bannerbannerbanner
Из тупика. Том 1

Валентин Пикуль
Из тупика. Том 1

Полная версия

Вино всегда во власти боцманматов, и фельдфебель Скок бережно, словно икону, водружает ендову на палубе:

– Не напирай! Осади! Успеешь свое выжрать… Господин Труш, извольте выпить за наше здоровье.

Власий Труш успевает хватить две сразу, одну за другой, и передает стаканчик кондукто́ру Самокину:

– Держи, хвороба секретная!

Самокин – интеллигенция: не офицер и не матрос. Живет рядом с салоном, а за чарочкой и жратвой к матросам бегает. Хлоп! – и нет ее родимой. И вытирает лихие усищи.

– Не смаковать, – волнуется Скок. – Тебе тут не трактир с барышней, чтобы губами шлепать. Пей и отчаливай!

Скок по «колдунчику» ревностно следит за выдачей.

– Пивинский, куды лезешь? Ты лишен чарки на сегодня…

– За что-о-о? – ревет тот, совсем уже ошалевший.

– Спроси у старшуго. Я-то причем? Павлухин, тебе по приказу командира пить, пока пузо не лопнет. Ну а ежели лопнет, то наплевать – под бушлатом не видать!

Павлухин хлопает первую залпом и тут замечает жадно устремленные на него глаза Пивинского.

– Браток, – жалобно скулит тот, – оставь… глотнуть бы!

Морда – страшная, в синяках, глаз заплыл.

– За дистанцию? – говорит Павлухин. – А кто поддал?

– Вальронд, собака… Завел в душ и зубы выполоскал.

Павлухин вдруг наотмашь бьет Пивинского кулаком в ухо:

– Мало дали тебе! Я там, как обезьяна худая, под осколками крутился. И укрыться – одна бескозырка! Рубил дистанцию на калибр. А ты, паскуда, гробил нам все… На еще! Утрись!

Их разняли, и Павлухин (он был щедрый, широкий парень) повернулся к Скоку:

– Ендовый, плесни ему за меня! Мне не надо, а ему – прямо в его поганую скважину… Как же, понимаю: башка трещит…

В руке фельдфебеля пузатая чарка из серебра.

– Зальешь обиду? Или отвернешься, шпана гордая?

Отвернувшись от матросов, Пивинский заливает обиду павлухинской же чаркой. У этого человека давно уж нет ни стыда, ни совести. Он все пропьет и все продаст. А к ендове продирается коллежский советник Анапов в белом чесучовом платье, неотглаженном:

– Голубчики, кто тут из вас с мачты сверзился?

– Я, ваше благородие, – выступает вперед Павлухин.

– Старший приказал мне осмотреть вас. Самым тщательным образом. Не может быть, чтобы вы невредимы остались.

– Повезло, ваше благородие. На тент заиграл! Мальчишкой и не так падал. Однажды со стога сена прямо на вилы сел.

– Нет, вы уж не отговаривайтесь. Прошу в лазарет…

В лазарете лентяй Анапов сразу загрузил Павлухина работой. Установить станцию «Слаби-Арко» – на это нужны и силы и время. Коллежский только командовал, а Павлухин сам для себя собирал рентгеновский аппарат. Ворочал штатив, вставлял по указке врача круксовые трубки, развешивал экран. Под конец взмолился:

– Ваше благородие, да отпустите вы меня…

– Нельзя, мой милый. Приказ. Разденьтесь до пояса, так. Я гашу свет… Внимание, поднимите руку… эту! Дышите…

В мерцающем зеленоватом свете ожил перед Павлухиным человеческий скелет. Темно, таинственно…

– Ваше благородие, не мучайте… На что я вам?

Все было понятно: и высота марса, и свист осколков и даже шлепок о палубу. Но тут… Что-то жужжало в темноте, и выступали из мрака его ребра и кости. Павлухин двигал свой собственный скелет, и что-то трепыхалось под самыми ребрами.

Крепкие нервы матроса не выдержали.

– Ваше благо… умираю! – И он потерял сознание.

В эти дни доктор Анапов докладывал в Петроград по начальству, что команда «Аскольда» наполовину состоит из людей с расшатанными нервами. Отчаянная служба крейсера отзывалась на здоровье матросов: они редко говорили – больше орали, взгляды их были исподлобья, участились драки, алкоголь подогревал души людей, которые проклинали все на свете. Два года они не видели родины, по восемь лет не знали жизни в кругу родных.

