Револьвер мне продал Терлецкий. Привёз утром. Раздеваться не стал, прошёл прямиком на кухню. От чая тоже отказался, сказал, что спешит. Мы сели напротив друг друга – он в плаще, я в махровом халате. За окном серело московское небо, середина июля походила на глухой ноябрь. Лето закончилось, не успев начаться.
Терлецкий вытащил из кармана тряпочный свёрток, положил на стол. Из другого кармана достал коробку. Протянул мне. Картонная коробка, меньше сигаретной, оказалась неожиданно увесистой. Я подцепил ногтем крышку; внутри, туго упакованные, будто в сотах, медными донышками блестели патроны.
– Какой калибр, Гоша? – Я указательным пальцем провёл по маслянистым капсюлям.
Терлецкий как-то странно взглянул на меня и не ответил. Развернул тряпку.
– Итальянский, – он взял револьвер, – барабан на пять патронов. Устроен элементарно – вот, смотри…
Он оттянул под стволом какой-то штырь, похожий на шомпол. Ловко откинул барабан в сторону. От пистолета воняло маслом, как от швейной машинки моей покойной бабушки. Я протянул руку.
– Погоди. – Терлецкий достал из коробки патроны и методично один за другим начал вставлять их в барабан. – …три, четыре… Пять!
Барабан встал на место с металлическим щелчком, как у надёжного дверного замка. Бравым жестом шерифа из вестерна Терлецкий крутанул барабан – ладонью! Внутри маслянисто застрекотал оружейный механизм.
– Вот и всё! – Терлецкий опустил револьвер на тряпку, понюхал пальцы.
На плите, захлёбываясь в быстро нарастающей истерике, засвистел чайник. Я встал и выключил газ. Сходил за деньгами, вернулся. Терлецкий курил, стоя у окна. Дотянулся, открыл форточку, стряхнул туда пепел. В кухню ворвался уличный гам, гудки машин, вонь бензина. На затылке Терлецкого проглядывала заметная плешь; интересно, он знает, что начал лысеть?
– Вот идиоты… – не поворачиваясь, он добродушно прокомментировал что-то, происходящее на перекрёстке, – нет, ты только посмотри на троллейбус…
Наша утренняя пробка рассосётся только к полудню. Наверняка Яуза забита до Лефортова. У съезда на набережную вечный затор. Иногда даже ночью. Какой-то дурак догадался поставить стрелку на выезде с Таганки года три назад и превратил перекрёсток в шофёрский ад.
– И ещё… – Терлецкий щелчком отправил окурок на улицу и захлопнул форточку – сразу стало тихо. – И ещё…
Он повернулся, посмотрел на пачку купюр в моей руке.
– Это, – он кивнул в сторону револьвера на столе, – лицензия на убийство. Твоё убийство, понимаешь?
Я не понял, но кивнул.
– Никогда не пытайся напугать, если достал – стреляй. Ты не в кино, это в фильмах ведут разговоры с пистолетами в руках. Для серьёзного человека пистолет в твоей руке – сигнал к немедленному действию. И действие это…
Он щёлкнул пальцами перед моим носом и подмигнул. Без улыбки.
Я неуверенно пожал плечами, посмотрел на револьвер. Тряпка, на которой он лежал, была не только в жёлтых разводах ружейной смазки, на ней темнели бурые пятна чего-то красного, засохшего – тошнотворного.
– Это, – не касаясь, я ткнул пальцем в красное, – что это, Гош?
– Это? – Он взял тряпку, покрутил в руках, поднёс к носу. – Думаю, сацебели.
На углу тряпки я разглядел вышитый орнамент и слово «Арагви».
– Сацебели, – повторил Терлецкий, – Для ткемали слишком красный.
Когда вчера вечером позвонили в дверь, я уже был прилично пьян. Что оказалось весьма кстати, поскольку дальнейшее напоминало невразумительный бред, воспринять который адекватно на трезвую голову у меня вряд ли хватило бы здравого смысла. Был правда и минус: спьяну я даже не посмотрел в глазок, а сразу открыл дверь. Моя хмельная уверенность, что это вернулась Янка, оправданием не является.
Злорадно прикидывая, какую роль сыграть – холодного и высокомерного супруга или всё-таки мудрого и душевного мужа, – я отпил из стакана, щёлкнул замком и распахнул входную дверь.
На пороге стояли два незнакомца, один с усами, другой безусый.
– Мы от Янины Викентьевны, – сказал безусый, подталкивая усатого в прихожую. – Войти можно?
Ещё один плюс алкоголя – я совершенно не испугался. Скажу больше, происходящее показалось мне занятным, почти смешным. Янка направила парламентёров – такой нелепости я не ожидал даже от неё. Или прислала за своими тряпками?
– От Янины Викентьевны? Прошу! – барским жестом я махнул в сторону гостиной. – Прошу вас!
Они осторожно сели на диван, впритык друг к дружке. Сам я плюхнулся в кресло напротив. Закинул ногу на ногу. Между нами стоял низкий стол чёрного мрамора; пепельница, сигареты, ополовиненная бутыль коньяка. Я закурил, выпустил дым, стряхнул пепел. Один из гостей, безусый, казался смутно знакомым, оба были примерно моего возраста, может, чуть моложе. От них пахло, как пахнет в такси – дешёвой кожей, одеколоном и прокисшими окурками.
Они молчали, украдкой шарили глазами по интерьеру гостиной. Не думаю, что могли оценить, но интуитивно чуяли – дорого. Резной шкаф, похожий на погребальный саркофаг какого-нибудь тевтонского курфюрста, напольные часы в дубовом футляре с медным ангелом на крыше; на другой стене – подлинник Айвазовского, небольшого формата морской этюд в музейной раме, рядом портрет бабки в полный рост работы Герасимова (холст-масло), тут же парадная сабля – подарок самого Клима Ворошилова с золотой гравировкой на эфесе.
Моя героическая бабка в юные годы устанавливала советскую власть на западных окраинах молодой советской республики, дважды была ранена, ей ампутировали большой палец на левой ноге, чтобы спасти от гангрены; до знакомства с моим дедом, она была любовницей Троцкого, что чуть не стоило ей жизни в середине тридцатых. С Лубянки, где она провела трое суток, её вытащил Будённый, к которому на дачу в Баковку спустя сорок лет она меня возила в гости. Там, в кустах сирени, с другими шалопаями я учился курить взатяжку. То были папиросы «Казбек», которые я тырил из бабкиной сумки, сделанной из кожи настоящего миссисипского каймана – подарок губернатора штата Луизиана.
Сумку эту я отдал Верочке вместе с кучей другого бабкиного барахла. Бабушка к тому времени переехала на Ваганьковское и уже не нуждалась ни в кашемировых платках, ни в норковых шубах. Яна, узнав позднее, довела себя почти до агонии, упрекая меня в криминальном расточительстве на грани с инфантильной дегенерацией.
– Шиншиллу! – кричала Яна. – Кухарке!
Когда она психует, её шея и грудь идёт пятнами. Голос приобретает высокий и чуть гнусавый тембр, такими голосами поют частушки в сёлах средней полосы России.
По интонациям и словарному запасу человек посторонний вряд ли мог догадаться, что моя жена – эта миниатюрная женщина, с крепким выбритым затылком и белобрысой чёлкой, – окончила журфак МГУ, несколько лет руководила отделом писем журнала «Юность», после обозревала культуру на «Эхе Москвы», а сейчас занимает пост администратора ресторана Центрального дома литераторов, что выходит на улицу Воровского, прямо напротив Дома киноактёра.
Янкины парламентёры продолжали глазеть по сторонам – хмуро и молча. Как пара двоечников в учительской. Мне стало смешно, я теперь внаглую разглядывал их: красные неинтеллигентные руки, скверные короткие стрижки, куртки с рынка. В них было что-то то ли армейское, то ли тюремное, к тому же их объединяло какое-то угрюмое сходство. Будто их нарисовали наспех, а после обоих разом покрасили широким флейцем – тоже без особого старания. А чтоб отличить, одному приклеили усы. Я дотянулся до бутылки, плеснул в стакан коньяка, не спеша завинтил пробку.
– Янина… – начал безусый, откашлялся и продолжил: – Викентьевна… Она требует…
– Что? – Я чуть не поперхнулся коньяком. – Требует?
Он осёкся и замолчал.
– Требует?!
И тут я узнал его – охранник, он обычно сидел за столом рядом с гардеробом и проверял членские книжки у малоизвестных писателей или сверялся со списком приглашённых в ресторан. В дешёвом похоронном костюме с перхотью по плечам, в белой рубашке с чёрным галстуком на резинке. Я обычно проходил, не задерживаясь, сказав «привет» или махнув рукой.
– Тебя как звать? – спросил я грубо. – Ты охранник у Янки.
Тот моргнул несколько раз – часто-часто – и буркнул:
– Слава…
Янка хвасталась, что в охрану они набирают только бывших гэбэшников. У меня с этой конторой личных контактов не было, но сейчас репутация работников щита и меча стремительно неслась к нулю, что, впрочем, совсем неудивительно, если судить по событиям последних лет. Я хмыкнул и откинулся в кресле.
– Славик, – ласково произнёс, – передай моей жене, что она может заехать за вещами в любое время. Предварительно позвонив.
– Нет… – не очень уверенно возразил Славик. – Не про вещи… Она… Янина Викентьевна требует, чтобы вы уехали…
Я не понял, даже растерялся:
– В смысле? Куда?
– Куда угодно. К родителям на дачу, говорит, пусть едет…
– Славик, ты что, с ума сошёл? У тебя жар? Ты бредишь? Это моя квартира, понимаешь – моя? Она тут даже не прописана!
Я залпом допил коньяк, звякнул дном стакана о мрамор стола.
Славик вытер губы рукой.
– Она – женщина, – пробурчал он, – вы как мужчина… благородно поступить… Собраться и уйти – благородно. По-мужски… Да…
Смесь ярости, изумления и какого-то дьявольского веселья вырвалась из меня то ли хохотом, то ли рыком. Я орал, ругался матом и размахивал руками. Из моего намерения вести себя надменно и с холодным достоинством ничего не вышло. Где-то на окраине сознания я понимал, что нужно немедленно остановиться и прекратить безобразную истерику, но тем не менее продолжал кричать и жестикулировать, испытывая даже какое-то сумасшедшее удовольствие от происходящего, словно мне вдруг наконец удалось освободиться от верёвок, которыми я был крепко связан. Разумеется, будь я трезв, всё могло бы сложиться иначе.
Усатый всё это время молчал, лишь мял руки и зыркал исподлобья то на меня, то по сторонам. Неожиданно он подался вперёд и, ухватив коньяк за горлышко, со всего маху треснул бутылью о край мраморного стола. Бутылка разлетелась фейерверком стекла и пойла – резко пахнуло спиртом и карамелью. Зажмурившись, я вжался в кресло.
– Слушай сюда, урод, – произнёс усатый тихо. – Хозяйка сказала – ты выполнил. Усёк? Три дня у тебя. До субботы.
У него был южный выговор, так говорят в Анапе или Ростове. Я сухо сглотнул, жутко хотелось пить. Выдавил с трудом:
– Это моя квартира…
Усатый ухмыльнулся и кивнул:
– Рад за тебя. – Толкнул Славика локтём. – Пошли, он всё понял.
Усатый аккуратно поставил отбитое горлышко розочкой вверх. Весь стол был усыпан битым стеклом, мелким-мелким, в фильмах так обычно выглядят алмазы из только что ограбленного банка. Парламентёры поднялись, в дверях усатый задержался и оглянулся:
– И без фантазий…
– В смысле? – Я, кажется, забыл, что нужно дышать.
– Ты понял…
Грохнула железом входная дверь. У нас половина подъезда поставила такие в прошлом году после того, как ограбили Поплавского. Я сходил на кухню, вернулся с веником и совком. В коридоре задержался у зеркала: у меня во лбу – точно по центру – торчал крошечный осколок стекла. Осторожно ногтями я вытащил его, из пореза вытекла капля крови, набухла и медленно сползла по переносице к самому кончику носа, оставив на лице тонкую вертикальную полоску ярко красного цвета.
Начало истории обозначить просто – всё началось третьего мая. В третий день пятого месяца девяносто третьего года. Я стоял с сигаретой на балконе. Назвать это балконом можно лишь условно – скорее небольшая площадка с пожарной лестницей, ведущей на крышу. Наша квартира находится на последнем этаже крыла, которое смотрит на площадь с пятью светофорами и вечным автомобильным затором. За площадью газон с тройкой чахлых берёз и тоскливое здание Библиотеки иностранной литературы. Под нами кинотеатр «Иллюзион» и булочная на углу. Хлеб наш, кстати, пекут вкусней, чем в Филипповской.
Окна квартиры выходят на площадь, все, кроме окна маленькой комнатёнки за кухней, в которой раньше обитала Верочка, а теперь расположилась моя мастерская. Из открытого окна легко вылезти на ту самую площадку с пожарной лестницей, я проделываю этот трюк с раннего детства, и поэтому риск грохнуться с восьмого этажа не так уж велик. Хотя, если честно, я немного боюсь высоты.
Двор внизу был поделён диагональю пополам – лимонный свет и лиловая тень. Солнце уже перекатило на нашу сторону, но ещё не успело скрыться за центральной башней. Она высилась злым готическим замком: иглы шпилей, звёзды и шишечки – чёрный силуэт был крепко приклеен к новенькому синему небу. Горько пахло тополиными почками, на собачьей площадке местные пьяницы пускали солнечных зайчиков донышками пивных бутылок; сквер, бурый и в крапинках зимнего мусора, подёрнулся зеленоватым дымом предвкушения травы. Солнце жарило с летним азартом, мои пальцы были в краске – умбра и сепия, – я стряхнул пепел и увидел её – Ванду.
Разумеется, имени я тогда не знал. Но именно в этот миг был пущен секундомер, именно тогда начался обратный отсчёт времени, как в фильмах, где участвует бомба с часовым механизмом. Впрочем, этого я тоже не знал тогда.
Соседний подъезд, восьмой этаж, балкон. Там она лежала в шезлонге, лежала абсолютно голая, если не считать чёрных очков. Она не просто загорала, это напоминало языческий обряд жертвоприношения с участием солнца, почти летнего ветра и какого-то алого напитка в её бокале. Я замер. Наша генетическая память: застыть – единственный способ остаться незамеченным вне зависимости от твоей роли в данный момент, жертва ты или хищник, тут главное – оставаться неподвижным и постараться слиться с мёртвой природой.
До соседнего балкона было метров двадцать. На нём много лет подряд громоздились какие-то коробки, затянутые грязной клеёнкой, торчали вечные лыжи. Зимой балкон превращался в сугроб, а весной туда прилетали голуби, занимались своей голубиной любовью, а после выводили потомство и улетали.
Сейчас балкон был пуст. Если не считать шезлонга и девицы. Железные прутья ограды были не толще пальца, зрение у меня отменное – единица, я прекрасно видел её шею, ключицы, плечи и всё остальное, включая кораллового цвета педикюр и филигранную стрижку на лобке в виде узкой вертикальной полоски.
Девица отпила из стакана, ленивой рукой поставила его, я даже расслышал, как звякнуло стекло о кафель. Закинула ногу на ногу, томно поправила чёрные очки и, чуть вытянув шею, помахала мне рукой. Аккуратный жест ладошкой – вправо-влево. Я неуклюже махнул в ответ. Отвернулся, чувствуя, как лицо наливается жаром до самых ушей, будто это не она, а я выставляю тут, в самом центре Москвы, напоказ свои гениталии.
Я выбросил окурок, облокотился на перила и некоторое время смотрел вдаль, делая вид, что непринуждённо разглядываю перистые облака, появившиеся на юго-западе столицы, где-то над Воробьёвыми горами. Вскинул руку небрежно, взглянул на часы. Не обращая на соседский балкон ни малейшего внимания, протиснулся в окно и вернулся в свою комнату. Всё представление заняло минут пять, в течение которых я ощущал себя абсолютным идиотом.
К вечеру погода испортилась, до конца недели зарядил дождь, в выходные мы уехали с Янкой в Краснопольское к Долматовым. В понедельник и во вторник на балконе скучал одинокий шезлонг. А в среду я столкнулся с ней во дворе.
Она обладала удивительным даром одеваться так, что представить её голой мог даже человек без особой фантазии. Мы столкнулись лоб в лоб, когда я закрывал багажник машины. Делал это неуклюже – локтём, в руках держал крафтовый пакет с продуктами. Оттуда воняло зелёным луком пополам с клубникой.
Она захлопнула багажник, шутливо дунула на ладонь. Улыбнулась краем губ, ухмылка, усмешка – не понять, чёрные очки закрывали глаза, в стёклах дважды отражались моя физиономия и зелёные перья молодого лука, торчащие из пакета. Она подняла указательный палец, лукавым жестом Леонардовского Крестителя ткнула вверх.
– Ты? – спросила.
Я кивнул. Она подалась ближе, бесцеремонно заглянула в мой пакет и, выудив крупную клубничину, сунула её себе в рот. Бросила зелёный хвостик через плечо. Я застыл истуканом. Нужно было что-то сказать. Что угодно.
– Немытые… – промямлил я.
– Так вкусней! – засмеялась она.
У неё вышло «вкушней» – с клубничным соком и смехом пополам, – очень невинно, по-детски и в то же время порочно, почти развратно. Последнее, вполне возможно, на совести моего чересчур живого воображения. Или того факта, что я не мог всю неделю выкинуть из головы шезлонг, балкон и коралловый педикюр.
– Ты кто? – спросила она.
Ладонью, тыльной стороной, стёрла сок с подбородка – острого, лисьего.
– В смысле? – растерялся я.
– В прямом! – слизнула сок с руки. – Отвечай честно! Как в раю! Вот ты стоишь перед райскими воротами, и грозный ангел тебя спрашивает: «Ты кто? Отвечай!»
– Там не ангел, апостол Пётр там стоит с ключами от…
– Какая разница? Пусть апостол твой! – Она понизила голос. – Ты кто? – спрашивает.
Тогда в первый раз у меня промелькнула мысль, что у неё с головой не всё в порядке. Как водится, самые важные предупреждения мы игнорируем. Вместо того чтобы развернуться и уйти, я рассмеялся.
– Художник, – глупо ухмыляясь своему отражению в её очках, добавил зачем-то. – Художник-график.
– Ого! У меня уже один знакомый художник есть! Шемякина знаешь, Мишу?
– Кто ж…
Она перебила:
– У нас куча его картин… как эти? Ну которые с камня переводятся?
– Литографии…
– Точно. Он Буничу в Нью-Йорке целую папку подарил. Литографий. Одна вообще полтора метра в высоту, там мужик из таких разноцветных штучек… вроде леденцов. А вокруг то ли птицы, то ли насекомые – стрекозы. Не помню, как называется, у нас в спальне висит. Хочешь посмотреть?
– Спасибо, разумеется… любопытно, – уклончиво ответил и тут же спросил: – А Бунич – это…
– Это муж…
– Который академик?
– Нет! Даже не однофамилец! – Она, хохоча, махнула рукой. – Бунич Мишу всем своим показывает, хочет его через Олега к Ельцину пропихнуть…
– А Олег?
– Бунич с ним в теннис играет, а он с Ельциным…
– В теннис?
– Ну!
Я вспомнил мебельные фургоны, длинные и белые, с логотипом в виде короны и каким-то названием латинскими буквами; недели три назад они наглухо перегородили наш двор, мне так и не удалось выгнать машину и пришлось ловить левака. Вспомнил распахнутые настежь двери соседнего подъезда, не по-московски шустрых грузчиков в комбинезонах, слишком чистых и чересчур синих. Они ловко выгружали аккуратные контейнеры, сколоченные из свежих досок, контейнеры были перетянуты блестящими стальными лентами.
– Ну что, пошли? – Она кивнула головой в сторону своего подъезда.
В голове стоял весёлый шум, такое бывает, когда купаешься в шторм – вынырнул, а в башке всё звенит. В сквере орали грачи, распахнутые окна горели бешеным ультрамарином, у заднего входа в булочную разгружали свежий хлеб – оттуда нестерпимо пахло тёплыми булками с изюмом. Коралловый педикюр и всё остальное снова всплыли в памяти.
– Спасибо, – буркнул я, пялясь в распахнутый ворот её блузки – она успела здорово загореть для середины апреля. – Неловко как-то… Я даже не знаю, как вас звать…
– Ванда! – засмеялась она. – Ванда. Теперь можем идти?
Я не пошёл. Хотелось бы записать моё решение на счёт благоразумия – дудки! – я просто струсил. То, что мы называем словом «неловкость», на деле является смесью робости и нежеланием принять брошенный вызов.
Она бросила вызов – я сдрейфил.
Меня испугали её свобода и энергичность, точнее, энтузиазм. И, конечно, талант импровизации. Когда люди вступают в контакт, они подобны шахматистам средней руки – мы используем заготовленные комбинации: набор штампованных фраз – вопросов и ответов, – коллекцию заученных жестов и улыбок. Как правило, мы можем уверенно предсказать весь диалог от начала до конца. Белая пешка е два на е четыре, чёрный слон и так далее – и вот разыгрывается мальтийский дебют.
Ванда играла без правил. Это пугало – я боялся выглядеть глупо, меня страшила её непредсказуемость. Одновременно, именно непредсказуемость меня и притягивала. Как в старых романах писали, манила с неодолимой силой.
Я готов поспорить с Марксом: не труд сделал из обезьяны человека, а любопытство. Любопытство – страшная сила. Оно заставляет нас путешествовать, вступать в сомнительные сделки, начинать рискованные аферы, читать книги и смотреть фильмы – жить! Любопытство – вот топливо нашего бытия. Риск – суть азарта и страсти. От преферанса по копеечке за вист до ломберных столов Лас-Вегаса и Монте-Карло, от тараканьих бегов до русской рулетки. А уж для славянской души слаще азарта ничего и не придумать. И если играть, так до последних портков; если спорить – до кровавой драки. А уж если любить кого, то любить насмерть. Так, чтоб жизнь на кону стояла.
С Яной мы познакомились на Крымском валу четыре года назад. У меня открывалась выставка, она пришла брать интервью для своей программы «Культуромания». Вернисаж начинался в семь, я приехал к шести. Яна проникла в зал, ещё закрытый для публики, и уже вовсю болтала с буфетчицей, разливавшей белое и красное вино по пластиковым стаканам – на одном подносе рислинг, на другом – каберне.
У моей будущей жены был – хотя почему был, он есть и стал даже ещё изощрённей – врождённый дар – восхитительная и непринуждённая способность очаровывать и втираться в доверие к людям всех социальных слоёв и любых возрастных групп. Яна называет это адаптационной мимикрией. С уборщицей и супругой дипломата, с ребёнком семи лет и хмурой собакой, с постовым милиционером и искусствоведом по русским фрескам шестнадцатого века она не только моментально находила общую тему, но и каким-то непостижимым образом копировала словарь и даже манеру общения собеседника. Скорее всего, я тоже был очарован одной из таких зеркальных вариаций на мою собственную тему.
Наутро после выставки Яна проснулась у меня на Котельнической. Предыдущий вечер реконструкции поддавался частично и лишь до определённого момента, а именно – до подачи горячих блюд в ресторане «Прага», куда мы заехали после фуршета на Крымском. Мы много плясали, я заказывал музыку, кажется, даже пытался петь со сцены на итальянском. Что мы вытворяли ночью, не помню совершенно, утром в прихожей я обнаружил барный стул на хромированной ноге и милицейскую фуражку со сломанным козырьком. Похмелье было чудовищным, но в холодильнике нашлась пара бутылок шампанского.
Следующие две-три недели слились в сверкающую карусель весёлых ужинов и попоек в ресторанах, у друзей, на каких-то дачах. Янка умела веселиться – в «Метрополе» нас забрал патруль: на спор с негром-туристом она делала стойку на руках, держась за спинку стула. Яна едва не устроила кораблекрушение на Москве-реке, напоив в дым штурмана речного трамвайчика и взяв управление на себя. Мы просыпались в двухместном купе, а за окном текли предместья Киева. На Крещатике она стала причиной затора, изображая слепую иностранку, ищущую переход. Нас выводили из Мариинского – там она пыталась петь дуэтом с Ленским. Кажется, в Вильнюсе она уговорила меня заняться сексом в зоопарке. В ленинградской «Астории» нам отказывались давать номер, поскольку в наших паспортах не было печати о регистрации брака, через три дня мы расписались в каком-то Дворце бракосочетаний с жутковатыми мозаиками по стенам где-то на Тимирязевской, директриса ЗАГСа оказалась школьной подругой моей новой жены. Мы, разумеется, прошли вне очереди.
Свадьбу отмечали в ЦДЛ, над «дубовым залом» – по лесенке и налево, – там есть уютный кабинет с камином – «комната номер восемь», – на двери всё ещё висит табличка «Партком»; Лёва Мещерский, начальник писательского общепита, рассказывал мне, что именно тут литераторы-партийцы придумывали кары своим несознательным коллегам, от Пастернака до Войновича.
Медовый месяц уложился в неделю. Таллин ранней осенью был чист и звонок: башни-шпили, зелёный мох на диких камнях, белые облака над синим заливом, жаркий глинтвейн в глиняных кружках. В парке Кадриорг мы валялись на всё ещё тёплой траве, пили портер из чёрных бутылок и закусывали копчёной салакой, а после до одури целовались рыбными губами. Я рассказывал про Эдинбург, про выставку в Лондоне, про Франкфурт и книжную ярмарку, где мне вручили «Золотое яблоко» – этот Оскар художников-книжников – за серию цветных иллюстраций к «Страстям от Иоанна».
Наш поезд подкатывал к Москве, я выволакивал в проход наши чемоданы и пакеты с сувенирами для её родителей (ликёр «Вана Таллин» – две бутылки, запечатанных сургучом, набор пивных стаканов и литая пепельница в виде беса с тележкой), когда Яна мимоходом сообщила, что уволилась с «Эха», накануне отправив из отеля факс Венедиктову. На площади мы поймали левака и поехали на Таганку. Именно с того дня она прочно обосновалась на Котельнической.
Родители Яны удивили меня, сюрприз был, к счастью, нивелирован алкоголем: с её отцом, отставным подполковником ракетных войск, мы пили разведённый спирт «Рояль», сидя на тесной кухне. Дело происходило где-то в Подмосковье Ярославского направления, поблизости находился Звёздный городок, о чём несколько раз напоминал мой новый родственник Викентий Палыч. Мы закусывали потрясающе сочными помидорами домашнего засола; всякий раз, опрокидывая стопку, я приговаривал, что только ради одних помидоров стоило жениться на его дочери.
Палыч на шутки реагировал плохо, к тому же он не знал, кто такой Уорхолл и где находится Уффици, расстояние до Нью-Йорка он определял временем подлёта РС-20, любая тема у нас съезжала на сволочей-либералов, гада Горбачёва и иуду Ельцина. Тесть краснел лицом, наливался гневом и сладострастно бил кулаком в ладонь. Он был лыс, потен и напоминал жертву, чудом спасённую из пожара; я из солидарности плёл, что «моего батю» тоже турнули из МИДа «эти суки», что можно считать правдой лишь отчасти, поскольку родители по-прежнему жили в Лондоне, а отец из культурного атташе превратился в вице-президента некой то ли никельной, то ли алюминиевой конторы.
В жаркой комнате с тюлевыми занавесками и пианино «Лира» в ореховом корпусе, под ослепительной люстрой, был накрыт овальный стол. Пахло сырым луком. Меня принимали по высшему разряду – белая скатерть, фужеры, винегрет и шпроты, в хрустальной ладье краснели неизбежные помидоры.
Тёща, крепкая кубышка в нейлоновом спортивном костюме лимонного цвета, с медным лицом, кудлатой стрижкой и водевильным именем Роза Казимировна, благоухала «Красной Москвой». Упираясь мне в плечо тугим бюстом и улыбаясь, как воровка, она подкладывала в мою тарелку винегрет и интимным контральто расспрашивала о квадратных метрах и планировке квартиры на Котельнической.
Меня мутило от смеси духов и укропного рассола. Было невыносимо душно, я пьянел, с оторопью различая в плотоядных чертах Розы Казимировны лицо своей новой супруги, которая не только сидела напротив, но и вдруг коварно размножилась в фотографиях неожиданно крупного формата по стенам. Яну тут не просто любили – её боготворили. Стены становились зыбкими, пол тоже плыл, от спирта начинало ломить голову, больше всего хотелось потерять сознание и очнуться где-нибудь далеко-далеко от этого места.
Готовила Яна скверно, съедобными выходили лишь голубцы, но от них в моей мастерской, которая примыкала к кухне, воняло, как в столовке, капустой и горелым маслом. Тёща очевидно знала о кулинарной импотенции дочки и раз в неделю наведывалась на Котельническую с парой холщовых котомок, набитых судками с едой и литровыми склянками с супом. Паёк она называла «гостинцами» и требовала неукоснительного возвращения тары, особенно пластиковых крышек к банкам. Я благодарил и уходил работать, а из кухни ещё часа два доносилось её густое контральто в назидательных интонациях.
Тёщина стряпня напоминала кормёжку в пионерлагере или офицерском госпитале – биточки в сметане, суп-пюре, хек с горошком.
Изредка тёщу сопровождал супруг-ракетчик. Независимо от времени суток тесть намекал на крайнюю необходимость выпить, щёлкал пальцем по горлу, подмигивал и азартно пихал локтем в бок. Отбояриться, как правило, не получалось – приходилось пить даже утром; делалось это очень по-русски, с лихой жиганской ухваткой, быстро и тайком от жён. И, разумеется, без закуски. Хлоп – и в дамки!
После, успокоившись, Палыч бродил по квартире, фальшиво напевал, разглядывая корешки книг, фотографии и картины. Царапал ногтем багет рам. Иногда что-то бурчал, раскачиваясь на каблуках и терзая пальцами красное лицо.
Я его тихо ненавидел, не ведая, что через два года он умрёт в военном госпитале в Черноголовке от скоротечного рака желудка.
Время вовсе не линейно, да и существует ли оно? На память полагаться тоже не стоит: в памяти ведь не факт отпечатан, а эмоциональный слепок события, подретушированный алкоголем и общим состоянием души. Коллаж из картинок: одни чёткие, в красках и звуках, такие живые, даже с запахами; другие мутные, вроде сновидений, когда болеешь с жаром.
Умоляю читателя не пытаться наложить мою историю на хронологию событий тех смутных времён – они не совпадут. Не стоит изучать астрономию по полотну Ван-Гога «Звёздная ночь», а картографию ада – по стихам Данте.
И не моя вина, что крах страны тут совпал с моим триумфом там. Гибель советской империи разбудила Запад: так пляжный люд, побросав пасьянсы и коктейли, сбегается к подыхающему киту-исполину, выброшенному на прибрежный песок.
Всё русское стало вдруг важным, наполнилось тайным смыслом и даже мистикой: и танец лебедей, и доктор Живаго, и неизбежный Распутин, и закопчённые иконы с ликами мрачных святых. Мир замер в ужасе от предчувствия чего-то невыносимо страшного – все взоры обратились на восток. Там разверзлась бездна, и казалось, спасенья нет. Русские играли свою заветную роль – невинная жертва, всходящая на плаху. Играли самозабвенно, с азартом и лихостью – рванув рубаху на груди и поцеловав крест, склоняли буйну голову к липкой плахе. Русские знали эту роль назубок, что и неудивительно, другие роли по традиции были закреплены за европейской частью труппы. В который раз за один лишь век и кровавая резня революции и гражданской, и голод, и мясорубка войны, и снова стальной кулак репрессий, и вот теперь ещё и это…
Помнится, тёмным ноябрём я ехал в Шереметьево, косой дождь пополам с ледяной крупой хлестал по стеклу и лип к дворникам, фонари на Горького горели тускло-жёлтым, всё вокруг – тротуар и мостовая, фасады домов, голые деревья, пешеходы, – всё казалось мокрым и скользким; перед продуктовым толпилась чёрная масса людей, у входа на «Пушкинскую» кого-то били.