Слова эти я уже слышала раньше – в аудитории, не про манду татарскую, про писательское кредо мастера. Не очень ясна была логическая взаимосвязь с групповухой: с его подростковой фантазией оттрахать меня и Рудневу на пару. И ещё – откуда такая уверенность, что он нас двоих потянет? Техника исполнения и артистизм, продемонстрированные Куликом полчаса назад, заслуживали от силы вялую троечку.
Он продолжал орать, авторитетно и с надрывным пафосом, жестикулируя и выставляя руки картинным манером, заученно и нелепо. Вдруг запнулся и замолчал. Неожиданно помрачнел, схватил меня за щёки и стиснул. Понизив голос, прошипел:
– Ты что ж, думаешь, мне самому это по нраву? Перед вами, мокрощёлками, наизнанку душу выворачивать? На всю группу таланта – во! – Кулик выставил мизинец. – С гулькин…
Гром перекрыл матерное слово.
Он принялся ругать писателей, называя фамилии и обидные клички. Особенно досталось авторам экранизированных книг. Так – тупо, зло и неизобретательно – матерится пьянь с рабочих окраин. Никогда прежде я не слышала от него такой грязной, такой грубой брани. Пафос сменился глухой злостью. Исчезла плавность жестов. Он побелел лицом, даже ярко-алые губы поблекли.
– У меня ж первая публикация в пятнадцать лет была! Журнал «Дружба народов»! Премия «Дебют», премия «Лицей», – он азартно хлопал ладошкой по голой ляжке, – премия «Русский Букер»! «Букер», твою мать, Злобина! Тебе, зассыхе, такого не видать во веки веков – ты это хоть понимаешь? Сука! Сволочь! Мразь!
Он вцепился в голову руками, точно хотел содрать лицо с черепа. Зашёлся в кровавом рыке – царь Эдип, ничуть не меньше. Рык перешёл в стон, стон – в тихий вой. Он сгорбился, сник, стал будто мельче и младше, притих нищим переселенцем на богом забытой пристани. Съёжился и замер. Лишь изредка беззвучно всхлипывая горбатой спиной.
Когда я вернулась из ванной он уже спал. Мельком взглянула – рот был приоткрыт с детской невинностью, руки раскинуты, удивлённые ладошки глядели в потолок. Придерживая на груди концы полотенца, я вплотную подошла к окну. За моим чёрным силуэтом отражалась жёлтая комната. Я попыталась разглядеть своё лицо, в силуэте была лишь чернота, внутри которой хлестал серый дождь.
Больше мне тут делать было нечего.
Происшедшее, включая дорогу, заняло чуть больше трёх часов. Облегчения от завершения всей этой мерзости я не испытала никакого. Наоборот, догадка, промелькнувшая в начале, обратилась в уверенность: всё останется по-прежнему, словно меня тут никогда и не было. Даже если я буду возвращаться сюда снова и снова хоть тысячу лет.
Я вышла в прихожую. Распахнула дверь, ливень ворвался грохотом водопада. Пахнуло промокшей сиренью, ночью, грозой. Фонарь над крыльцом освещал сад, глянцевый и тёмный, моргающий мокрыми бликами. По плиткам дорожки неслись потоки дождевой воды. У забора, уткнувшись в сиреневый куст, стояла машина, на который мы приехали – старая «королла» морковного цвета.
Дальнейшее произошло как-то само собой, без особого участия моего разума: я отбросила полотенце и голой вышла под ливень. Сбежала по ступенькам – стремглав, совершенно не боясь поскользнуться. Неслась во всю прыть – как бегала девчонкой. Лужи оказались почти тёплыми, дождь тоже.
Я пронеслась по мощёной дорожке, с разбега вскочила на капот «короллы». Полый металл гулко ухнул под моими пятками. Капли звонко барабанили по корпусу машины, точно били в пустую железную бочку. Ловко – одним махом – я запрыгнула на крышу. Раскинула руки крестом, подставила лицо ливню. Начиналось самое восхитительное, самое главное, – то, ради чего стоило возвращаться сюда.
Я смеялась, захлёбываясь дождём, хохотала, кажется, что-то кричала. Экстаз, переходящий в истерику, словно кто-то пытается защекотать тебя до икоты, до слёз, до смерти. Да, как в детстве, когда от хохота можно напустить в трусы.