Это была настоящая каторга – почетная каторга под славным Андреевским стягом. Зато многие – очень многие матросы с «Аскольда»! – носили на груди ордена и медали: русские, британские, французские, японские.

***

В разгар Дарданелльской операции снаряд прогнул вал среднего винта, и теперь винт барабанил по корпусу – так, что на корме никто не мог спать. Захлебывались в трюмной воде насосы, текли холодильники. Наконец случилось засоление двух котлов, и однажды на полной скорости вода вдруг забурлила ключом…

Но только в начале 1916 года Эйфелева башня передала на «Аскольд» разрешение следовать в Тулон для ремонта. Наконец-то отдых, пусть даже с ремонтом, тяжким и сложным, зато можно спокойно выспаться с открытым иллюминатором, в гавани!

Шли, опасаясь немецких субмарин. В пути были две памятные встречи. Где-то за Мальтой, в крепкую штормягу, заметили два низких эсминца, захлестанных пеной.

– Наши! – доложил сигнальщик. – Сибирской флотилии эскадренные миноносцы «Грозовой» и «Властный».

– Вижу плавмастерскую «Ксению»! – заголосил второй.

Сблизились. Болтало изрядно – эсминцам здорово доставалось. Иванов-6 спросил через широкий рупор:

– Сибиряки! Куда идете?

И с ажурных мостиков прокричали – через вой ветров:

– Из Владивостока… на Мурман! Там будет новая флотилия… новый большой флот России!.

И еще была одна встреча – странная. Английский крейсер «Психея» конвоировал транспорта «Ярославль» и «Тамбов». А в кругляках иллюминатора? – русские курнофеи милые.

– Ого! – гоготали матросы на крейсере. – Гляди-ка, хари-то нашенские… Эй, крупа-пшено, куда вас везут?

– На фронт… – долетело. – Во Францию!

Война продолжалась – подлинно мировая война. Русские корабли тонули у берегов Индии; дрались как черти под Палестиной; русские мужики ехали умирать на зеленых полях прекрасной Франции.

…Близок уже Тулон; от самого княжества Монако тянутся до Марселя золотые пляжи. За поворотом мыса открылся курорт, и бронзовые тела женщин плеснули в глаза каждому…

Вся оптика «Аскольда» сразу пришла в движение, разворачиваясь на пляж. Как в боевые дни, щелкали визиры и дальномеры, тряслись по барбетам орудийные жерла, блаженно ощупывая в прицелах живые тела. Совсем недавно мужчины купались в подштанниках, а женщины в юбочках. Но война, отбросив стыд, обнажила людей, и теперь четкие линзы выпукло приближали женские тела, едва прикрытые.

– Ой, беда! Ой, беда! – заорал сигнальщик.

Под накатом орудий быстро опустел пляж. В панике разбегались люди, не понимая, что значит эта прямая наводка. До мостика долетел визг женщин, на бегу хватавших свое платье. И только одна – молодая – не убежала. Она встала на высокий камень и потянулась над морем узким солнечным телом. Это было так прекрасно, так целомудренно, что «Ванька с барышней» первым опустил свой бинокль и хрипло рявкнул:

– Дробь атаке! Всю оптику вернуть в диаметральную плоскость. Орудия – на ноль! Чехлы – зааа… кинь!

Вот и Тулон. Здесь – три мешка писем сразу.

Глава третья

Гений Мореплавания, колоссально отлитый из бронзы, парил над набережными Тулона, над его доками и причалами. В уютных бассейнах гавани, ограниченных с моря молами, не было тревог и опостылевшей качки. Пятая флотская префектура отвела «Аскольду» место для стоянки в заливе Petite Rade. Именно здесь, в Тулоне, когда-то прозвучала первая нота франко-русского аккорда; французы еще не забыли, какой был пышный карнавал, когда сюда пришла русская эскадра под командою адмирала Федора Авелана. И вот теперь грозной тенью, подвывая сиреной, вошел в Petite Rade боевой, прославленный крейсер «Аскольд».

Горны пели большой сбор. Мэр города счел своим долгом пожать руку матросам, а перед кают-компанией отделался общим поклоном: республиканец, сразу видать! В кубрики тулонцы натащили всего: каперсов и лимонов, маслин и фруктов, вин и ликеров. О французы! О добрые французы! Как вы очаровательно милы!

