bannerbannerbanner
Рисовальщик

Валерий Бочков
Рисовальщик

Полная версия

Часть вторая
Искушение святого Антония

Вот тут важно притормозить и рассказать всё без спешки – важны не столько детали, сколько суть. Не само действие, а его мотивация. Самые красивые яблоки сделаны из воска и покрашены краской из аэрографа, капли росы на них – это глицерин, аппетитно сияющий блик, томная полутень и таинственный рефлекс – результат мастерски выставленного освещения – софитов, фильтров, экранов.

14

Бабка не придумала ничего лучше, чем умереть, лёжа в ванне. Будто просто умереть стало бы недостаточным укором для меня. Было часа три, и я только что вернулся из института. Дверь ванной комнаты была закрыта на щеколду, надёжная задвижка из старой меди долго не поддавалась. При Сталине всё делали на совесть, наверняка сказала бы покойница.

Те пятнадцать минут вошли в коллекцию ночных кошмаров: меньше всего на свете я хотел увидеть то, что скрывалось за дверью. Дверная ручка выскальзывала из потных рук, я дёргал и дёргал, орал и орал. Долбил кулаком и пинал дверь. Звал, просил прощения, умолял открыть. Умолял не умирать. Она столько раз пугала меня своей смертью, что я почти уверился в обратном.

Вода в ванне доходила до краёв. Остатки пены сбились в островки вокруг колен, подбородок упирался в грудь – казалось, бабушка сердится. На углу ванны, рядом с мыльницей, лежало обручальное кольцо. Не помню, чтобы она его когда-нибудь снимала.

Тихо ступая, я вышел в коридор, поднял трубку и набрал ноль три. От телефона воняло какой-то гадостью. Я назвал свою фамилию и адрес. Женский голос на том конце равнодушно повторял мои слова. Потом потекли короткие гудки.

Вернуться в ванную не хватило духа. Я постоял в прихожей и раскрыл входную дверь. У соседей снизу орал телевизор – крутили мультфильмы. Беззвучно я вышел на лестничную клетку и сел на ступеньку рядом с лифтом. «Хорошо живёт на свете Винни-Пух, оттого поёт он эти песни вслух…» Я закрыл лицо руками. Меня трясло от предчувствия чего-то страшного. Но самое страшное уже случилось, больше бояться было нечего.

Усталость, почти изнеможение, на фоне какой-то почти радостной пустоты накрыло меня – бояться больше нечего. Лифт ожил, конвульсивно клацнул железом и с рёвом устремился вниз. Я понюхал пальцы, от рук разило копчёной рыбой. Полтора часа назад мы отмечали зачёт по начерталке в лефортовской пивнушке рядом с факультетом.

Бояться больше нечего. Смерти нет – я буду жить вечно.

15

Похороны и поминки тянулись вечно. С Ваганьково ехали на трёх автобусах, потом все набились в нашу квартиру. Часть гостей растеклась по лестничной клетке, люди устроились на ступеньках с водкой и бутербродами. Курили. У бабки оказалось много знакомых, был даже генерал ВВС со звездой Героя и каким-то иностранным орденом, похожим на ёлочное украшение. Отец появился на кладбище, а после исчез. Мать не приехала вовсе.

Руководила мероприятием плотная старуха с красным лицом и замашками школьной физкультурницы в ортопедической обуви и в коричневом пиджаке мужского покроя с орденом Ленина на лацкане. Её голос, громкий и хриплый, легко перекрывал общий гам и был слышен на лестнице. Меня по большей части не замечали, игнорировали с неприязнью – так относятся к некрасивой и хворой собаке. Кисло воняло салатом и валокордином. К этим запахам примешивалась какая-то церковная вонь – тёплый воск, ветхость, смерть. Узел галстука давил на кадык, костюм, купленный к выпускному вечеру, резал в подмышках – я его надел второй раз в жизни, но он уже был безнадёжно мал.

Конечно, потом они пели. Физкультурница выводила баритональные партии совершенно мужским голосом. Почти красивым, если не принимать во внимание источник звука. Под конец казалось, что мука будет вечной, но они всё-таки ушли. Мне хотелось поджечь квартиру, но сил не было даже на это. Я просто спустился во двор и уснул на скамейке перед подъездом.