Я размахивала руками как птица, прыгала. Крыша гремела и прогибалась под моими крепкими пятками. В дешёвой японской жести оставались вмятины, но мне было плевать на крышу. Мне было плевать на всё! На приличия и условности, на нормы поведения в обществе и правила хорошего тона. На успех, славу и богатство – плевать-плевать-плевать!
Плевать на всю эту дурацкую жизнь, которую мы устроили с единственной целью – мучить друг друга.
То был апофеоз свободы, триумф безнаказанности. Миг абсолютного счастья. Миг, ради которого стоит жить. Миг, за который не жалко умереть.
Как всегда, молния шарахнула внезапно. Каждый раз застаёт врасплох, даже когда ждёшь и тебе кажется, что ты готова. Я лишь успела задрать голову. Ослепительно белый шар лопнул прямо надо мной и разлетелся холодным фейерверком, из центра шара зигзагами вырвались искрящиеся щупальца, одна из щупалец целила мне прямо в макушку, она неслась вертикально вниз, как копьё.
На мгновенье время остановилось – капли ливня застыли в полёте, синие электрические брызги замерли острыми осколками вдребезги разбитого стекла. Неоновый перпендикуляр почти коснулся моей головы. Я успела услышать гром – то был треск разрываемого напополам чёрного неба.
Моим соседом оказался суетливый мертвец с внешностью некрасивого итальянца-южанина с громким смехом и ухватками карточного шулера в маскарадном камзоле с золотым шитьём и кружевным воротником из реквизита какой-то комедии Бомарше вроде «Севильского цирюльника». Этот Фигаро пару раз пытался заговорить со мной, но я делала вид, что сплю. Под конец поездки я действительно задремала. Когда проснулась, итальяшка приставал к соседу справа, лысому прокопчённому старикану с внешностью отставного марсельского грабителя.
– Настоящий живописец не может не любить запаха краски, – мрачно оборвал старикан итальянца. – С этого и начинается искусство – с запаха! Великое искусство!
– Кстати, – подхватил моментально тот, – мой брат тоже художник. Благодаря моей рекомендации он получил заказ на роспись шпалер в резиденции кардинала Аррузио…
– В задницу твоего кардинала! – заорал лысый. – И брата тоже! В жопу!
– Весьма и весьма! – не унимался Фигаро. – Вы же помните моё приключение на острове Корфу, ту уморительную историю с мёртвым бараном? Ни разу сердечная склонность не нарушила на Корфу моего душевного покоя: разве только случилось у меня приключение с дочерью прачки, о котором говорю лишь потому, что благодаря ему расширились познания мои в физике. Остановлюсь, с вашего позволения, на этом подробнее…
Кто-то тронул меня за локоть. Смуглая женщина в сари изумрудного цвета с оранжевым цветком на груди – она сидела слева и глядела на меня оленьими глазами. На лбу у неё была нарисована тёмно-красная точка – бинди.
– Вам, европейцам, непросто всё это понять, – она ласково погладила мою руку. – Пестуй муладхару и обретёшь силу прыжка лягушки. Двумя пальцами выше ануса, двумя пальцами ниже йони, на четыре пальцы в ширину…
– Любопытно, что восточная традиция, – тут же встрял итальянец, – не только оправдывает феминическую мастурбацию, но и считает её непреложным условием взращивания чувственности и культивации эроса у особей прекрасного пола…
Индианка ласково ему улыбнулась, а до меня дошло, что на лбу у неё не бинди, а входное отверстие от пули малого калибра. Итальянец воодушевлённо продолжил:
– Для девочек здесь нет большой опасности, ибо они могут потерять лишь весьма малое количество вещества, которое к тому же происходит из иного источника, нежели зародыш жизни у мужчины. Однако есть у нас доктора, полагающие, что бледность у девиц происходит именно от этого.
Впереди показался вокзал. Циклопическая конструкция, похожая на Вавилонскую башню, отлитую из матового стекла. Текучесть линий и гибкость форм сочетались с филигранной кропотливостью отделки – изнутри здания сочился мягкий свет. Прозрачные капсулы, вроде нашей, бесшумно проникали внутрь. Зрелище напоминало демонстрацию работы ловкого механизма, часового, скорее всего, швейцарского, или какой-то затейливой игрушки для развлечения монарха, придуманной гениальным художником-изобретателем, – как если бы Леонардо да Винчи стал богом и получил безграничную возможность воплощения своих безумных конструкций.