«Ванька с барышней» сразу нанял дачу под городом. Женатые офицеры выписали свои семьи из России. А холостяки пустились во все тяжкие, чтобы похвастать внукам под старость: «Что вы! Вот я…» Француженки целовали аскольдовцев даже на улицах. В предместьях Ле-Мурильон и Дю-Лас матросы пользовались такой любовью, что судовой врач Анапов поборол в себе лень и прочел лекцию о предупреждении постыдных заболеваний.

С ремонтом крейсера французы, однако, не спешили. Правда, разболтанную утробу корабля – его машины – разобрали; били в расшатанный корпус воздушные молотки.

По вечерам команда выстраивалась на палубе, готовая сойти на берег, и Быстроковский привычно произносил набившие оскому слова напутствия:

– На берегу вам могут встретиться люди, хорошо знающие русский язык. Люди, извещенные о событиях на родине лучше нас, оторванных от России долгом государственной службы. Они, эти люди, вкрадчивы. И умеют говорить красивые слова о тяжести нашей службы. Это – социалисты, враги отечества. Как узнать их? – вы спросите. Я отвечу. Социалисты называют службу на флоте «царской каторгой». Как только он эти слова тявкнул – тут и лупи его прямо в рожу! Все переговоры с префектурой и все штрафы я беру на себя…

Отдельно от других сходит на берег и кондукто́р Самокин. Шифровальщик предпочитает статское платье: ладно пошитый в Тулоне костюм с жилеткой, манжеты с запонками из японской яшмы, в руке – тросточка. Никто не знает, где проводит время Самокин, с кем встречается. Женщинами он как будто не интересуется, пьяным его никто никогда не видел. Кондукто́р живет своей жизнью…

Корабль пустеет. Остается вахта и люди, имеющие особый интерес в наступившей тишине. Иногда, признаться по чести, этот интерес бывает вынужденным. Вот сидит в каюте, мрачно покуривая, отец Антоний: тишина и святость, лимонад пополам с молитвой… Два военных попа (аскольдовский и бригады Особого назначения) недавно в Марселе, будучи в непотребном доме, рванули такую джигу, что… Да, да, посольство вмешалось: солдатского попа, наградив вторым Георгием, отправили в любезное отечество, а отцу Антонию запретили сходить на берег.

 

Тогда еще, в кают-компании, Женька Вальронд заметил: «Оказывается, наш батька – выученик Мариуса Петипа!» Но за священника вступился Быстроковский: «Евгений Максимович, помолчите! Мы ведь не забыли, как вас на Цейлоне привезли с берега нагишом. Я, конечно, не стану утверждать за правду, но консул не сомневается, что вы изображали с какой-то гречанкой античные фрески… Разве не так?» На что Вальронд ответил: «Фрески не помню, консула презираю, а гречанку забыл!»

Кстати, мичман Вальронд тоже сидит без берега в каюте. Причина тому – отсутствие франков в кармане, и мичман почитывает дешевые романчики. Веря в свою звезду, он терпеливо ждет выдачи ему жалованья. Между тем минер крейсера барон Фиттингоф фон Шелль штудирует газеты, прибывшие из России, и потом в ужасном настроении направляется в буфет кают-компании.

– Базиль, сделай мне «флаг», – говорит минер вестовому Ваське Стеклову и, боясь одиночества, вытягивает из каюты Вальронда: – Женечка, я тебя не узнаю. Ты одинок? Ты печален? Выпей со мною, дитя мое…

– С удовольствием, баронесса, – не отказывается мичман. – Тем более, если календарь не солгал, мне сегодня ударило из главного калибра двадцать пять дюймов. Если учесть, что я желаю прожить целый век, то свою четверть я уже спроворил.

– Что тебе подарить, Женечка? – ласково спрашивает минер. – Орхидеи в ночной вазе? Дать в долг на пламенный дебош? Или просто лизнуть тебя в румяную щечку?

– Лизни! – сказал Вальронд. – Я с детства был такой сладкий, что моя прекрасная нянька лизала меня на сон грядущий…

Возле буфета они пьют «флаг» – смесь трех вин, лежащих в бокале ровными слоями, но разных окрасок. В кают-компании пустынно, абажуры затемнены, только светят по углам бра; в углу торжественно застыл рояль, сверкая темно-вишневым лаком. Дорогие инкрустации из дерева, вделанные в борта над диванами, сначала отсырели в Сингапуре, потом рассохлись у Хайфы и теперь шелушатся в Тулоне…

Скучно (ой, как скучно!), и минер доверительно говорит:

– Женечка, от нас многое скрывают…

– Жалованье?