16

Именно на этой лавке мы с Вандой и пристроили мёртвую Милку. Изначально планировали оттащить покойницу на собачью площадку, но там, несмотря на ночное время, кто-то был. И, судя по страстным стонам, эти двое проводили время с удовольствием.

Когда наверху мы одевали Милку, из трупа вышел воздух, и я чуть не умер от разрыва сердца – покойница будто выдохнула тяжко, к тому же её глаза закатились и теперь пялились на меня сизыми бельмами. Ванда только хмыкнула.

– Нормально. Воздух в лёгких, – сказала. – Я тоже первый раз чуть не обоссалась. В анатомичке…

– Ты… – Нижняя губа у меня противно подрагивала. – Ты… мед закончила?

– Училась. Бросила. Приподнять её можешь? Сзади-сзади ухвати… под мышки… ага, вот так…

– Сейчас-сейчас…

Я сжал зубы и приподнял труп, как она велела. Мне уже чудился трупный дух, и я старался не дышать. Ванда, ползая на карачках, пыталась натянуть на покойницу джинсы. В голову лезли истории про гробокопателей и похороненных заживо – вон, Гоголь всю крышку гроба, говорят, исцарапал, – в памяти всплывали кадры хроники концлагерей, чёрно-белые тощие тела, наваленные горой. Жарким днём над кладбищем стоит сладковатый смрад – приторная смесь вялых роз и гнилого чеснока, именно так пахнет тлеющая плоть.

– Ну вроде всё… – Ванда поднялась. – Можно будет выносить. Сколько сейчас?

– Полночь. Без семи минут.

– Вниз спустись, выкрути лампочку там… у подъезда. Чтоб из окон не видели – понял?

– А мы её… – я кивнул в сторону Милки, – так и понесём?

Ванда медленно повернулась, взглянула зло.

– Нет, – проговорила медленно. – В саркофаге с плакальщицами и оркестром нести будем. Под Шопена.

Я спустился на первый этаж, в парадном не встретил никого. Перед подъездом тоже. Тихо. С набережной долетал шум машин, глухой, как дальняя река. Пахло тёплым асфальтом и летней пылью. Появилось почти непреодолимое желание сбежать. На моей кухне горел свет – Янка вернулась с работы. Нужно лишь дойти до соседнего подъезда, подняться на восьмой этаж, открыть дверь – и всё! И всё! Никаких трупов, никаких сумасшедших соседок с рискованными мужьями. Забыть, стереть из памяти, вычеркнуть из жизни.

Со стороны Яузы донеслась милицейская сирена. Почти физически я ощутил фатальность момента: тугой узел ужаса, смятения, тщеславия и остатков тающего здравого смысла, как тогда, в пятом классе, когда я на спор прыгнул с крыши «Иллюзиона» в сугроб.

Сверху сугроб уже не казался столь надёжным. Он выглядел низенькой горкой на запорошенном снегом асфальте. Рядом стояли Зойка Понаровская, Лось, Петриков и ещё человек шесть из класса.

Я подошёл к самому краю и посмотрел вниз. Внизу все вдруг замолчали. Был момент, я почти сдался: внутри просто не было той силы, которая могла бы заставить меня не только прыгнуть вниз, нет, даже сделать один шаг вперёд. Я молил, чтобы кто-нибудь (желательно Зойка – она и спорила со мной) начал снова меня уговаривать не прыгать. Но все молчали. Даже Зойка. Чахлое солнце пробило зимнее марево и осветило сизые крыши Таганки, зелёный купол Яузской больницы. Вдали, в районе Факельного, вспыхнул крестик над маковкой Филиппа-Проповедника.

История закончилась хорошо – Зойка поцеловала меня. По-настоящему, как во франко-итальянском кино, «в засос», как мы тогда это называли. Правда, до этого пришлось вызывать «скорую» (момент моего полёта попал в поле зрения билетёрши из «Иллюзиона», она как раз вышла покурить) и везти меня в травмопункт, где сутулый доктор с лапами гориллы вставлял на место мой голеностопный сустав, а после накладывал шину. Плюс пара недель на костылях и бесконечные укоры моей бабки. Согласитесь, не такая уж большая плата за настоящий поцелуй.

17

Я не струсил и не сбежал. Нет, обжигая пальцы, я выкрутил лампочку над входом в подъезд. Распахнул дверь и зажал её осколком кирпича. Отряхнул руки и закурил. Точка невозврата была пройдена. Смерти нет, и я буду жить вечно. Надо мной висела московская ночь, коричневая и душная, и совсем без звёзд.

Я с удовольствием затянулся и закрыл глаза. Господи, какой же я всё-таки изумительный идиот, подумалось как-то само собой. Из сквера донёсся птичий свист, несколько затейливых нот, звук смолк, после повторился чуть громче. Потом ещё и ещё раз. Вполне возможно, то был соловей. Примерно так звучали наши детские свистульки в форме пластмассовой птички, внутрь которой нужно было налить воду, а после просто дуть.

Соловьиная трель прекрасна своей ясностью. Соловей поёт убедительно и бескомпромиссно, он не ищет одобрения или похвал – он самодостаточен. Точнее, его песня самодостаточна, собственно, она и есть суть соловья. Он лишь инструмент. Без песни соловей превратился бы в ничтожество, вроде обычного воробья.

С обескураживающей ясностью я вдруг понял, что не хочу возвращаться домой. Не хочу видеть свою жену. Не хочу быть с ней рядом, даже в соседней комнате. Озарение это поразило своей простотой: не хочу – значит не буду. Я даже рассмеялся в голос и весело сказал:

– Не хочу и не буду!

Я выкинул окурок, бегом пронёсся к лифту, поднялся на восьмой этаж.

– Думала, ты сбежал, – сказала насмешливо Ванда. – Чего долго так?

– Соловья слушал.

– На Таганке? Обалдеть, – сказала она. – Значит так, берём с двух сторон и поднимаем – вот так! Понял?

Она присела на корочки, закинула мёртвую руку себе на плечо, ухватила за кисть.

– Вот так! И встаём вместе. Раз, два, три!

Вдвоём мы подняли Милку. При известной сноровке тащить труп оказалось не так сложно – так обычно транспортируют мертвецки пьяных. К тому же покойница была малогабаритной девицей, миниатюрной, про таких говорят – до старости щенок.

Втащили её в лифт. Я нажал на кнопку.

– А вдруг кто-то на первом этаже будет? – спросил я шёпотом.

– Не каркай! – злым шёпотом отозвалась Ванда. – Свидетеля бритвой по горлу и в Яузу.

Никто нам не встретился. Никто нас не видел. Мы оставили Милку на скамейке и вернулись в квартиру. Ванда выключила свет сначала в коридоре, потом на кухне. В спальню мы не стали возвращаться.

 

Мы сидели на тёмной кухне и пили водку из горлышка, передавая бутылку друг другу. Стекло было почти горячим от её ладошек. Я сидел напротив Ванды, силуэт её казался плоским и чёрным на фоне кафеля, я смотрел ей в лицо, но совершенно не мог вспомнить, как она выглядит. В потёмках моё воображение рисовало какие-то черты, цепляясь за случайный блик, вспыхнувший на губе, или за смутную полутень глазных впадин.

– Почему ты сказала, что он тебя убьёт? – спросил я.

Голос был глухой и совсем не мой. Ванда, стукнув, поставила бутылку на стол, выдохнула, чем-то зашуршала. Чиркнула зажигалкой. Рыжее пламя вспыхнуло и заплясало, на миг выхватило оранжевую бесовскую рожу и тут же погасло. Ванда затянулась. Рубиновый огонёк сигареты осветил кончик носа, сверкнул искрой в глазу. Я слышал, как, шурша, сгорает табак.

– Ты в Челябинске был? – спросила она с тихой угрозой.

– В смысле?

Ничего умнее мне в голову не пришло. Конечно, вопрос был явно риторического свойства.

– В смысле? – Ванда подалась ко мне, я почувствовал, как она выдохнула тёплый дым мне в лицо. – В смысле? – повторила она уже громче. – В прямом смысле, милый мой. В самом прямом. – Она уже почти кричала. – Челябинск! Ты себе даже не сможешь вообразить это место. В смысле! Если бы ты там оказался, то удавился от тоски и ужаса на третий день. – Она махала сигаретой перед моим носом. Рыжий огонёк летал как светлячок. – Этот город бы тебя просто трахнул! Изнасиловал! Поставил бы на четыре кости – да-да, раком! Знаешь, как это бывает, тебя ставят раком, а руки привязывают ремнём к батарее – вот так, вот так! – Ванда жадно затянулась и выдохнула вместе с дымом. – Вот так!

Злоба и какая-то персонально направленная ненависть обдала почти физической энергией. Я подался назад, а она вдруг замолчала. В голову опасливо вползла мысль, что это она, Ванда, убила Милку. А сейчас убьёт меня…

Но нет, Ванда не стала меня убивать, она начала плакать. Тихонько, как старушка. Я боялся пошевелиться.

– Ему удалось вырваться оттуда… – голос был глухой, чуть хриплый и какой-то плоский, – из Челябинска… Думаешь, просто? В армию ушёл, там в партию вступил… Он курсантом был, когда мы познакомились. Уже тут, в Москве. Бритый такой, уши торчком. В Лефортовском парке минет ему делала, когда он в самоволку ко мне бегал… У них там казармы… на Солдатской улице, там ещё трамвай этот… какой же номер… Господи… – Она вдохнула, шумно, со всхлипом. Мне стало жутко – точно так же всхлипывала моя бабка. Один в один. – Я на этом трамвае к нему ездила. Там училище военное… – Ванда выдавила смешок. – Он его институтом называл. Военный иняз, говорил. Там на одном факультете учили на переводчиков, на другом – на юристов, тоже военных. Он на языковой не добрал полбалла, ему предложили на юридический… Мы познакомились у Костякова, у него жена тогда была полуфранцуженка, после кинула его, дочку малолетнюю утащила в Париж…

– У кого жена? – невольно спросил я.

– У Костякова. Говорила, что баронесса, а сама на макаку похожа – баронесса! А Бунич тогда уже на третьем курсе был. Уши торчком… Госпо-оди, такой милый, такой жалкий…

Она продолжала рассказывать, прерываясь на вздохи и всхлипы. Всхлипы переходили в смех, смех – в слёзы. Моя покойная бабка тайком встала из гроба и уселась на чужой тёмной кухне прямо напротив меня.

– А после свадьбы он повёз меня в Челябинск. Похвастаться перед своими. Район называется Московский, от силикатного комбината всё серое, как пеплом посыпано. За комбинатом – полигон, они там дрались район на район. «Москвичи» – их так называли. Он тогда единственный раз напился… Как рыдал, Господи помилуй, как дитё в чистом виде. Рассказывал про батю-алкаша, про брата-рецидивиста. Про сеструху Юльку, как она его дрочить заставляла. Он же вообще не пьёт, только соки натуральные, даже пиво – ни-ни…

Я молча слушал. От присутствия моей мёртвой старухи мне почти удалось оправиться. Ванда говорила, рассказывала, не стесняясь, точно меня тут и не было.

– Говорит мне: ну-ка раскинь ножки, раздвинь губки – покажи-ка розовенькое! На поляроид фотографировал. Я, говорит, на тебя дрочить буду, малышка. Зачем мне курвы журнальные, когда у меня такая лялька козырная есть, правильно? Столичная! – Она ткнула окурок в пепельницу и тут же прикурила новую сигарету. – Как же я умоляла его, в ногах валялась, матерь Божья, как уговаривала! Он же сам вызвался, все пытались откосить, а он сам – и в пекло. Я ему: убьют же, убьют тебя, дурака, там, а он – не ссы, не убьют, это ж такой шанс. Такой раз в жизни бывает! К тому же, говорит, я там в Кабуле буду сидеть, а не по горам мотаться. – Затянулась, шумно выдохнула. – Врал, конечно. Приходилось выезжать на дела. Следователь, хоть и военный. Ранили… – Она хмыкнула. – Царапнули, верней. На левой ягодице до сих пор шрам. А он – ничего, что на жопе, главное, медаль на грудь да звёздочка на погон.

Она придушила окурок в пепельнице, тот даже пискнул. И продолжила историю. Бунич этот мне не нравился, совсем не нравился. Но он всё делал правильно: после Афганакомиссовался, тутжезарегистрировал – юрист же! – какое-то общество ветеранов-интернационалистов, разумеется, возглавил его. В устав вписал всё, что влезло, – от организации художественных выставок до торговли спиртными напитками. Подгрёб трёхэтажный особнячок под офис в переулках на Остоженке – герб на фронтоне, три белых колонны, голландские печи с изразцами, окна в сад – всё как полагается. Начал с ларьков на рынках, торговали всем – от турецкого чая и индийских презервативов до палёной водки «Распутин» и спирта «Рояль».

Бунич был жаден, но умел делиться. Главное, он умел ждать. Терпение – качество, явно недооценённое человечеством, даже ум и хитрость без терпения ничуть не лучше обычной дури. Бунич был терпелив.

Появились деньги, он начал вкладывать их в благотворительность – спортивные секции, теннисные корты: спорт – посол мира, а дети наше будущее. На открытия приглашалась пресса, рядом с Буничем улыбался Тарпищев, он резал красную ленточку. Пару раз Буничу сказочно подфартило – выпала честь постучать мячиком с самим Борис Николаичем. Оба матча президент выиграл честно и с убедительным преимуществом. Через год Бунич был избран в Московскую думу. Молодой и энергичный депутат, воин-интернационалист, ветеран-орденоносец, к тому же юрист. Забота о детях и пенсионерах – главный пункт его социально-политической платформы.

18

В кухню вползла сизая муть. Окно стало серым. От водки и сигарет голова тупо ныла. Ванда сидела, уставившись в стену. Так она сидела уже минут сорок. Я выудил из пачки сигарету, прикурил. С приближением утра меня начала колотить дрожь: каждую секунду я ожидал, что снизу должен раздаться дикий вопль – мне почему-то представлялся бабий визг «убили!». После начнут хлопать окна, соседи станут кричать: «В милицию звоните! В милицию!» Едва слышно – далеко, чуть ли не в районе Каменщиков, – наконец проклюнется призрачный вой милицейской машины. С истерической неумолимостью он будет приближаться и под конец ворвётся в арку и наполнит весь двор своим страшным воплем.

Я со злостью воткнул сигарету в пепельницу.

– Не могу больше… – сказал тихо.

– Сиди смирно, – проговорила Ванда. – Уже скоро.

– А вдруг менты?

– Никаких вдруг и никаких ментов, – перебила она. – Всё будет, как я сказала.

Она оказалась права. Первой приехала «скорая». Следом появилась милиция: менты приехали, лениво побродили вокруг лавки с мёртвой Милкой, покурили и уехали. Последним приехал серый фургон без окон, санитары погрузили труп на носилки. Хлопнули дверью и уехали.

Не было ни воплей, ни криков. Ни жутких сирен и оцепления места преступления. Никто не ползал на карачках, разглядывая в лупу асфальт. Никто не снимал отпечатки пальцев с железных поручней лавки. Всё прошло скучно и тихо. К восьми двор наполнился безобидным утренним шумом – смехом школьников, тявканьем собак, цокотом женских шпилек, рыком стартёров легковушек.

– Вот и всё… – Ванда зевнула, встала и со вкусом потянулась. Сквозь майку отчётливо проступили аккуратные соски. – Поспать надо.

У меня было ощущение, что я сошёл с ума или нахожусь внутри какого-то абсурдного сна. Я продолжал пялиться на соски.

– Ты останешься? – Она вопросительно взглянула на меня. – Или домой пойдёшь?

19

Читатель, прости, сейчас будет скучно. Вся эта глава написана для меня и отчасти для моего психотерапевта – привет, Марк Львович, – который за чтение этих излияний получает от меня вполне приличные, но абсолютно заслуженные деньги. Найти тут, в Сент-Круз, русскоговорящего гештальт-психолога – задача практически невыполнимая. К слову, я считаю, что настоящий психоаналитик должен быть непременно евреем. Точно так же, как истинный джазмен – негром, повар – французом, а массажист – таиландцем. Точнее, таиландкой.

Но вернёмся в то утро. Литератор похлеще меня написал бы «в то роковое утро». И преувеличением я бы подобный литературный штамп не назвал. Уже пару раз в моей истории мною упомянуто понятие «точка невозврата» – вполне законное желание воткнуть булавку в конкретное место карты, где ты (точнее, я) свернул с одной дороги на другую и тем самым кардинально изменил привычное течение своей жизни.

Втыкаем булавку: место – кухня, время – утро.

Ванда зевнула, лениво потянулась и неспешно направилась в спальню. Я покорно двинулся следом.

В спальне стоял полумрак; мне вдруг почудилось, будто прошлая ночь застряла тут: тяжёлые шторы, «Искушение» Шемякина, мятые простыни. Огромная кровать, только уже без Милки. На багровом ковре яичным пятном желтели резиновые перчатки.

Ванда стянула майку, бросила на пол. Вместе с трусами сняла джинсы. Делала всё не просто без стеснения, она словно забыла о моём существовании.

В зеркальном потолке отразилась сумрачная спальня: мутный овал моего лица, призрачно голая девица, жёлтая клякса на ковре. Я продолжал стоять в дверях и разглядывать отражение. Девица легла, легла на спину. Раскинула руки, выставив наивно раскрытые ладони. На фоне простыней её тело казалось тёмным и каким-то матовым, таким бывает мутный янтарь – как застывший мёд. Или кусок канифоли. По-латышски янтарь будет «дзинтарс»; я находил его в полосе прибоя, когда сбежал из мидовского пионерлагеря в Юрмале, куда меня сослала бабка на всё лето. Лагерь назывался «Салют», а янтарины напоминали мандариновые леденцы. Невозможно было побороть искушение, чтоб не сунуть их в рот.

Я ждал если не приглашения, то хотя бы какого-то знака. Вместо этого Ванда просто заснула. Мерно засопела, чуть приоткрыв рот. Я ощущал себя полным идиотом, и с каждой секундой ощущение это усиливалось. Нужно было что-то сделать: или уйти, или лечь рядом. Я зачем-то посмотрел на часы, что-то буркнул и начал нерешительно раздеваться. Одежду аккуратной стопкой сложил на ковре. Помешкав, решил снять и трусы. Под конец расстегнул браслет, снял часы и положил сверху. Было без пяти девять.

Точно вор, прокрался к кровати, тихо забрался и пристроился рядом с Вандой. На потолке мой двойник проделал то же самое – лёг на спину, вытянулся и раскинул руки. Теперь нас стало четверо. Указательным пальцем я касался бедра Ванды. Её кожа была гладкой и странно холодной. Я прикрыл глаза, в голову вплыла мысль, что всего в каких-то ста метрах находится моя жена. Если бы наш дом был отлит из стекла, то я бы мог запросто разглядеть Яну: вот она в халате бродит по кухне с красной чашкой в руке, вот брезгливо прикуривает, вот садится на табуретку и хмуро глядит в окно.

Я поймал себя на мысли, что думаю о жене как о посторонней. Причём, даже не о женщине, а просто о незнакомом и абсолютно чужом человеке. В чувстве был привкус досады, такое бывает, когда нужно идти к зубному или тащить машину на станцию техобслуживания. Хотелось, чтобы она просто исчезла. Не машина – жена.

Ванда дышала с тихим присвистом, на выдохе возникал звук, слабый и нежный, такой трогательный, такой по-детски беззащитный. Я нашёл её ладонь и накрыл своей. Отражение на потолке напоминало эдемский сюжет Кранаха или Гольбейна – немецкое Возрождение отличалось скупостью палитры (охры и сепии земельной гаммы) и лаконичностью композиций – как правило, четыре основных элемента; в нашем варианте не хватало лишь яблока и змея. Стараясь не думать о последнем, я сконцентрировал внимание на Ванде. Моя Ева была идеальна.

Слова, обозначающие женскую красоту, стёрлись от неуёмного употребления, все эти «лебединые шеи», «осиные талии» и «персиковые груди» – осколки слепой мозаики, на которых, сколько ни всматривайся, уже не разобрать ничего.

Я представил большой – огромный, размером с потолок, – лист белой бумаги и начал рисовать. Обнажённая модель в полный рост на большом формате – самое сложное испытание для рисовальщика; как правило, студенты подбираются к нему на последнем курсе. Чистый лист пугает тебя своей пустотой, белизна бумаги – своей девственностью. Нанести первый штрих нужно уверенной рукой; я не начинаю до тех пор, пока не представлю рисунок законченным. Это своего рода медитация, но без этого начинать рисование – пустое дело. Убеждён, что залогом успеха является уверенность в этом успехе. По крайней мере, процентов на сорок.

 

Да, и ещё: рисовальщик ни в коем случае не копирует модель, она всего лишь трамплин для его вдохновения.

Сходство не интересует никого, это же не фото на паспорт. Суть и цель – эмоции художника, выраженные графитом, углём или сангиной.

Моё воображение почти завершило рисовать Ванду, под конец я, похоже, даже чуть вздремнул. Рисунок вышел лихо: хирургическая точность графики Шилле сочеталась с тягучей плавностью рисунков Климта.

Натура казалась живой, эффект достигается не кропотливым усердием в прорисовке ресничек и завитков на лобке – эффект этот подобен ворожбе и колдовству. Причём без гарантии на успех. Любой художник утверждающий, что знает секрет, заведомый лжец. Секрета не знает никто, даже Бог, иначе как объяснить столько промахов в его личном творчестве?

Откуда-то появилось смутное предчувствие тревоги – так тень летнего облака гасит зелень луга в яркий полдень, – сперва я ощутил, а после и увидел, как оживает на соседней стене шемякинская картина. Существо, наполовину ящерица, наполовину мужчина – гигантский фаллос не оставлял сомнений относительно пола, – дёрнулось и крадучись двинулось вверх, в сторону моего рисунка. Яркая мозаика, покрывающая тело твари, вспыхнуло пёстрой чешуёй.

Теперь ожила и моя Ванда, она испуганно сгорбилась и зажала низ живота ладонями. Ящер, извиваясь, приблизился вплотную. Без видимых усилий, ухватив за лодыжки, он широко развёл её ноги. «Покажи-ка розовенькое!» – фраза сама вплыла в моё сознание. Ящер грубо подмял Ванду, взгромоздился сверху. Она пыталась оттолкнуть гадину. Мелькнули белые глаза и чёрная дыра её орущего рта. Звука не было, но я понял и так – спаси!

Соитие напоминало экзекуцию. Мускулистая тварь, играя солнечными зайчиками чешуи, работала с усердием мощного насоса. Ванда, устав отбиваться, сдалась. Она безвольно раскинула руки. Ящер орудовал без устали, бодро и ритмично. Мне показалось, что и Ванда начала двигаться в такт: сперва как бы невольно уступая натиску могучего тела, но постепенно всё энергичней, всё темпераментней. Вот она ухватила его за плечи, вот мелькнули узкие белые пятки. Вот она, ловко скрестив ноги, сцепила их на его чешуйчатой спине, будто пыталась вогнать фаллос монстра как можно глубже в себя. Ящер уловил ритм. Теперь пара двигалась синхронно.

Мой ужас сменился ревностью. Кровь колотила в висках. Ванда – уже вовсе не жертва, она на равных принимала участие в этом акте зоофилии. Она закидывала голову, корча лицо от страсти: мне вдруг показалось, что распутная мерзавка выставляет себя напоказ для меня – единственного зрителя этого эротического аттракциона. На дальней окраине то ли сознания, то ли подсознания брезжила мысль об иллюзорности происходящего, но остроты эмоций это не притупляло ни на грамм.

Я сжал кулаки, стиснул зубы, сердце билось уже где-то в горле.

Ярость моя – лиловая до черноты калёной стали – окрасилась вдруг новым цветом – сперва лимонным, бледный тон постепенно густел, наливаясь оранжевым, после алым, а под конец крепкой кровавой краской – жаркой и пульсирующей. На полпути к пробуждению меня накрыло вожделение. Дикая похоть совершенно подросткового манера. Безудержная и сладостная, когда на миг замираешь на краю, а после обрушиваешься в бездну вместе со всей своей порочной вселенной.

Именно в этот момент – падения, взрыва, смерти – я и открыл глаза. В зеркальном потолке отражались крест моего тела и сгорбленная спина Ванды. Её русый затылок загораживал мои гениталии. Она ещё немного поколдовала там, после подняла голову и вытерла губы ладошкой. Её глаза показались мне зелёными. Восхитительно яркими и какими-то лучистыми, совсем как в японских мультиках. Я хотел сказать ей об этом, но язык не слушался: вместо слов вышло невнятное блеянье.

– Ты только не вздумай влюбиться в меня. – Она взглянула строго. – Это будет иметь фатальные последствия. Я серьёзно говорю.

20

Следующие несколько суток прошли изумительно и странно. Изумительно странно. Мы не расставались ни на миг. Мы совокуплялись, как майские кролики, бессовестно часто и практически везде: в лифте, в машине, под яблонями ботанического сада, что рядом с высоткой университета, на ВДНХ в павильоне «Рыбное хозяйство» – огромная севрюга наблюдала за нами из своего мутного аквариума.

Влюблённый человек беззастенчиво пошл и безнадёжно глуп. Мы мчались по раздолбанной грунтовке в сторону кровавого заката. Я давил педаль газа, Ванда тискала меня и целовала в шею. Машину кидало на ухабах, железо гремело, дело было где-то за Николиной Горой.

– Я загадал… – не отрывая взгляд от дороги, произнёс я. – Если мы успеем… успеем до захода солнца, то всё будет… хорошо. У нас всё будет хорошо.

Куда мы должны успеть, я не уточнял, да и не знал. Впрочем, Ванда и не спрашивала, она ухватила зубами мочку моего уха и громко прошептала:

– Разбиться вдребезги и умереть сейчас… было бы счастьем…

Увы, мы не разбились. Мы пронеслись с грохотом по ржавому мосту, я вывернул руль, машину потащило юзом. Нас вынесло на обочину, но мне удалось затормозить. Мы выскочили из машины, как из пылающего дома. В пыльных придорожных лопухах Ванда отдалась мне – жарко и властно, как она это делала всегда. На той стороне речки в камышах стояла пара деревенских рыбаков. Когда всё кончилось, Ванда поднялась, отряхнулась и послала им воздушный поцелуй. До Москвы мы добрались без происшествий.

В другой раз она затащила меня в Лефортово. Через госпитальный парк мы пробрались на Немецкое кладбище. Ванда искала братскую могилу французских гвардейцев, застрявших в русской земле во время наполеоновского похода на Москву. Мы нашли их могилу в самом дальнем конце кладбища, заброшенном, тенистом и заросшем крапивой в человеческий рост. На почерневшем обелиске можно было разглядеть барельеф орла с отколотым крылом и какие-то слова. Но буквы стёрлись, к тому же французского ни я, ни Ванда не знали. Обелиск подпирали три пехотных пушки. На чугуне рос мох. Я провёл пальцем по щербатому краю, наклонился, пытаясь уловить дух гари и пороха. Из жерла тянуло сырой плесенью. Ванда обняла меня сзади.

– Они там, прямо под нами, – сказала тихо, – кокарды, аксельбанты, батист рубашек… Бронзовые пуговицы с буквой N…

Её рука скользнула под ремень моих джинсов. Другая расстёгивала пряжку.

– Удалые красавцы, такие бесшабашные, такие живые… Как они пели, как хохотали, как пили своё бургундское! А с каким куражом они вдували своим маркитанткам! С каким азартом трахали московских девиц!

Звякнула пряжка, вжикнула молния. Джинсы сползли к коленям.

– Нет ничего… ничего, кроме этого. – Ванда сжала мои гениталии. – Жизнь – здесь и сейчас! Всё остальное тлен, ложь и бред!

Она жарко дышала мне в шею.

– Боже, как же нам повезло! Господи! – неожиданно громко выкрикнула она. – Такая страсть – это ж просто невероятно! Как миллион в лотерею! Счастье! А те, остальные – и Бунич, и твоя тетёрка, – они ж как зомби, он ж слепые! Деньги да тряпки! Тряпки и деньги! Господи Иисусе, слава тебе!

Ванда кричала, сжимая мой фаллос. Крепко, до боли. Я молчал и боялся пошевелиться. Потом мы очутились на соседней могиле какого-то немца по имени Вольфганг. Фамилию я не успел разобрать, что-то с «фон». Ванда велела мне лечь на могильную плиту, сама быстро стянула платье через голову. Гранит оказался неожиданно горячим, пахло тёплой травой и деревенским летом. Кузнечики, притихшие поначалу, уже голосили вовсю. Ванда оседлала меня, она всё делала в какой-то судорожной спешке, лихорадка передалась и мне – я поймал её руки и сжал запястья.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru