Вот тут-то нас и поймал объектив фотоаппарата, и, когда бы я ни взял в руки этот снимок, тотчас вспоминаю всё. Даже то ощущение удивления, с которым я вдруг увидел Вовкино лицо. Да, я увидел его лицо и очень удивился, потому что это было лицо человека, мысли которого находятся очень далеко от того места, где находится он сам. И если бы я мог предположить такое, то, глядя на его лицо, я подумал бы, что его мысли в эту минуту были заняты вовсе не греблей, не гонками. Нет, я такого подумать не мог. Но всё-таки его лицо меня удивило.
Но когда я увидел, что правая рука у Шведа опущена в воду – тут я уже просто онемел. Хоть я и знал, что у него, как и у любого, впрочем, порядочного гребца, подержавшего в руках весло больше года, кожа на ладонях становится твёрже ботиночной подошвы. Но всё равно – руки мочить нельзя, это азбука.
Нет, что-то тут было не так. Со Шведом положительно что-то стряслось. И вот всё это – моё изумление, моё потрясение – очень хорошо передавал снимок. Я стою на нижнем краю сходен, и брови у меня от изумления приподняты, как крылья у петуха, собравшегося взлететь, а рот раскрыт. Я был пойман объективом в тот самый момент, когда я закричал на Вовку: „Ты что, с ума сошёл! У тебя же рука в воде!“ Я не могу понять, вернее, вспомнить, только одного. Там, на фотографии, лицо Шведа повёрнуто ко мне. Но не могу взять в толк, повернулся ли он ко мне на звук шагов или на мой голос. Наверное, всё-таки на звук шагов, потому что иначе он не успел бы попасть в этот кадр.
Нет, конечно, на звук шагов. Он посмотрел на меня тем самым непонятным, несвойственным ему отсутствующим взглядом и, не вынимая руки из воды, сказал что-то.
Но я не услышал, что.
Я увидел, что он говорит, и, показалось мне даже, различил какие-то слова, но это было не так. Это могло мне только показаться. Потому что в эту же минуту, совершенно синхронно со Шведом, динамик на балконе проревел: „ВНИМАНИЕ! ЛОДКИ ПЕРВОГО ЗАЕЗДА ПРОШЛИ ПЯТИСОТМЕТРОВУЮ ОТМЕТКУ. ВПЕРЕДИ КОМАНДА „БУРЕВЕСТНИКА“, ИДУЩАЯ ПО ШЕСТОЙ ВОДЕ“.
И динамик, и Швед начали и кончили одновременно. Швед даже кончил чуть раньше. Я стоял и смотрел на него, ожидая, что он сейчас повторит. Но он не повторил. Он молчал. Единственное, что он сделал, это вытащил всё-таки руку из воды и теперь внимательно рассматривал её. А потом перевёл взгляд на реку: посмотрел на воду, на дальний берег, на поворот, у которого через три минуты появятся лодки, потом посмотрел на динамик и нехотя, будто возвращаясь откуда-то, пробормотал: „Ветер слева. У дальней воды будет потише…“
Нет, не те это были слова, что он сказал до того. Совсем не те.
Вода стекала у Шведа с ладони, и он вытер её о безрукавку. Ладонь у него была огромная, с тарелку, и мозоли от весла были на редкость красивыми – прозрачными и жёлтыми, как янтарь, и твёрдыми, как железо, таким можно было только позавидовать. Да, вот такая это была картина. Швед смотрит на ладонь, словно желая по руке прочесть свою судьбу, а я смотрю на Шведа, ожидая, что он повторит те слова, которые были заглушены динамиком.