– Не хами. Оказывается, на Балтике был дикий бунт на «Гангуте». И на «Громобое», кажется, тоже.

– Из-за чего? – спрашивает Вальронд.

– Видишь ли, после угольной погрузки, когда по традиции положено давать на ужин макароны, командам в тот раз дали… Что бы ты думал – им дали?

– Угря под соусом крутон-моэль.

– Не угадал – кашу.

– Повод для бунта есть. Любой гурман взбесится!

– А там, на «Гангуте», – продолжал барон, – старшим офицером служит мой кузен, тоже Фиттингоф, только без «Шелль».

– И тоже баронесса?

– Ты догадлив, Женечка. И вот его в бунте ударили… Чем бы, ты думал, его ударили?

– Торпедой.

– Хуже.

– Шлюпбалкой.

– Еще хуже. Его ударили… увы, поленом!

Лицо минера, лощеное и тусклое, заливает чахоточный жар. Это жар стыда и неловкости. Какой позор! Не пуля, не шпага, а – полено! Это по Фиттингофу-то – поленом? Это по Фиттингофу, предки которого вписаны в «Готтский альманах»?

А неунывающий мичман хохочет.

– Послушай, баронесса, откуда на линейном корабле «Гангут» полено? Линкор – это ведь не дворницкая на Обводном канале!

– Не знаю. Наверное, припасли заранее. Так написано и в газетах… Бази-иль! Еще два «флага», – под-нять!

– Есть два «флага», – репетуют в буфете…

Тут Вальронд, по младости лет, не удержался и ляпнул очередной «гаф» (так называлась на крейсере любая оплошка).

– Баронесса, – сказал мичман, – а ты не боишься за сходство твоей фамилии с фамилией твоего кузена?

И минер, глядя прямо в глаза Женьке, ответил:

– Это – гаф! И нескромный гаф! Твоя фамилия, Женечка, для наших матросов ничуть не лучше моей.

Мичман малость смутился:

– Да, но мы из французов… Мы – тверские французы! Вальронды со времен Екатерины Великой служили на русском флоте.

– О том, кому они служили и с каких времен, это ты можешь рассказывать матросам на уроке словесности.

В кают-компании с крахмальным шорохом свежего белья появился лейтенант фон Ландсберг; сейчас он собирался в Париж дня на три, а вернется оттуда – как старая тряпка, которую впору выбросить, и потом будет отсыпаться в каюте.

– О чем, господа? – спросил он, присаживаясь к роялю.

– О немцах, – ответил Вальронд. – О немцах на флоте.

Фон Ландсберг небрежно пробежал пальцами по клавишам:

 
Флот имперской метрополии,
Он не жмется к берегам.
Далеко от Галлиполи
До прекрасных наших дам.
В Гельсингфорсе по эспланаде
Мы пройдемся вечерком…
 

– И еще – гаф! – раздраженно заметил Фиттингоф. – Немцы на флоте, немцы в армии, немцы при дворе… К чему все это?

Хлопнула крышка рояля – фон Ландсберг вмешался в спор:

– Погоди, баронесса, мы здесь люди свои, и никакого гафа от Женьки нет. А что есть? Есть: антинемецкие настроения на флоте, которые очень скрытно представляют собой настроения антивоенные. Антивоенные – это почти большевистские. Но известно ли вам, что когда матросов с «Гангута» судили, то прокурор назвал их «неразумными патриотами»? Патриотами, именно патриотами! – подчеркнул фон Ландсберг.

Тут Женька Вальронд встал.

– Комедь ломаете? – выпалил он. – Где это видано, чтобы в России казнили людей за то, что они искренне любят Россию?

– Они выступали против нас, – сказал Фиттингоф. – Против офицерского корпуса… А ты ничего не понял.

– Ну конечно, – обиделся мичман. – Где уж мне, французу из Торжка, понять вас… немцев с Васильевского острова?

Обиженный, он снова заперся в одиночестве. И слышал, как в соседнюю каюту мичмана Носкова тихо кто-то скребся… «Ну конечно же, это опять Харченко!»

Машинный унтер-офицер Тимофей Харченко деловит.

– Ваши благородия, – говорит он мичману Носкову, – самые трохи обеспокою. Ежели, скажем, давление пара на площадь котла… опять же и кофициента. Берем мы эту кофициенту и делим ее на удельный вес пара… Потому как я практик и башкою не понимаю… Практик!

Носков, тихий карась-идеалист, выслушивает длинное матросское предисловие, потом хлопает по койке:

– Садись. Растолкую…

Дело в том, что Харченко мучается – уже третий год. Мучается ужасно – творчески. Школа машинных подпрапорщиков в Кронштадте манит его, ласково и отрадно. Выбиться! Только бы получить погоны, стать на первую ступеньку той сверкающей лестницы, по которой легко взлетают благородные господа офицеры. А потом, годам к сорока, можно и на торговый флот. Там-то уж хозяин! Только бы вот сейчас… Выбиться!

На толстом запястье Харченки крутится тяжелый серебряный браслет. Унтер, с треском, словно орехи, разгрызает хитрые формулы. Лбом прошибает теоремы, словно баран новые ворота, и сам постоянно удивляется:

– Проник! Осознал! Покорнейше благодарим, ваши благородия. Трохи еще обеспокою. А вот старший инженер-механик – даст он заручку за меня или не даст?..

…В каюте старшего лейтенанта Федерсона – чисто, благонравно, пристойно. И не болтаются в рамочках фотографии голых скачущих девок (как, например, у мичмана Вальронда), нет – каюту механика украшают виды Везувия, водопада Ниагара; одинокий путник, что застигнут метелью в Швейцарских Альпах, уже замерзает, – бедняжка, смотреть на него жалко…

Сейчас Федерсон с помощью пинцета кормит двух противных хамелеонов, которых бережно содержит от самого Цейлона. Тараканов на «Аскольде» в избытке, и длинные языки зеленых безобразников жадно сглатывают хрустящую добычу.

Самого Харченки как будто и нет в каюте.

– Итак, мичман… – Федерсон замечает только Носкова.

Трюмный объясняет цель визита: школа подпрапорщиков, сын народа, Кронштадт… такие люди нужны флоту тоже…

– Зачем? – произносит Федерсон, впервые поглядев на Харченку. – Объясните, мичман, зачем?

И вдруг механик с ужасом думает, что, случись такому вот Харченке стать офицером, и тогда этот хитрый хохол будет ходить по нужде туда же, куда ходит и он, Федерсон… В каюте механика сразу повеяло запахом чистоплотной карболки.

– Нет, нет, – передернуло Федерсона. – К чему умножать ряды плохих специалистов корпуса машинных офицеров? Не лучше ли, мичман, вашему протеже оставаться нижним чином, но зато… Зато хорошим младшим специалистом!

Хамелеоны сочно хрупают тараканов. Везувий извергается, Ниагара рушится, одинокий путник замерзает…

– Ваши благородия, – почти орет Харченко, – дозвольте теорему господина Гаккеля разрешить? Вот прямо здесь… решу! Только бумажки дайте…

– Тебе это не нужно. Твое дело – реверс машины.

Харченко близок к отчаянию и ставит ва-банк.

– Ваши благородия, – говорит он вкрадчиво, – вы же мне сзаду плюнули. И – ничего? За плевок этот дозвольте в школу пра… подпра… Это как понимать? Добро бы – в рожу, а то – в спину! И не вытереться. Людей стыдно. Прикажите только, и любую формулу, не сходя с места… Прямо вот здесь, только бумажки дайте!

Федерсон неумолим: чистота офицерского гальюна да будет свята! Тем временем Иванов-6, по-стариковски не торопясь, собирается на берег. Глухие рыдания прерывают его сборы. Кто-то плачет под самыми окнами салона.

Это Харченко, который знает, где именно надо плакать…

Растроганный такой любовью к службе, Иванов-6 обещает завтра же своей волей отправить Харченку в школу машинных подпрапорщиков. Но ставит условие:

– Офицером вы вернетесь только на мой крейсер. Я очень ценю вас, Харченко, как специалиста…

Иванов-6 разговаривал с унтером уже на «вы», как с будущим товарищем по офицерскому корпусу. В этом большая разница между Ивановым и Федерсоном…

Шатающийся от счастья Харченко решил дать своим приятелям хорошую отвальную.

