это специально чтоб Ганну и Назаренко дискредитировать. Это работа Крота. Ему хочется скинуть Назаренко и самому стать головой коммуны. Крот – известный склочник. Мелкий человек. И главное – старик Назаренко держит сторону Крота, он осуждает этот брак.
На Ганну это сильно влияет. Она даже подалась немного, похудела, молчит. Но не уступает. И Назаренко тоже. Оба не сдаются. Вопрос стоит очень остро.
Это ли не тема, если хорошенько вдуматься?
В связи с выдачами крупных авансов муки (в счет трудодней) забавное явление. Все девушки и вдовы с большим количеством трудодней стали выгодными невестами. У некоторых есть по двести пятьдесят – триста трудодней. Уже многие лодыри и симулянты без трудодней подъезжают, женихаются.
А мужчин мало. Соблазн велик. Раньше жених спрашивал: «А есть у тебя корова?» А теперь: «А сколько у тебя трудодней?»
Трудодни – выгодное приданое.
Девушка, у которой триста трудодней, и женихи-лодыри.
Это ли не тема для веселой деревенской оперетки?
Колхозник стоял на току, чесал затылок:
– У меня двести сорок трудодней. Ничего. Но баба моя – работница никуда: у нее всего тридцать пять. Вот у других баб по сто пятьдесят трудодней. Коли б у моей бабы трудодней полтораста! Тогда вместе всех четыреста…
И он с завистью смотрел на приехавшую доярку, у которой было двести пятьдесят трудодней. Искренне жалел, что на ней нельзя жениться.
С ненавистью смотрел на свою неповоротливую и ленивую бабу и чесал пыльный затылок черным пальцем.
Зоя Васильевна букву «о» после «л» произносит очень мягко, с еле уловимым мягким знаком после «л», так что у нее получается вместо «о» «ё»: «лёжка, лёшадь, молёко».
Вероятно, это какой-то областной признак произношения, некий фонетический провинциализм.
Я часто встречал провинциалов с таким произношением.
Она так же мягка и провинциальна, как ее выговор.
Она и Розанов – полные противоположности. Как ни соединились, непонятно.
Она, по ее собственным словам, «больна современной советской литературой». У нее книжки, портреты, биографии, сборники.
Она знает о современных писателях, не видя их, гораздо лучше, чем, например, я, сталкивающийся с ними ежедневно.
У нее тяжелое положение. Она всюду следует за мужем, которым распоряжается партия.
Переезжая с места на место, с работы на работу, он е теряет колеи.
Ее же каждый переезд выбивает из колеи, она теряет работу.
Она окончила какие-то не то педагогические, не то библиотечные курсы, где-то заведовала библиотекой, устраивала выставки писателей, какие-то диаграммы, лозунги, картотеки.
Она любит свое дело, она очень современна.
Сейчас у нее очень острое положение.
Мужа послали начполитотдела в МТС в деревню. Он при деле. А она? Что должна делать она?
Ее хотели устроить при политотделе секретарем (техническим). Но Розанов против. Он очень щепетилен.
Она беспартийная. Я думаю, он ей не доверяет. Не доверяет именно потому, что она его жена. У нее же отнята возможность работы. Она не хочет опуститься, стать мужней женой, кухаркой. Для этого она слишком современна и эмансипирована. Однако самый ход жизни начинает ее втягивать в «болото», как она выражается.
Муж приезжает голодный, проделав на бричке сорок-пятьдесят километров. Надо его накормить, надо приготовить горячую воду, чтоб он помылся, побрился.
Это, конечно, почтенное дело, но все же – кухарка.
Она барахтается, не сдается, не хочет опуститься.
Она выписывает «Литературную газету», журналы.
Но «Литературная газета» часто пропадает на почте, журналы опаздывают, неаккуратно выходят. Она отстает от жизни.
Хозяйство начинает съедать время.
Чтоб не опуститься, она часто, по нескольку раз в день, моется, переодевается, шьет новые платья. Вот она появляется в дверях столовой в полосатом синем с белым спортивном платье «Динамо», в тапочках, с громадной прописной буквой «Д» на груди. Вот она бежит через двор к леднику, с ключами в руке, в пестром ситцевом сарафане. Вот она появляется вечером к чаю в халатике.
Сперва у нее были обширные планы деревенской деятельности: фотографировать ударников, выпускать стенгазеты, работать среди женщин, устраивать ясли.
Но фотоаппарат у нее сломанный. Она типичная растяпа-неудачница. Когда она снимает – это мучение: падает штатив, валятся кассеты: вечно она снимает, забыв вложить пластинку, или второй раз снимает на той же пластинке; от аппарата отскакивают какие-то винтики; не открывается объектив. Вечно она то «недодержала», то «передержала», то объект съемки не попал в кадр.
Розанова это бесит.
А она убеждает себя, что все эти неудачи случайны. За стенную газету она взялась горячо, но скоро надоело: никто не поддерживает, никто не дает заметок, нельзя же все самой.
Один раз ей удалось организовать эмтээсовских женщин. Первого мая. Они засадили перед домом садик. Расчистили двор от грязи, навоза. Посыпали садик песочком. Теперь тут растут жасмин, маттиола, кустик сирени, топольки.
Сделали над деревянной аркой светящуюся красную звезду.
– И вдруг, когда делали звезду, – говорит Зоя Васильевна, – я поймала себя на мысли: вот Первое мая, праздник, я хлопочу, стараюсь – и ото всего этого мне нет никакой радости. Что мне до этого всего? Зачем я стараюсь?
Она сказала это с мягкой горечью и очень откровенно.
Откровенность, правдивость – ее черта.
Теперь у нее новая мечта: поступить зимой учительницей в зацепскую семилетку, читать курс русской литературы.
Недавно она ходила в школу и взяла у заведующего программу. Несколько дней она с ней носилась. Теперь остыла. Из этого тоже ничего, наверное, не выйдет.
Она возится с детьми. Сейчас возится с котенком. У нее всегда несколько нелепые идеи. Сейчас она, например, убеждена, что котенка надо как-то особенно «приучать» к людям.
Она может вдруг вечером сорваться с места и с развевающимися подстриженными волосами помчаться к качелям:
– Товарищи, идемте качаться на качелях!
С ней никто не идет – все люди солидные.
Она, разбежавшись, одна вскакивает на доску и качается до головокружения, только в темноте мечется ее светлое платье.
То она может сесть на стул боком, уронить лицо и волосы на спинку. Так она и снята на одной карточке, которая стоит на письменном столе Розанова в овале: подбородок на спинке стула, обворожительная улыбка и волосы по плечам.
Это следы провинции. Но этого немного.
У них квартира из двух комнат с кухней.
Она сделала все, чтоб был уют. В спальне две опрятные кровати, на стене ружья, горка фибровых чемоданов, один на другом – от большого до самого малюсенького; на большом венецианском окне шторы.
В столовой Два письменных столика – его и ее.
На его столике – статуэтка Ленина, но не обычная, а куб и на нем голова: марксистская литература, три тома «Капитала» в папке, Энгельс, полный Ленин в двух изданиях и т. д.
Пепельница в виде раковины со спичечницей.
Фотография Зои Васильевны в деревянной выжженной рамке.
На ее столике – Маяковский, Безыменский, антология поэзии и т. д.
Обеденный стол всегда с букетом полевых цветов; занавески на окнах, стул-качалка, курительный столик, фотографии и картинки на стенах.
Все это дешевое и рыночное, но весь вид комнаты тем не менее не мещанский.
И на видном месте, почти на середине, как треножник некоего семейного алтаря, фотографический аппарат на расставленном штативе.
Когда-то в Ульяновске – литературный кружок, пестрая богема, местные Северянины, Блоки, Бальмонты.
Сама писала стихи, печальные – про осень, про дождь.
Сейчас над этим посмеивается. Вкус вырос. О своем романе с Розановым рассказывает так.
Служила на пехотных курсах библиотекаршей. Розанова прислали с каких-то курсов на культработу. Ей было семнадцать лет.
Он вошел в библиотеку и сразу сказал: «Этот лозунг, надо убрать». Был сердит и придирчив. Его не любили машинистки. Подойдет, скажет: «Ты мне перестукай сейчас же эту бумажку». – «Какое вы имеете право обращаться ко мне на „ты“? Я пойду жаловаться к комиссару». – «Ты мне, матушка, не нужна. Мне только нужно, чтобы ты мне переписала…»
– Я, – рассказывает Зоя Васильевна, – ему не подчинялась по положению, но он придирался. Но когда моя выставка работ Ленина вышла замечательно, он сказал: «Надо ее перенести в клуб. – А он заведовал клубом. – Очень хорошая выставка!»
Так и пошло.
Вот шестой год езжу за ним из города в город.
Заехали с фотографом в пятую бригаду, в ту самую, где видел женщин под дождем в первый приезд.
Они обедали в балочке возле колодца.
Только что кончили вязать за виндроуэром.
Я их тогда, в первый приезд, снял и обещал обязательно привезти снимок. Я его захватил с собой.
Они меня сразу узнали. Были очень тронуты, что я сдержал свое обещание. Обычно приезжают, обещают и забывают.
Окружили меня и рассматривали карточку. Тогда их было двадцать пять человек. Старуха с любопытством отыскивала в группе себя.
Теперь их было уже не двадцать пять, а сорок. Пятнадцать прибавилось – вернулись в бригаду, прослышав про хороший урожай.
Они были одеты чисто и даже нарядно.
Они были красные и загорелые.
Хорошо ели, были веселы и оживлены.
Кухарка, которая в прошлый раз ворчала больше всех, искала себя в группе и не находила. Она стояла с краю и е вышла.
Была очень недовольна, даже рассержена.
Она кричала:
– Снимите кухарку, снимите меня, как я варю борщ!
Одна из новоприбывших в бригаду пыталась пожаловаться, что у нее мало трудодней, но другие на нее напали: надо было раньше начинать работать.
Некоторые уже поговаривали о том, что нечего надевать, мало ситцу. А это уже хороший признак.
Та старуха, которая обещала умереть, стояла против меня, открыв рот с редкими, сточенными, но все же целыми зубами, и говорила:
– Не хочу умирать, хочу жить и наробыть богато трудодней.
Она это говорила, просительно улыбаясь, как будто бы был всемогущий бог.
Кухарка наступала на меня и требовала, чтобы ей выдавали мыло и чистый фартук.
Я сказал:
– А я здесь при чем? Возьми мою майку.
Она басом захохотала:
– На что мне твоя майка!
Они решили требовать у колхоза мыло и фартук для кухарки.
Настроение было боевое и веселое.
Разительная перемена.
Здесь раньше было громаднейшее имение помещика Русова.
Он был чудовищно богат.
Приезжал сюда раз в пятнадцать лет, а так постоянно жил за границей.
Всеми делами заворачивал его управляющий Дымов – человек широкий и красивый. Он жил в Писаревке.
Наша Семеновна в семнадцать лет стала его любовницей, «экономкой». Обыкновенная украинская история.
Очевидно, в молодости она была дьявольски красива. Она еще и сейчас довольно красива, а сейчас ей под пятьдесят.
Она что называется баба-огонь. Черна, подвижна, с острым глазом, соболиной бровью. Наверное, такие были киевские ведьмы.
С Дымовым она прижила двух дочерей.
Сначала он дал ей пятьсот рублей на хату. Потом она потребовала еще тысячу рублей. Он не дал. Начался суд. Суд прекратила революция.
Дымова убили махновцы.
Семеновна еще раньше вышла замуж за хорошего человека, железнодорожника. С ним, впрочем, она не живет.
Младшая дочь осталась при нем, в Днепропетровске.
Иногда она приезжает к матери.
Несмотря на свой возраст, Семеновна не может угомониться.
Уже на службе у Костина, месяц-два назад, у нее был роман с эмтээсовским бухгалтером, плюгавым и незаметным человеком. Она крепко держалась за эту последнюю любовь. Она подкармливала бухгалтера, стирала ему, всячески ублажала.
Бухгалтер жил внизу.
Она ходила к нему ночевать. Эта была почти официальная связь.
Вдруг бухгалтер стал крутить роман с некоей Надей, конторщицей из своей бухгалтерии.
Эта Надя считалась по всей МТС первой красавицей. Я ее видел. Ей лет двадцать – двадцать один. У нее небольшие черненькие глазки, провинциальный носик, гладко зачесанные, с узлом на затылке, волосы. Сложение довольно коровье.
Вследствие своей смазливости и аполитичности она была любимой мишенью для эмтээсовской стенной газеты.
Постоянно по ее адресу появлялись язвительные заметки с заголовками вроде: «О, эти черные глаза…» и т. п. Я сильно подозреваю, что их писали обманутые поклонники.
Одним словом, бухгалтер стал жить с Надей, о чем незамедлительно все узнали, а в том числе и Семеновна.
Тут проявился темперамент Семеновны во всей силе. Она закатила Наде посередине двора грандиозный скандал. Она поносила ее и бухгалтера с мастерством разъяренной Солохи.
Она называла ее мерзавкой, которая со всеми живет, и его мерзавцем, которому она носила хозяйские котлеты.
Она проявила столько же ревности, сколько и бесстыдства.
Подставив лестницу, она заглянула в комнату бухгалтера и видела все собственными глазами.
Носит на темной, некогда очень красивой, шее искусственный жемчуг.
Она отличная хозяйка и любит щегольнуть какой-нибудь фаршированной курицей, запеканкой, особенными кабачками. Ограниченные запасы провизии не дают ей развернуться. Она отлично шьет и подрабатывает этим. Однажды по случаю окончания ремонта сельскохозяйственных машин в столовой был устроен обед с пивом и танцами. Пришел гармонист и какой-то тип «свадебного пьяницы» с бубном.
Сначала никто не хотел танцевать – стеснялись.
А музыка так и подмывала.
Тогда из толпы, стоящей в дверях, вырвалась, очевидно, неожиданно для себя, Семеновна, прошлась круг и, смутившись, бросилась вон. Она, наверное, вспомнила свои годы.
Но по ее повадке, по тому, как она повела плечом, мигнула глазом, притопнула ногой, все почувствовали, какая это была баба!
К ней по очереди приезжали все ее дочери.
Сначала средняя – большая, толстая, но красивая, чертежница из Днепропетровска, честная жена своего мужа и мать восьмилетнего мальчика.
Затем старшая – сухая, худенькая блондинка с прелестным, кротким лицом и добродетельными глазами и все же чем-то похожая на мать, честная жена своего мужа, железнодорожного служащего, мать хорошенького мальчугана пяти лет.
И наконец, приехала младшая из Днепропетровска – подросток пятнадцати-шестнадцати лет, угловатая, тонкая, неловкая, крикливая до чертиков Валька, ученица седьмой группы школы второй ступени.
Она похожа на ведьму-подростка.
Она поет песни, – например, «Я девочка гулящая…» – бесится, врывается в комнаты с полевыми букетами.
Вместе с тем она страшно конфузится и, чтобы это скрыть, грубит.
Она на каждый вопрос испускает какой-то досадливый, кошачий, сердитый и страшно громкий вопль, вроде «ай-яй-мяу». Она громоподобно хлопает дверьми.
– Валька, что это у тебя с ногой?
– Нарыв на пальце.
– Это, наверное, от купания?
– Ай, что вы говорите! – И, сердито захлопнув дверь, уносится, гремя по лестнице.
У нее растут на руке бородавки. Она страдает. Я посоветовал ей поймать жабу, растолочь ее в порошок, выйти в новолунье в полночь во двор и посыпать бородавки.
Она очень серьезно слушала и готова была поверить, но вдруг, посмотрев на меня, в глаза, и поняв, что я шучу, сама улыбнулась, потом вспыхнула, окрысилась, крикнула свое «ай-яй-мяу».
– А ну вас, дядька! Вы всегда говорите глупости! – И, хлопнув дверью, умчалась во двор.
Годика через два-три это будет чертенок почище мамаши.
Появлялся дед. Семеновны отец.
Он сидел в кухне и обедал.
Это мощный, красивый, худощавый старик с длинной черно-седой бородой. Ему семьдесят с лишним. Но он на ходу прыгает с поезда, работает; недавно гостил у родственников в совхозе и поправился там на пуд.
Вот это порода!
Я был в Писаревке и видел запущенный барский сад и фундамент дома, где жил Дымов.
Старые, одичавшие груши, липы, кусты, душный шалаш. Сад спускается к реке. Река вся в очерете.
Весной она разливается, и здесь были огороды болгар; сейчас тут совхозные огороды. Семеновна постоянно вспоминает Писаревку. Цветы в Писаревке лучше всех цветов. Малина в Писаревке лучше всех малин. Все в Писаревке самое лучшее в мире.
А сад в Писаревке – куда там! Такого сада и на свете нигде нет!
Если в столовой случайно упомянут Писаревку, Семеновна тут как тут, уже стоит в дверях, сложив по-бабьи руки, и слушает, блестя своими чертовски живыми и страстными глазами. Видно, в Писаревке видала она счастье в жизни!
В одном из таборов окружили бабы. Кое-кто жаловался на еду. Но еда отличная. Это обычная повадка: может быть, больше дадут.
Пока бабы шумели, стоя возле черной, замасленной подводы с горючим, инструментом и запасными частями, опершись на дышло, смотрела на нас в упор желтоглазая, курносая, очень некрасивая, веснушчатая девушка.
Она улыбалась – буквально рот до ушей. У нее замечательные, ослепительные, «комсомольские» зубы.
Она вся черная, лоснящаяся от нефти, керосина, масла; в кепке.
Руки тоже совершенно черные, и только кругленькие