А вокруг, не обращая ни на кого внимания, уже начинают волноваться и шуметь болельщики: вытягивают шеи, наводят бинокли, а те, что порезвей, бегут наверх, на балкон, хотя там и так уже негде яблоку упасть. Это даже удивительно, что такое количество народу собирается на гребные гонки; никогда не скажешь, не подумаешь даже, что в городе такое количество болельщиков. Пока не придёшь на соревнования. На „Кубок Большой Невы“, скажем, или, как сейчас, на „Осеннюю регату“. Сотни людей всех мыслимых возрастов – от девяностолетних старцев, бросивших грести ещё до революции, до десятилетних шкетов из специализированных лягушатников. Конечно, всё это несравнимо по количеству с футболом, зато по качеству несравнимо тоже. Ни на каком футболе или хоккее таких квалифицированных болельщиков не увидишь. Потому что сюда собираются не футбольные или хоккейные пижоны, для которых очередной матч лишь повод, чтобы подрать глотку. Нет, здесь собираются все, кто и на смертном одре не спутает клинкер со скифом, а лопасть с вальком. Здесь все – настоящие специалисты, те, кто сам в своё время обливался потом, стирал себе и зад и руки во время бесчисленных часов, проведённых на воде в зной и дождь. Да что говорить! Я уверен, такое количество мозолей, собранных вместе, может быть в одном ещё только месте: на Хенлейской регате, в Англии. Наши ребята из восьмёрки мастеров – той самой, куда несколько раз подсаживали Шведа, – выступали там, на Хенлейской, уже три раза, и мы многое от них услышали. Да, там, пожалуй, такие же профессиональные болельщики, знающие, что к чему, особенно когда соревнуются восьмёрки Оксфорда и Кембриджа. Соревнуются с незапамятных времён – в сотый, а то и двухсотый раз. Я бы полжизни не пожалел, чтобы взглянуть. Говорят, что по берегам Темзы черным-черно от бывших гребцов, даже паралитики, мол, и те приползают в своих креслах, чтобы взглянуть на это зрелище последний, быть может, в жизни раз. И у нас приходят такие старцы. И вот они-то и есть самые активные болельщики.
Они мне очень нравятся, клянусь. Я не сразу это понял, но когда понял, то полюбил их всей душой. Мне всё равно, пусть даже никто мне не поверит. Я люблю на них смотреть, смотреть, как они приходят, как двигаются, как говорят. Для таких, как они, почётных гостей, по давней традиции, на балконе, на самом лучшем месте у балюстрады стоит удобная, широченная скамья – хоть сиди, хоть лежи. И как приятно смотреть на них в такие минуты: ведь когда они приходят – совсем старые, с палками, седые усы приглажены, в отпаренных, вычищенных костюмах, стараясь распрямить плечи, на которых словно шар земной лежит, они забывают обо всём.
Как приятно смотреть на них, и какая-то жалость прямо разрывает сердце, когда смотришь, а они приходят и тихонько, словно извиняясь, что самим видом своим напоминают безвозвратно ушедшие времена, садятся на эту свою почетную скамью и сидят, выцветшими, почти прозрачными глазами поглядывая на реку, которая, конечно же, стала совсем другой. Да, другой, неузнаваемой, безвозвратно изменившейся со времён их юности. Но так далеко и брать не надо – даже за какие-нибудь сорок, тридцать лет – и то всё изменилось, даже за те годы, что ты помнишь сам.
И вот тут ты вдруг начинаешь кое-что понимать.
Ты начинаешь понимать время.
Но без них, без этих старых людей, ты ничего бы не понял. Потому что они показывают тебе то, что ты в свои семнадцать лет не видишь сам по себе и не понимаешь. И даже если и захочешь понять, то не поймёшь, не сможешь понять до конца. Не сможешь понять, что же это за штука такая – время. А они тебе это всё показывают, потому что время – это они и есть. Потому что было время, когда старики эти не были стариками. Они ведь не случайно пришли сюда сегодня. Они тоже когда-то гребли. Это были люди, чьи фамилии в своё, для них не такое уж немыслимо давнее, время были знамениты, а кое-какие из этих имён можно и сейчас прочесть на бронзовых пластинках в кают-компании. И на стенках кубриков, и на жёлтых от времени фотографиях. Но разве можно признать в этих старых людях тех молодцеватых великанов в полосатых безрукавках и смешных, до колен, штанах?
Нет.
И вот поэтому именно, глядя на них, ты начинаешь думать, что же это такое – время. А начав думать, начинаешь его ценить. А может быть, и не начинаешь?
Потому что тебе семнадцать лет. А когда тебе семнадцать, ты не думаешь о времени. Ты и так считаешь себя взрослым. Более того – тебе не терпится стать ещё более взрослым, скорее, скорее, для того хотя бы, чтобы перейти в следующий разряд, перейти из юниоров во взрослую команду, перейти из школы, так уже опостылевшей, что и слов нет, в институт, стать, если фортуна не отвернётся, студентом, самостоятельным человеком, мужчиной. Иметь свои, заработанные деньги. Стать взрослым во всех отношениях.
Не говоря уже об отношениях другого рода…
Вот о чём заставляют подумать эти старые люди с доверчивыми глазами. Они сидят на балконе, глядят на воду в реке, которая давно уже не та; совсем не та. Они говорят тебе о жизни, и говорят о времени, и не их вина, что ты не слышишь.
Но кое-что они всё-таки тебе, глухому, помогают понять. Праздник, хотя бы. Потому что по ним, по их нетерпению ты видишь, как это много – оказаться здесь, на реке, где ветер задувает то с одной стороны, то с другой, и флаги, словно паруса, рвутся куда-то вдаль, обвисают на минуту и снова рвутся. Видеть, как солнце играет в пятнашки с тучами, и слушать хриплый бас динамика, когда он, вот как сейчас, объявляет: „ЛОДКИ ПЕРВОГО ЗАЕЗДА ПРОШЛИ КИЛОМЕТРОВУЮ ОТМЕТКУ. ИДУЩИЕ ВПЕРЕДИ КОМАНДЫ „БУРЕВЕСТНИКА“ И „ЭНЕРГИИ“ ДЕЛАЮТ ПО СОРОК ГРЕБКОВ В МИНУТУ“.
И в эту же минуту все смотрят на вышку. Что это ещё за растяпа забрался туда? Кто же говорит так – сорок гребков. Сорок ударов – так должен был он сказать, сорок ударов, и никак иначе. Позор! Вечно в радиорубку лезет всякий, кому не лень.
Старички, волнуясь, привстают. Их плечи, согнутые бесчисленными годами жизни, расправляются совсем по-молодому. И глаза у них блестят, выцветшие дальнозоркие глаза, когда, привстав и поднеся ко лбу ладони, старики смотрят на поворот. Сейчас, сейчас покажутся лодки, вот-вот…
И этот живой, неугасающий интерес – тоже урок нам, так избалованным всем на свете, в том числе и праздниками. Где лодки? Их нет ещё, их ещё нет. Я смотрю на Шведа – он опять опустил руку вниз, лица его мне не разглядеть… Уж не заболел ли он, на самом деле?
Но в этот момент появляются лодки. Даже если не смотреть на воду, это становится ясно в ту же секунду, когда они возникают в поле зрения. Это можно определить на слух по тому шуму, который возникает на трибунах. Это похоже на порыв ветра в лесу. Шум и крики несутся навстречу лодкам и становятся всё громче по мере того, как лодки приближаются. Но эти крики ничего изменить не могут. Более того – они почти неразличимы для тех, кто сидит сейчас в лодке, напрягая все свои силы. Для них этот шум и эти крики – лишь гул ветра в листве, им сейчас не до криков, им только бы не отстать сейчас от загребного, не проворонить, не упустить момент, когда загребной, тоже из последних сил, начнёт последний финишный спурт. Вот тут-то они должны поддержать его, подхватить, прибавить… И тут уж им не до криков, которые для них не более чем общий фон, как свет солнца или плеск воды. У них там, в лодке, поди и мыслей-то никаких нет; только бы дойти до финиша, дотянуть, дотерпеть…
Сколько раз я видел всё это. Сколько раз сам гонялся, а привыкнуть к тому, как финишируют лодки, никак не могу. Пусть даже в этом заезде наших лодок нет, пусть там все чужие – всё равно сердце начинает стучать сильнее и сильнее, дыхание прерывается и во рту становится сухо. В этот момент я там, в лодке, с ними.
Трибуны уже кричат вовсю – финиш! Всё решится сейчас; и вот по первой воде, ближней к бону, начинает финишный рывок, спурт, на последних ста метрах взвинчивая темп, восьмёрка с красно-белыми лопастями. Это „рыжие“, восьмёрка „Спартака“, у которых загребным рыжий такой сухопарый детина, а на руле его сестрёнка, такая же рыжая, а может, и не сестрёнка, а родственница, а может у них в „Спартаке“ просто мода на рыжих. Да, вот и сейчас она на руле, отчаянная рыжая девчонка, тоненькая, как карандашик, в зюйдвестке с откинутым капюшоном. Она не сидит у себя на корме, как остальные рулевые, как ей положено, а вскочила на сиденье, на кормовую банку и, рискуя при каждом гребке сыграть за борт, кричит голосом, таким пронзительным, что даже у зрителей мороз по коже:
– И-раз, – кричит она, – и-р-раз, и-р-раз – второй номер! – и-р-р-раз!
И при каждом гребке её шатает, словно при землетрясении.
Чёртова девчонка – на неё нельзя было смотреть равнодушно. И зрители с трибун, в такт гребкам, начали скандировать: „Спар-та-ки, спар-та-ки“!.. А те и рады стараться, нет, молодцы, раскручивают греблю и раскручивают, показывая, сколько можно выиграть на одном финише. А потом рыжая показала, что она не только кричать умеет, показала, что может сделать настоящий рулевой. До последней секунды она всех отжимала налево, друг на друга, а потом потянула руль и погнала восьмёрку прямо на бон. Со стороны могло показаться, что это не гребцы, а просто смертники какие-то, или что рыжая девчонка свихнулась, сошла с ума: лодка шла прямо на бон, на то место, где находились мы со Шведом. Тут даже его проняло, и он поднял голову, и так мы стояли в полном остолбенении и смотрели, как спартаковская восьмёрка с каждым ударом росла, приближалась, вырастала на глазах, а эта рыжая, чертёнок, ни на сантиметр не уходила от прямой, гнала огромную лодку прямо на бон и звенела своим пронзительным, чуть подсевшим от напряжения голосом: „Р-раз, и ещё, и-р-раз, и ещё“. А потом, метров за сорок, когда уже и нам со Шведом стало казаться, что нет, не справиться ей, снова потянула руль так, чтобы пройти впритирку, и так закричала: „Всё! Всё!“, что старички на балконе только что не попадали со своей скамьи.
И тут же ударил колокол.
Это действительно было всё!
Нет, честно говорю, это был заезд что надо. У меня даже спина согрелась. То, что заезд был классный, видно было хотя бы по тому, что в спартаковской восьмёрке сразу после того, как прозвенел колокол, двое – на третьем номере и на седьмом – уронили головы на валёк и не могли даже пошевелиться. А рыжая девчонка, как ни в чём не бывало, сидела уже, где ей и положено было сидеть, и капюшон у неё был надвинут на самый нос. Я ничуть не удивился бы, если бы оказалось, что там, под капюшоном, она сейчас вытирает слёзы. Это бывает. И не только с маленькими девочками, это от напряжения. А она могла плакать даже у всех на виду, никто и слова бы не сказал. Ведь их восьмёрка на финише выиграла у „Буревестника“ четверть корпуса, и они были в финале, а остальным, в том числе и „Буревестнику“, оставалось либо пробиваться через утешительные заезды, либо ждать до следующей регаты.
Я так загляделся на этот сумасшедший финиш, что совсем забыл о Вовке. Но он обо мне не забыл. Я только хотел спросить его, как ему понравился этот спартаковский финиш и запомнил ли он, с какого именно места рыжая крикунья взяла резко вправо – у бонов ли „Пищевика“, где всегда выруливались на последнюю прямую мы сами, или чуть дальше, как сегодня показалось мне, но Швед меня опередил. Я ещё рот не успел раскрыть, как он уже встаёт, распрямляется во весь свой рост, и, глядя куда-то в сторону, не на воду даже, а мимо моего уха, спрашивает – запинаясь как-то и чуть ли не заикаясь:
– Cepёгa, – говорит он, – Мурик. Когда я был у тебя в последний раз?
– То есть? – говорю я в полнейшем недоумении. – Что значит – когда? Позавчера ты был у меня, в пятницу.
– В пятницу? – врастяжку говорит Швед, и мне показалось, что Вовка покраснел. Нет, конечно, мне почудилось.
– Так это было в пятницу…
– Ну что ты заладил? Ну, в пятницу. Позавчера. Да что с тобою, Вовка? Что с тобой происходит? В пятницу. Ты ещё зашёл за мной с утра, а накануне к нам приехала Ира…
Но он уже не слушает меня и не смотрит. Он смотрит мимо моего уха на мост, и выражение лица у него такое, словно я Шехерезада и рассказываю ему сказку про Синдбада-Морехода. Да, взгляд его устремлён мимо меня, вроде бы даже на мост, но вполне вероятно, что там, куда он смотрит, никаких мостов нет. И если бы я знал, что такое возможно, я сказал бы, что на лице у Шведа отражено смятение чувств.
А он, Вовка, Швед, глядя мимо меня, видя то, что видно только ему одному, всё повторял: „В пятницу? Позавчера? А ты не спутал, не ошибся?“
Неужели это было в пятницу?
Он смотрел в лицо своему лучшему другу, смотрел прямо в глаза Мурику, Серёге – он понимает что-нибудь? Догадывается? Но в глазах у Мурика не было ничего, кроме недоумения. Он явно ничего не знал и ни о чём не догадывался, и Швед мог вздохнуть спокойно. Нет, Cepёгa, знавший его едва ли не лучше, чем он сам знал себя, похоже, действительно, ничего не понимал. Что ж, тем лучше.
А впрочем, именно Cepёгa мог бы его понять. Если не он, то кто же? Так что на какое-то мгновение Швед (он так привык к этому имени, что, пожалуй, думая сам про себя, тоже называл себя Шведом) даже подосадовал на недогадливость Мурика. А потом представил обратное – что Мурик всё знает. Ему стало так жарко, что он сразу понял, как ему повезло, и только не знал, чему всё же следует больше радоваться – Серёгиной ли недогадливости или счастливому стечению обстоятельств, финишу, скажем, спартаковской восьмёрки.
Нет, это было всё-таки удивительно. Как можно было в эту минуту думать о гонках, даже о таких, как эта осенняя регата? Нет, это неверно. Он, Швед, сам тоже думал о регате, он не забывал о ней, не мог, не имел права о ней забывать. Но вместе с тем не только регата, но и всё остальное в мире с некоторых недавних пор, с пятницы, отошло с переднего плана куда-то вдаль. Скрылось в этой дали, исчезло в какой-то дымке, словно между миром и им самим поставили какую-то прозрачную преграду. Что это было такое, что это была за дымка и что за преграда, он, Владимир Малышев, не знал.
Неужели это было в пятницу?
Нет, невероятно. Он этого не понимал, он спрашивал себя – как же это всё было, как это вообще могло быть. Вот он говорит себе – в пятницу, это было в пятницу, а ничего понять не может. Ну, например, если он спросит себя, – а что было раньше, до пятницы? И ничего не ответит. А ведь было что-то, не могло не быть.
Тогда он себя спрашивает – ну, хорошо, того, что было, он не помнит. Но сосчитать, сколько дней прошло с тех пор он может? Ну, так сколько же? Пятница, суббота и вот сейчас уже полдня. Два с половиной? Целых два с половиной? Ему – он чувствовал это – трудно было тут судить. Потому что, с одной стороны, он совсем не ощущал этих двух с половиной дней, в которых как-никак было всё-таки шестьдесят часов. И каждый час пришлось ему прожить с того самого утра, в пятницу. Если только это действительно была пятница. А ведь каждый час содержал в себе целых замечательных шестьдесят минут, необыкновенных, прекрасных шестьдесят минут!
Если рассмотреть всю его жизнь, все годы, все семнадцать его долгих лет, что он прожил до прошлой пятницы, то можно было бы увидеть самую обычную, ничем не примечательную заурядную жизнь. Жил да был некий Малышев Владимир, рос себе и рос, ходил в школу, сначала не без охоты, а потом абсолютно без всякой охоты, переходил из класса в класс и считал свою жизнь достаточно интересной Дружил с ребятами и с девчонками. Но с ребятами больше. Враждовал с ребятами и с девчонками. Но с ребятами меньше. Получал свои тройки и четвёрки. Ходил в кино, занимался спортом: сначала плаванием, но для плавания он оказался слишком стар в свои десять лет, потом фехтованием, – но тут он оказался недостаточно реактивным, замедленная у него оказалась реакция. Потом он бегал четыреста метров, один круг, а последние два года был загребным в восьмёрке. Нормальная жизнь. И вот в одно мгновение все эти семнадцать лет его жизни на его же собственных глазах вдруг уменьшились в размерах, как если бы их положили под пресс и сжали. Да так сжали, что, появись весы, которые позволили бы взвешивать такую вещь, как годы, то все его предыдущие семнадцать лет весили бы для него ничуть не больше, чем те шестьдесят часов с пятницы. С пятницы, о которой он и говорил Серёге. А Cepёгa, Мурик, сам того не зная, играл в этом деле важную роль, роль судьбы.
Потому что с Мурика, и только с него, всё и началось, и он только один был во всём виноват. Если бы накануне он не сказал: „Вовка, забегай за мной рано утром“, вполне вероятно, что ничего бы и не было, и вся дальнейшая жизнь Шведа потекла бы по иному руслу. Это вполне – теоретически – могло быть, хотя стоило Шведу только подумать об этом, только допустить, пусть даже теоретически, такую невозможно глупую мысль, как в глазах у него темнело.
Потому что он прожил бы глупую, пустую, никчемную жизнь. Да, он прожил бы тогда в полном неведенье, бегал бы себе свои четыреста метров, грёб бы с друзьями в восьмёрке, получал бы тройки и четвёрки, но никогда не предположил бы даже, что человек может ощущать то, что сейчас ощущает он.
И уже никогда не узнал бы, что есть, уже существует на свете девочка, которая может его не только заинтересовать, нет – сможет заставить его пересмотреть всю его прошедшую жизнь и взглянуть на себя совсем другими глазами.
Из-за чего? Из-за случая. Из-за девушки по имени Ира. Из-за двоюродной сестры своего лучшего друга, которую впервые увидел мельком, случайно, да ещё при таких обстоятельствах, что стоит вспомнить только – и враз будто кипятком обдаёт, а потом, тут же мороз по коже, а потом – снова огонь.
Да что же это такое?
Он не знает, что это такое? Он не знает, но что более всего важно, он и знать не хочет. Потому, что он счастлив.
Это немыслимо, говорит он сам себе. Но тут же он говорит, опять себе – это прекрасно. Совершенно дурацкое состояние. Почему-то хочется петь. Но петь нельзя, поскольку он абсолютно лишён слуха, и вздумай он запеть, даже глуховатые старички попадали бы, пожалуй, с балкона.
Нет, петь нельзя.
Какие-то слова у него на языке, ему хочется говорить их, но говорить тоже нельзя, потому что каждое второе слово почему-то обязательно „Ира“. Да и вообще он не привык много говорить. Это несвойственно ему, Шведу, у него не получается это так складно, как у Серёги, у Мурика. Что ж ему остаётся?
Ему остаётся только молчать.
Да, то, что он чувствует в себе, никак не выражается внешне. Но не может ли случиться так, что он, словно аэростат, словно воздушный шар, взмоет над синей водой и понесётся в небо.
Нет, невозможно. Невозможно молчать и держать всё это в себе. Ему прямо позарез надо с кем-нибудь поговорить. Рассказать кому-нибудь о чуде, которое с ним произошло. О том, какую странную штуку сыграла с ним, со Шведом, судьба. Поговорить, думает он, поговорить; но как он ни скрывает истинной причины, по которой ему этого хочется, себя обмануть он не может. Весь этот разговор ему нужен для того лишь, чтобы при этом хотя бы раз, а если можно, то два, три, десять, чем больше, тем лучше, с поводом или без него, произнести эти три буквы. Нет, от этого просто с ума сойти можно. Три буквы. Вот буква „и“. Что в ней? Ничего – ирис, игрок, ихтиозавр, игла, игры… Вот буква „р“ – ребёнок, рыба, ручка, рябина, резеда… Вот буква „а“ – Африка, Америка, академия, армия… Сто, тысяча слов на каждую букву, и ни одно ничего не вызывает, никаких чувств. Сложи эти три буквы – получится „ИРА“. Казалось бы, те же три буквы – но нет. Совсем другие. И означают другое, и значат другое.
Но с кем же ему поговорить? Ведь не с первым же встречным он может говорить о том, что с ним происходит, об этом можно говорить только с самым близким человеком, только с другом. А кто ему самый близкий друг, как не Cepёгa, не Мурик? Черти бы взяли такого друга, до того он сегодня недогадлив. И это лучший друг! Да он, если он настоящий друг, давно уже должен был собственными руками вырвать у Шведа эту тайну. Может, он боится, что обидит Шведа своими вопросами? Он должен бы знать, что на друзей не обижаются. Ведь это с ним, с Серёгой, Швед протирал штаны в одном классе и на одной парте целых девять лет. Да что школа, они ведь и в детский сад ходили вместе, где воспитательницей была мать Шведа. Они и живут рядом и сейчас, и всегда, дом через дом. Так мог бы его лучший друг быть чуточку повнимательней. Знать его, Шведа, чуть получше, чтобы понять, как ему нужен, просто необходим сейчас слушатель, которому он мог бы доверить всё.
Мог Мурик поинтересоваться, что же, в конце концов, происходит.
Ах, да, он интересовался. Он спрашивал. Но как? Робко. Не мог же он, Швед, так прямо и выложить всё, взять и брякнуть: „Знаешь, Cepёгa, я влюбился в Иру“.
„В какую ещё Иру?“– изумился бы Мурик. А он, Швед, ответил бы: „Как в какую? В твою сестру“.
Ну, мыслим ли такой разговор? Возможен ли? Нет, конечно. Так он Серёге сказать никогда бы не смог. Он вынужден был бы начать издалека, так, чтобы подвести Серёгу к этому разговору, так, чтобы получилось всё само собой. Вот почему он и навёл разговор на пятницу. На тот, значит, день, когда всё в его, Шведа, жизни так волшебно (иного слова тут и не подобрать), так волшебно изменилось. Да, конечно, Мурик спросил его, что происходит, а он не ответил. Разве это должно было остановить Серёгу? Друг, такой друг, как Мурик, не должен отступать перед такими мелочами, как невнятный ответ или молчание. Он должен был, он был просто обязан докопаться до истинной, настоящей причины, он не имел никакого права отступаться, а Мурик отступился. Вот и сейчас он стоит рядом, но можно дать голову на отсечение, что он и не догадывается о мыслях своего друга; он наверняка думает, что весь мир, как и он сам, только и заняты этим заездом, где спартаковцы пришли чуть впереди.
– Нет, ты обратил внимание, какой у них был спурт?
– Обратил, – говорит Швед.
Спурт. Эх, Мурик, Мурик! Подумаешь, спурт. Да, спурт ты заметил, а вот что на душе у твоего друга, который молча мучается рядом, этого ты не заметил, нет. Спурт! Подумаешь, какое хитрое дело…
И Швед распрямляемся. Если бы кто-нибудь знал, сколько в нём сегодня силы. И не только силы. В нём живёт какая-то странная радость, вроде той, которую испытываешь в детстве, когда смотришь, как луч света проходит через воду в ручье. Когда чувствуешь, что весь мир прозрачен, а воздух пахнет землёй и листьями, и пробивающейся к солнцу травой. Когда чувствуешь, как наполнена жизнью каждая клеточка тела. В такое мгновение с трудом удерживаешься от того, чтобы раскинуть руки и полететь – вверх, в синеву, к облакам, к солнцу. Такой сегодня и у него день – давно уже не было такого. Силы в нём сегодня – как у Ильи Муромца. Спурт! Что ж, сегодня все увидят, что такое настоящий спурт. Сегодня всем придётся туго, всем восьмерым, и Мурику в том числе. Но после сегодняшней гонки уже никто не назовёт их беднягами. Он, их загребной Владимир Малышев, он, Швед, позаботится об этом.
– А, Вовка?! – доносится до него возбуждённый голос Мурика. – Ты заметил, где они сегодня повернули?
Швед глядит на своего друга. Нет, ничего он не может сказать. Мурик – это друг из друзей. Пусть даже он и недогадлив немного, пусть он даже и недостаточно настойчив для того, чтобы, когда это надо, вырвать из него, из Шведа, его заветную тайну. Всё равно – это лучший из друзей. И как хорошо, что сейчас он стоит рядом – длинный, почти такой же, как сам Швед, тощий, жилистый, весёлый друг Cepёгa, никогда не унывающий Мурик, оптимист вопреки всему. Надёжный парень, с которым у Шведа связаны лучшие воспоминания в жизни.
И Швед как-то особенно смотрит на своего лучшего друга, на Мурика. Он смотрит на него почти с любовью.
О чём шла речь? Ах да, о повороте…
– Не волнуйся, – говорит Швед. – Я всё разглядел. И спурт, и поворот, и многое другое. И знаешь, Мурик, что я тебе скажу? Только тебе. Мы сегодня победим, понял? Выиграем гонку, и не как-нибудь, а вчистую. Привезём всем корпуса полтора, а то и два. Это я тебе говорю.
Но Мурик смеётся.
– Ты не веришь?
– Не верю.
– Это ещё почему?
Но Мурик не объясняет – почему. Он только смеётся. Нет, он не верит. Победить, кто спорит, было бы хорошо, это было бы прекрасно, но он, Мурик, всегдашний оптимист, в это явно не верит.
– Впрочем, – говорит он, – Вовка, ведь это даже и неважно. Ты согласен? Выиграем, не выиграем – не в этом ведь дело.
И тут Швед, который вовсе так не думает, который понимает, что Cepёгa просто поддразнивает его, неожиданно для самого себя соглашается.
– Да, – говорит он. – Конечно, Мурик, это неважно.
Но при этом он рассуждает совсем не так, как Мурик.
Мурик, тот считает, что выиграют они или проиграют – это не имеет большого значения, так как и в том и в другом случае выигрыш всё равно имеется: и само удовольствие от гребли, и то, что от этого удовольствия они так накачали мышцы, что хоть сейчас можно заявляться на конкурс культуристов. Но он, Швед, считает, что, действительно, всё это не имеет значения.
– А почему? – спрашивает заинтересованный Мурик.
– А потому, – сказал Швед, – потому, Мурик, что мы выиграем. Только поэтому. Мы выиграем гонку и всех побьём.
– Сегодня?
– Сегодня.
– А если сегодня не получится? Если случится что-нибудь?
– Тогда мы побьём всех завтра.
– А если нет?
– То послезавтра.
– Ты что, и вправду в это веришь?
– Да, – сказал Швед. – Я в это верю. А ты разве не веришь?
– И я верю, – сказал осторожный Мурик. – Только во что?
– Во что? В справедливость, вот во что. В то, что она существует. Не может не существовать, понял? Потому что на том, что справедливость существует, держится всё. Всё на свете – весь мир, все люди, всё. На справедливости. Вот почему я верю, что мы победим. Мы просто обязаны это сделать рано или поздно. Потому что мы не сдаёмся. Ни ты, ни я, никто из наших. Несмотря ни на что. Теперь ты понял? Рано или поздно – придёт наша очередь. Я-то думаю, что она придёт уже сегодня. Но если случится, как ты говоришь, ещё что-нибудь, то это не имеет никакого значения. Значит, всё просто отложится на день или на месяц, только и всего.
– А что мы будем делать этот месяц?
– То же, что и делали. То же самое. Тренироваться до седьмого пота и верить в победу. И не бояться проигрыша.
– Да, – сказал Мурик. Он был потрясён речью Шведа. – Как ты сказал – не бояться проигрывать? В этом нас, кажется, ещё никто не додумался упрекнуть. Этого-то у нас было хоть отбавляй – проигрышей. Я-то, ты ведь знаешь, вообще ничего не боюсь, поскольку я оптимист. А вот другие… Боюсь, они не захотят ждать, если это случится не сегодня и не завтра.
– Ты это о Пончике, что ли?
– Нет, – сказал Мурик. – Я не о нём. Пончик – он, как мы. Он парень крепкий. Он тоже оптимист.
Не такой, как я, на другой немного манер, но тоже. Его не испугаешь. Но Валентин Васильевич – он меня беспокоит.
В точку! В самую точку попал Мурик. Валентин Васильевич, Валя Иванов, их третий номер, довольно пожилой уже человек, двадцати трёх лет, студент-заочник, работавший на фабрике „Красное Знамя“ поммастера. Да, он заботил не только Мурика. Он и Шведа заботил, и тётю Гутю, всех. Нет, не то, чтобы от него как-то отгораживались, совсем наоборот: о нём, единственном взрослом, все заботились наперебой – но опасения Мурика и опасения Шведа были не напрасны. Всё дело как раз в том и состояло, что он был уже взрослым, настолько взрослым, что даже невеста у него была, настоящая невеста. Не просто девчонка, как у любого из них – кроме, разве, Шведа, у которого не было никого, – не просто знакомая, с которой можно сходить на вечеринку, в кино или ещё куда. Нет, настоящая невеста, на которой он собирался жениться – факт для них всех совершенно невероятный и непонятный.