Их было много, этих перламутровых капсул, и двигались они скоро, однако плавно и легко, точно скользили по невидимым рельсам. Никаких рельсов не было по причине отсутствия сил трения и тяготения, впрочем, и остальные законы земной физики здесь особой роли не играли тоже, что вкупе с невозмутимой тишью персикового неба, сливочной белизной перистых облаков и чувством ленивого покоя невольно наводили на мысль о загробной жизни.
За моей спиной кто-то меланхолично произнёс:
– Самое удивительное, что всё это может находиться внутри одной снежинки.
Другой голос шёпотом отозвался:
– Или на острие иголки.
– И добавьте туда же всех ангелов священного Августина…
Обсуждать происходящее считалось неприличным, на эту тему не говорили – старались не говорить. «Где мы и что это такое» каждый решал интимно, сам с собой. Нарушителей карали: на моих глазах францисканский монах, затеявший проповедь, просто лопнул как мыльный пузырь. Он утверждал, что вокзал является точной копией Дантова ада – только вверх ногами – и все грешники доставляются на надлежащий уровень, соответствующий тяжести их прегрешений. Лопнул без звука и исчез без следа. Впрочем, элемент здравого смысла в такой теории безусловно присутствовал.
Капсула, не сбавляя хода, проскользнула внутрь вокзала и мягко встала. Сверху лился сладкий матовый звук, округлый и ласковый. Трудно было определить, какой из органов чувств за что отвечает: слух тут сливался с обонянием, зрение с осязанием, я себя ощущала сверхчувствительной – здешние запахи были восхитительны – точно я проснулась среди ночи, а за окном конец мая, полная луна и куст жасмина.
Здешние стихии имели плавное свойство перетекать из одной в другую, богатство теней от голубого до тёмно-лилового, градации света от лимонного до вязко-медового – добавить сюда проворство бликов – превращали мир в затейливый витраж, но не плоский, вроде окна в соборе, а в объёмный и подвижный – почти живой, в котором и сам ты одно из звонких стёкол.
Тот монах уверял, что степень наказания зависит от материальности проступка: грехи невоздержанности – гнев и уныние, сладострастие, обжорство – не должны входить в категорию смертных и караться бесконечной пыткой.
А может быть, я неверно толкую происходящее. Придаю сну или бреду свойства чего-то более значительного? Загробный мир? Ад? Чистилище? Не слишком ли упрощённо – до примитивного: ведь согласитесь, даже самые мудрые из нас не так уж мудры. Проверенные мысли, что уютней плюшевых тапок под кроватью.
Ведь тот – наш мир, если отвинтить его нижнюю крышку, не так-то хитро и придуман: колёсики деревянные да пружинки, – не сложнее шарманки, а уж снаружи и говорить нечего – бутафория, кое-как сколоченный и наскоро покрашенный макет, не более…
…А может, это просто болезнь и я пребываю в клинике на Воробьёвых горах в состоянии глубокой комы – кто знает? Кто оттуда возвращался и всё ли у вернувшихся оттуда ладно с памятью – вот такой ещё вопрос.
И ещё: если лишить нас привычных мер и ориентиров, то мы тут же станем приспосабливать известное к непонятному. Метрами измерять любовь или тоску. Взвешивать в граммах синеву ночи. Это вместо того чтобы попробовать разобраться. Постараться вникнуть и понять. Так двоечник подгоняет решение задачи к подсмотренному в конце учебника ответу – муляж истины, который не сочнее яблока из папье-маше, раскрашенного вялой гуашью. Нельзя использовать логику мускулистой мысли там, где кружева сотканы из дымки небытия.
Сверху нежно звякнули хрустальные бубенцы, оповестившие о том, что капсулу можно теперь покинуть. Мы вышли в зал нашего уровня с высоченным куполом, который просто не мог быть такой высоты, исходя из конструкции вокзального фасада.
Было многолюдно, впрочем, как всегда. И, как всегда, при таком обилии пассажиров меня поражала тишина и отсутствие толчеи. Тишина – не совсем верное слово, правильнее сказать – шорох или шёпот. Так шуршат снежинки, падая в глухой деревенской ночи.
Какое-то время я держалась вместе с соседями по капсуле. Загорелый старикан наконец успокоился, на прощанье произнёс, не обращаясь ни к кому конкретно:
– Когда остаюсь наедине с собой, у меня не хватает смелости увидеть в себе художника в великом значении слова; я всего лишь развлекатель публики, понявший время. Это горько и больно, но это истина.
Он сморщился. Индианка с пулевым ранением во лбу тронула его руку и улыбнулась оленьими глазами. Итальянец хохотнул:
– Маэстро! Возьмите себя в руки и отнесите в безопасное место!
Художник отмахнулся от него и пошёл прочь. Следом ушла индианка: она приложила ладонь к груди, склонив голову, сделала шаг назад и растворилась в толпе.
– Позвольте, сударыня, – итальянец тонким мизинцем заправил седоватую прядь за ухо, – позвольте сопроводить вас под аркады, синьоритта…
– Синьора, – перебила я почти грубо. – Не позволю.
– Однако же, я имею сообщить сведения исключительной притягательности для вас…
Он подался ко мне. От него пахнуло сдобными булочками с корицей. Запах что-то мне напомнил, что-то мучительно неуловимое – кажется, вот-вот и ухватишь, ан нет – ускользнуло.
– Книги… – Итальянец зашептал мне в ухо. – Они запрещены Трибуналом Пяти – эти книги. «Ключ Соломонов», «Зекорбен», «Пикатрикс» и наставление по влиянию планет «Плутония», какое позволяет с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина…
– С корицей… – пробормотала я.
– Что? – он запнулся, приоткрыв рот.
Вместо ответа я смачно поцеловала его в губы.
Вокруг сновали пассажиры, долетали обрывки фраз – вялые и лёгкие – безвольные, как тополиный пух.
– …территория абсолютной свободы…
– …истинное устройство…
– …регистрация ночи…
Сверху зазвучала музыка, некая квинтэссенция всех вальсов – Кальман, Чайковский, Прокофьев были слиты в один сосуд и перемешаны кем-то умелым с превосходным музыкальным вкусом. Пассажиры сбились в пары и начали вальсировать.
– Позвольте?
Итальянец ухватил меня. Ловко и со знанием дела закружил – вот ведь щёголь, вот проныра! Зашушукал шёпотом в ухо, жарким и щекотным. В ход пошли губы и язык. Ушная раковина стала центром вселенной, всё моё существо, хихикая, блаженно перетекло туда.
Легче листа, пустая, как скорлупка, голова летела кругами, восьмёрками, какими-то уж совсем немыслимыми фигурами. Пол исчез – да и был ли он? Итальянец уже не казался таким уродливым, к тому же у него добавились ещё как минимум две пары рук. С проворством похотливого осьминога он сжимал мою талию, ласкал мочку уха и массировал сосок левой груди, одновременно расстёгивая лифчик и старался просунуть жаркую ладонь между моих слабеющих ляжек.
Я впилась в его карамельный рот. Нежно, жадно, страстно – как Руднева учила – будто губами перезрелый персик хочешь высосать. Обвила руками. Мои ногти рвали шёлк его камзола, миланское золотое шитьё, воздушные кружева, сотканные усердными девственницами в слепых кельях Брюссельских монастырей.
Весело трещал батист рубашки.
Бронзовые пуговицы, литые, с силуэтом крылатого льва, пулями летели во все стороны и падали в бездну, распахнувшуюся под нами. Я обхватила его цепкими ногами, скрестила их. Сдавила мускулистые ягодицы и начала движение. Как шоколадная папуаска, что скользит по полированному стволу пальмы к вожделенному кокосу. Упруго и ритмично, каждым толчком приближая полёт.
Оргазм был чудесен, как глоток родниковой воды в темнице. Как утро отменённой казни. Как синее лето с жёлтым солнцем. Я захлебнулась и обратилась в стон. Звук растаял, едва окрасив воздух малиновым. Порочная ночь вздрогнула и замерла на полпути к безгрешному рассвету. Истома безмятежно перешла в меланхолию, та сменилась грустной пустотой; неясная звезда моргнула в прорехе холодных туч и погасла. Умерла. Всё – занавес.
Чёртов дождь – я снова про него забыла. И снова забыла спросить, какая у него машина. Опыт предыдущих заходов не всегда совпадает с реальностью последующих. Прячась от ливня под козырьком кофейни, я достала телефон и ещё раз проверила последний текст. Всё правильно – девять тридцать вечера, высотка на Восстания, левое крыло. Три восклицательных знака, красное сердечко и два банана.
Мне хочется обставить мой выход таинственно. А с другой стороны непринуждённо. Как совместить – не ясно, чувствую, что краска течёт по лицу, наверняка потекла и тушь. Вечерний город гремит, сверху давит коричневая тьма, сырая и тяжёлая, которая исполняется теперь вместо заката в нашей столице. К ночи коричневое перетечёт в чернильное – без звёзд и месяца. Свинцовая тень, набухшая дождём, придавит город, расползётся по бульварам, просочится в переулки, проберётся в щели приоткрытых форточек, зальётся в жилища спящих грешников. Тайно, безжалостно, неотвратимо. Куда вообще подевались звёзды?
Машина свернула с Баррикадной – важная, чересчур белая и слишком большая. Шелестя шинами, прокатила по лужам, разбрызгивая желтизну фонарей. Я вжалась в тень. Фары наощупь скользнули по мокрой стене, по ногам, вспыхнули на золотом боку водосточной трубы. Потекли дальше, выхватывая лишь серую пустоту, наскоро заштрихованную дождём.
Хлопнула дверь кофейни, оттуда пахнуло тёплыми булочками с корицей и убежавшим молоком. На миг моё сознание куда-то провалилась, в какую-то невыносимо уютную муть с тоскливым персиковым выдохом на перистых облаках. Когда я вынырнула, его машина стояла передо мной. Морковного цвета «королла». В темноте салона призрачное лицо лунного цвета и торопливая рука, призывно зовущая внутрь.
Я открыла дверь, взглядом скользнув по крыше, – как новая, ни единой вмятины. Забралась и села, хлопнула дверью, слишком громко.
– Извини… – тихо сказала.
Он что-то буркнул ядовито-приветливо. Мы развернулись и въехали в переулок.
– Тебя никто не видел? – спросил.
Тон непринуждённый, но с подкладкой из шершавого беспокойства. Мы обогнули высотку. Кровавая вывеска шахматного бара – ферзь и рюмка, мутные окна, ещё одна вывеска – эта синяя с женским силуэтом из неона, салон красоты, должно быть. Костяшки его кулаков казались зеленоватыми в свете плывущих фонарей. Остановились на светофоре перед Садовым. Поворотник нервно начал цыкать. Наконец повернули, уже на красный, пугая суетливых пешеходов. Неуклюже втиснулись в правый ряд.
– Пригнись. Пожалуйста, – добавил, – тут студенты, да и на знакомых нарваться можно.
Безропотно сгорбилась, уткнув подбородок в мокрые коленки. Куртка сзади задралась, свитер тоже. Полоской голой спины я ощутила холодок сквозняка. Или то был его взгляд. Машина двигалась рывками, мы едва ползли.
– Чёртовы пробки, – проворчал он, – через Климашкина нужно было…
Тут он, пожалуй, ошибался. Тишинка и Грузинская обычно забиты до самого Белорусского. Я рассматривала узор резинового коврика с засохшей грязью, застрявшей в бороздках. Лужицы, они натекли с меня, казались каплями чёрной смолы, иногда в них вспыхивали летящие блики. Узор коврика вдруг сложился в мрачную африканскую морду, морда оскалилась, подмигнула и пропала, рассыпавшись путаницей невинного орнамента. Откуда-то тихо дуло, тянуло тёплой гарью и машинным маслом.
– Извини… Свернём сейчас, – с грубой лаской добавил. – Ты как там?
– Дивно! – голос получился сдавленным, точно меня душили.
– Кстати, – сказал интимно. – Готовься к сюрпризу, Злобина.
– Всегда готов! – Крякнула я из темноты.
Свернули, он попросил потерпеть ещё и не высовываться. На Можайку вырулим, сказал, – вот тогда.
Спина затекла и ныла. Я покорно молчала, пытаясь по изгибам улиц и поворотам догадаться, где мы сейчас едем. Он изредка строптиво обзывал соседних водителей, а то принимался бурчать, как будто про себя отвечал на не заданные мной вопросы.
Я взглянула на часы – десять ровно. Впереди была ночь, впереди была почти вечность. Я постаралась расслабить затёкшую спину, шею тоже ломило. Вот уж никогда не думала, что лопатки могут так ныть.
Меня ожидала ещё одна упоительная ночь – таинственная, манящая, волшебная – полная жгучей страсти, восхитительной неги, тайного блаженства. Ночь любви. Между прочим, Клеопатре – если, конечно, верить легенде – за одну такую ночь отдельные безумцы были готовы платить жизнью.
Платить жизнью? – тень догадки моргнула и пропала. Жизнью? А почему бы и нет? В конце концов на свете есть вещи и поважнее.
Вермонт © 2020