Оставался на крейсере и боцман – Власий Труш, заглянуть в каюту которого просто необходимо. Каюта боцмана примечательна: где только можно, повсюду горят яркие этикетки консервов с ананасами, закупленных еще на Цейлоне. Всего 840 банок, пузатых и нарядных. Полвека существует уже на русском флоте традиция всех боцманов – спекуляция на ананасах. В Сингапуре такая банка обходится в 25 копеек на русские деньги, а в Петербурге боцманы сшибают за каждую по рублю. От этого большой доход и даже привлекательность флотской службы…

На челе Власия Труша – раздумье. «Кто сказал, что по рублю? Это до войны цена твердая. А теперича проценты за рыск получить надо с каждого рыла? Надо хоша бы по полтине накинуть!»

– Рыск! – бормочет боцман и, мусоля карандаш, оцепенело впадает в царство детской арифметики. Ого! Прибыль сразу ощутимее: чего доброго, и курей можно развести. Домик-то у него в Мартышкино вполне располагает к заведению хозяйства. Курей – оно хорошо… Из кают-компании доносится музыка. Граммофон у боцмана уже есть, а вот… «Рояль?» – думает Власий Труш, весь замирая в истомной сладости.

– Не, – говорит, вздыхая, – до рояля нам ишо не доплюнуть. Вот ежели бы еще по четвертаку на банку набросить, тогда… А почему бы и нет? Драть так драть. Ананас штука редкая, господистая. Ежели даму соблазнить желание имеешь, то без такой ананасины – хрен к ней подкатишься…

От дерзостных мечтаний бросает в пот. Закинув руку за спину, Труш врубает виндзейль, чтобы немного остудиться. Ревет походная вентиляция, и под дуновением тяги три волосинки на челе боцмана встают дыбком – трепетные… В тиши боцманской каюты рождаются сейчас такие афоризмы: «Ананас не картошка, понимать надо…»

– Рыск, рыск… Всюду – рыск!

***

А в кубриках – тоска зеленая. Опостылели крашенные под шар переборки, железные рундуки с барахлом, столы на цепях, надоедное фуканье насосов, вытягивающих наружу через трубы запахи каши, пота, перегара и мыла.

Наслаждения берега постепенно утихли, письма из России замусолены и изучены, и матросы вдруг сделались задумчивы, рассеянны, даже подавлены. И часто вспоминали, как мэр Тулона пожимал им руки, приподымая перед каждым блестящий цилиндр.

– Говорят, – рассказывал Шестаков, – в Марселе-то еще чище было. Когда наших солдат, крупу несчастную, во Франции высыпали, так сам Пуанкаре по плечу солдат хлопал.

– Демократы, – переживал комендор Захаров. – У нас на шкафут норовят поставить, а у них – за лапку: мое почтение. Сам видел, подошел матрос-француз к своему офицеру, прикурил у него и… отошел. И даже в ухо не получил!

Сашка Бирюков, зажав меж колен колодку, чинил ботинок.

– Попробуй у нас – прикури у старшого. Он тебя потом до конца на солнышке скурит, даже чинарика не останется.

– А я, братцы, – вдруг сознался степенный Захаров, – еще во Владивостоке три рубля у Вальронда занял…

– Ну-у? – удивились в кубрике.

– Ей-ей. Не вру. Дошел до конца веревки. Баба моя тут как раз разродила ни к селу ни к городу. Масленица! А выпить и закусить – пусто. Обозлился я на судьбу и подошел. «Ваше благородье, говорю Вальронду, отдам… Выручите!»

 

– И дал?

– Дал. Тут же занял у лейтенанта Корнилова и мне… дал!

– А как ты отдавал?

– Ничего. Мичман покраснел, даже извиняться передо мною стал. «Извини, говорит, Захаров, мне стыдно с тебя три рубля получать обратно. Но, понимаешь, сам без копейки сижу…»

– Вальронд такой, – хмуро рассудил баптист Бешенцов. – Он кутит, почем зря. В любой кабак, как баба в зеркало, так и всунется! Но от него обид нету: душу еще не испохабил…

– Да, – согласился Сашка Бирюков, колотя по подошве. – Вам, носовому плутонгу, просто повезло на офицера. А вот нам, машинным, так… Бывает, нагнется Федерсон под мотылем, а я думаю: пихни разок – и амба! В котлету!

Захаров мигнул, переводя глаз на Пивинского:

– Не болтай, Сашка!

– А что? Сашка Бирюков себя еще покажет…

Пивинский вдруг ни с того ни с сего спустил с подволока стол, и он закачался на цепях посреди палубы, словно качели в деревне. Бросил подушку и завалился на стол, потягиваясь.

– Сдурел? – сказали ему. – Не велик князь! Дождись часа, и дрыхни до трубы… Это непорядок.

– Выслуживаетесь? – Пивинский привстал на локте, оглядел матросов. – Обвешались крестами, словно иконостасы. У кого Георгия, у кого японские солнышки, у кого львята английские… Просто потеха мне с вами!

– Завидно? – усмехнулся Захаров. – Да, русский матрос таков. Если бы мы да деды наши плохо воевали, так от России бы шиш остался. Мы служим честно. А вот тебя, словно сучку базарную, кажинный день по углам лупят.

– Меня не залупишь! – огрызнулся Пивинский. – Я тебе не сучка, а блатной с Лиговки, меня в Питере вся шпана знает. А вы, шкуры, накройтесь в доску до понедельника!

– Бить или погодить? – спросил Сашка Бирюков.

– А учить надо, – заметил баптист Бешенцов.

Шестаков подошел к столу, покачал его.

– Приятно тебе? – спросил. – Только ты нас, старых моряков Тихова океану, ране срока в деревянный бушлат не заворачивай.

И грохнул Пивинского со стола – штрафной гальюнщик так и врезался носом в настил палубы.

– Бескультурье, – говорили матросы, одобряя. – Мы за этим столом хлебушко режем. А ты грязным задом валяешься. Брысь!

Тут, приплясывая, скатились по трапу два матроса из машинной команды, отбили по железу хорошую дробь чечетки.

– Старики! – сказали, танцуя. – Харченко в Кронштадт сбирается ехать. Мошну свою развязал, сейчас из сберкассы деньги берет и плачет. А хутор у него, еще при покойном Столыпине строенный, бога-атый… Пропьем! Будет отвальная.

– Пропьем хутор! – загалдели матросы и побежали ставить утюги, чтобы гладиться, вешали зеркальца, чтобы бриться.

– Бешенцов, а ты пойдешь с нами? – спросили погребного.

Баптист почесался, ругаясь:

– Пойду. Все едино – давно испоганился. Никакой веры у меня с вами, нехристями, не получается… Ладно, отмолюсь!

***

Выбрали кабак пошикарнее. С портьерами, с музыкой, с кабинетами. Женщин для начала к столу не вызывали, чтобы не мешали вести серьезные разговоры. Решили так: «Ну их… марусек этих. Еще успеется!» Харченко плакал от наплыва счастья, целовал всех по очереди.

– Други милые, – говорил, – экий год с вами плаваю. Сопляками ишо пришли мы в Первый Балтийский, потом Сибирская, в гроб ее, скильки отмахали… Людьми стали! Слава те, хосподи!

Чтобы коньяк прошел вернее, поначалу ничем не закусывали. Потом желудки потребовали пищи. Но – хорошей.

– Кутить так кутить! Харченко не жалей франков. Давай щец попроси. Может, и сгоношат французские люди?

Щи так щи. Харченко не скупился: послали за щами в русский ресторан. Вызвав удивление проституток, слопали полведра щей. Не без хлеба, конечно. Умяли всё подчистую.

– Ну теперь, – рассудили матросы, – можно и по бутылочке.

– Верно, – кивнул Захаров. – Поговорить напоследки надо!

И начали они разговоры – деловые, хорошие.

– Вот ты, к примеру, Тимоха, – начал рассудительный Захаров. – Ты, браток, офицером станешь. Это хорошо. Поболе бы таких офицеров… из народа! Становись кем хошь. Но свое происхождение помни. Матроса чти! Уважай его. Сам хлебнул…

– Братцы, – плакал Харченко, вконец умиленный, – да рази уж мне… Хосподи! Только бы до кают-компании добраться. Да сесть там. А уж вас в обиду не дам. Постою! Ей-ей, братцы мои…

Подошел к ним какой-то бородатый дядя в пенсне:

– Какие лица! Какая речь! Вот они, милые русские простодушные лица! Вот она, славная русская речь… Да здравствует русский флот! Да здравствует русская армия! В условиях тягчайшей реакции вы, товарищи, сумели пронести…

Сашка Бирюков рывком уперся в столб, как бык:

– Ты вот что, паря! (И завращались глаза, налитые кровь.) Ежели чарочку задарма ковырнуть хошь – пожалуйста. Дерни и – отваливай! Потому как мы и без тебя речи всякие знаем. А будешь приставать, так я тебе так врежу, что колбаской скрутишься.

Бородатого земляка от стола отвадили. Зачем он им со своими громкими и неумными речами? У них сейчас своя политика – житейская, матросская, затаенная.

– Восьмой уж год… – качался на стуле охмеленный Шестаков, трюмач крейсера. – Братцы! Стыдно мне… молчал. Ныне скажу: баба-то моя родила… Сына, пишет. Это как понимать? С ветру, што ли? А я вот здесь… с курвами? Рази же это жисть?

Взял стакан, сунул его в рот и – скрежет пошел. Крошилось стекло на зубах. Плевал осколки окровавленным ртом, визжали они под каблуками проституток.

Харченко, расслабленный алкоголем, шмякнул на стол еще мятую пачку франков:

– Музыка! Жги…

Заиграли скрипки: «Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои…»

В разгар гульбы откуда-то появились солдаты – наши же, русские, из корпуса Особого назначения. Их перед отправкой из России принарядили франтами: суконце на мундиры дали офицерское, голенища сапог – хром, чистый. С бокалом в руке подошел к матросам ефрейтор, вцепился в спинку стула, пьяно вихлялся, брызгаясь шампанским.

– Земляки! Доз… зззз… вольте. Вот как…

– Чего вы тут, ребята? – спрашивали аскольдовцы.

Подгреб еще один солдат – потрезвее.

– Экскурсия у нас, – объяснил.

– Ну и как? Всё уже осмотрели?

– Да приглядываемся потихоньку…

– Валяй, валяй. Баба-то тебе ничего попалась…

А пьяный ефрейтор все цеплялся за стул Бирюкова, просил:

– Доззззвольте… ззза компанию! Честь имею… Каковашин!

Бирюков вскочил.

– Ты что мне, крупа, шампань за шкирку капаешь?

Тот, что был потрезвее, щелкнул каблуками:

– Извините Каковашина, он ваш боевой товарищ. Мы на деле осуществляем формулу Бриана: единство действий на едином фронте. Сейчас – форт Мирабо, а завтра – фронт… На штык!

А шампанское за синий воротник – кап, кап, кап.

– Да отцепись! – сказал Сашка Бирюков и так двинул пьяного Каковашина, что он под рояль въехал.

А комендор Захаров наседал на трезвого солдата:

– Ну вот ты, крупа. Расскажи, как ты спишь?

– Очень просто – шинель брошу и сплю, где придется.

Подошли из-за столиков еще солдаты – разные.

– Пойдем, – тянули трезвого. – Ну их всех к бесу, флотских. Они же господа. Разве им понять нас? Живут, сволочи, как сыр в масле катаются. Денег – завались! А нас на убой гонят в окопы, как скотину, вшей давить… У них даже вшей не водится?

– Нет, постой, – удерживал Захаров солдат. – Ты шинель себе кинешь. А я? Ну вот ты, конопатый… Отвечай по всей строгости: как надо свернуть койку?

– На кой мне ее сворачивать?

– То-то! – воодушевился Захаров. – Не знаешь… А тут целая наука, чтобы матросу выспаться. Первым делом беру шкентрос и продеваю его в люверс. Люверсов семь… Ты слухай!

– Отстань, смоленый! На кой мне это сдалось?

– А это к тому, что вы меня должны уважать.

– За что? – спросили солдаты.

– За то, что я есть матрос российского флота. Не чета вам!

Тут пьяный Каковашин выбрался из-под рояля и со словами «Доззззвольте…» дал Захарову прямо в глаз.

Харченко схватил стул – грох его по солдатам. В ответ взметнулись солдатские кулаки. Бутылки тоже пошли в дело: по черепу тебе – трах! – только осколки брызнут…

– Наших зови! – орал Бирюков. – В синемо они… фильму о королях смотрют… Крупа зазналась, проучить надо. А Сашка Бирюков себя покажет…

Отовсюду, как мухи на патоку, слетались солдаты и матросы. Началось осуществление формулы Бриана: единство действий на едином фронте. Французские ажаны, разъезжая по городу на лошадях, останавливали офицеров с «Аскольда»:

– Просим прервать прогулку: ваши матросы дерутся.

– К тому их и готовили. Но… с кем дерутся?

– С русскими же солдатами, мсье.

– Верно делают: армию надо проучить… армия зазналась!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru