bannerbannerbanner
Оренбургский владыка

Валерий Поволяев
Оренбургский владыка

Полная версия

– Драться где так ловко научился? – спросил Дутов у него, хотя можно было и не спрашивать – понятно, где тот осилил эту науку. – У циркачей?

– У кулачных бойцов, господин войсковой старшина.

– Значит, у циркачей. Простому человеку эта наука не нужна.

Калмык понимающе улыбнулся, наклонил голову – жест был неопределенный: то ли тот соглашался с Дутовым, то ли, наоборот, протестовал.

– Простой человек вывернет кол из изгороди и начинает действовать им, как дубиной, – добавил Дутов.

Бембеев вновь неопределенно наклонил голову.

– А пятак согнуть сможешь? – спросил у него Дутов.

Отрицательно качнул головой калмык:

– Нет, – я не силой беру, а техникой. Приемами.

– М-да, – прорычал Еремеев, вытер широкой ладонью потное лицо, – тебе волю дай, ты одним пальцем всю казарму перещелкаешь.

Калмык вновь улыбнулся, но ничего не сказал. Он вообще предпочитал меньше говорить и больше молчать.

– Зачем мы потребовались вам, ваше высокородие? – полюбопытствовал Еремеев.

– Пришел приказ: меня отзывают из этого пополнения… Я уеду на фронт раньше. Через три дня отбуду…

– Возьмите нас с собою, – попросился Еремеев.

– Вот об этом-то и речь. Вас я зачисляю в свою команду.

Но надо набрать, как минимум, десять человек. На фронте, в Первом Оренбургском полку, нам надлежит сформировать пешую охотничью команду.

– Один такой человек у меня есть, хоть сейчас уйдет с нами, – сказал Еремеев, – Сенька Кривоносов.

– Надежный?

– Очень, ваше высокоблагородие!

– Одного человека мало. Десять, даже пятнадцать – вот сколько нам нужно.

Еремеев ожесточенно поскреб пальцами затылок, вздохнул озадаченно.

– Пошукаем, ваше высокоблагородие, – пообещал он, вновь поскреб затылок. – Пойду Сеньку искать. Он – мужик опытный, головастый, в казарме побольше моего обретается – всех знает.

Рабочему человеку или крестьянину уйти в ту пору на фронт было просто – кинул в мешок лапти, либо ботинки, полбуханки хлеба, складной ножик, пару луковиц, тройку картофелин – вот солдат и готов к путешествию. Подхватил ноги в руки и – вперед! На фронте интендант выдаст форменную рубаху со штанами, сапоги или ботинки с обмотками, шинелишку и мерлушковую шапку. Оружейник торжественно вручит старую винтовку с расхристанным стволом, которая может пулять и влево и вправо – куда угодно, словом, – и пожалуйте в бой, господин солдатик…

Другое дело – казак. Казака собрать на фронт сложно, он едет на передовую со своим конем, со своим оружием, со своей амуницией и сбруей. Иногда последнее продает, чтобы не ударить в грязь лицом перед своими товарищами и иметь справную сбрую. Хоть и предстояло Дутову сформировать пешую команду, но казак, отправляющийся на фронт, даже если он будет там полковым парикмахером, обязан быть экипирован, как казак…

Так положено.

Вечером Дутов пошел к Неплюевскому кадетскому корпусу. Здание это примыкало к площади, на которой стоял губернаторский дом – огромный особняк, возведенный в николаевском стиле и окрашенный в серый цвет. Серый – очень практичный цвет, немаркий, ни дождь ему не страшен, ни солнце, ни снег…

Войсковой старшина смахнул со скамейки пыль и сел, подоткнув под себя полы плаща – здесь, на ветру, запросто можно застудить легкие и почки.

Оренбургский Неплюевский корпус. Хоть и считалось, что в нем учатся кадеты, а учащиеся кадетами не были. Во времена Александра Первого их называли военными гимназистами. Ныне же, при государе Николае Александровиче, и этого не осталось – военных гимназистов стали величать «подведомственными» – по принадлежности их к военному ведомству, и неплюевцы, как могли, протестовали против этого. Но ничего поделать не могли – роты в корпусе как назывались «возрастами», так и продолжали называться, на строевые занятия ходили «поклассно». В девять часов вечера свет гасили во всех помещениях корпуса кроме казармы, но и там вскоре все стихало и делалось темным – до шести утра, когда в коридоре начинал призывно петь горн, а барабанщик отбивал сухую стремительную дробь на небольшом, но очень звонком инструменте, обтянутом козлиной кожей…

Господи, в этом здании была, кажется, оставлена Дутовым половина жизни. Дутов неожиданно ощутил, как у него расстроенно задергалась щека.

Самой приметной фигурой у неплюевцев считался Пан – ротный дядька – красноносый человек без возраста. От плеча с погоном, твердым из-за вставленной в него фибровой пластинки, рукав его до обшлага был украшен золотыми шевронами… Пан столько лет находился на государевой службе, что годов этих уже и не сосчитать – потому-то на рукаве у него такое количество шевронов. По предположению некоторых, особо догадливых подведомственных гимназистов, Пан был ротным дядькой еще в пору, когда и Оренбурга не существовало в степи, – так что, сколько Пану лет, не знал никто.

На носу у Пана, когда он отчитывал какого-нибудь чересчур бойкого неплюевца, подрагивали крохотные, в золоченой оправе очочки; дядька протирал их таким захватанным платком, что они делались еще более мутными – лучше бы он протирал их пальцами… Больше всего на свете Пан любил собственные нравоучения. Голос у Пана был рассохшимся и напоминал разговор двух скрипучих половиц, очочки на его носу недовольно подпрыгивали, и старик перед собой выставлял, словно бы защищаясь, рукав с золотыми шевронами и скрипел, скрипел, скрипел…

С годами Пан не менялся, он и в пору, когда Дутов еще только пришел в корпус, был таким же, и двадцать лет спустя, когда молодой офицер уже завершил военное образование, закончив Академию Генерального штаба. Время щадило Пана. А может быть, просто забыло, о нем.

Два дня назад Дутов видел старика. Тот шел по тротуару, выкидывал перед собой клюку, будто слепой, и глухо роптал:

– Это что же такое творится? Кадеты совсем перестали быть кадетами, в господа офицеры совсем не готовятся… Им надо быть офицерами, им присягу Государю Императору давать, а они играют в догонялки, будто ученики частной гимназии.

Дутов с улыбкой проводил Пана глазами…

Звали Дутова в гимназии по-разному. Одни – Дутышем, как популярные коньки, другие – Теткой, третьи – Лукой, четвертые еще как-то, но большинство звало его просто Шуркой. Несмотря на отца генерал-майора, Дутов всегда и всем был друг и брат. Шурка Дутов делился последним, что у него было, мог постоять «на стреме», мог выручить и вне очереди вымыть пол в туалете. Отец его, лихой рубака, командовал головным полком в Оренбургском казачьем войске, имя его знали в каждой здешней станице.

Когда Дутов учился в Неплюевском корпусе, ему казалось, что время тянется очень медленно, почти не движется, а сейчас он был уверен твердо – годы, проведенные в Неплюевском кадетском корпусе, пролетели, как один миг. А ведь действительно было бы очень хорошо, если б они затормозили свой бег. Ни забот ведь не было, ни хлопот…

Неожиданно Дутов ощутил, как у него увлажнились глаза.

Он протестующе помотал головой, достал из кармана галифе платок, с трубным звуком высморкался, усмехнулся, внушая самому себе, что он не хлюпик – хлюпики с трубным звуком не сморкаются…

Засунув платок в карман, Дутов поднялся со скамейки с недовольным видом – слишком расслабился, слишком далеко попытался забраться в прошлое. Он отер крепкой ладонью лицо, сделал несколько движений, словно бы отгоняя от себя нечистую силу, и покинул место, столь сильно напоминающее ему о детстве: подобные психологические опыты лучше не ставить, ни к чему хорошему они не приведут – прошлое не любит, когда к нему возвращаются, и очень больно бьет в отместку…

На фронт с войсковым старшиной Дутовым отбыло двенадцать казаков – основа пешей команды: Еремеев со своим приятелем Сенькой Кривоносовым, оказавшимся жилистым проворным мужиком с приметливым взором и длинными, как у обезьяны руками, – казаком из станицы Остроленской; его двое земляков – родных братьев Богдановых, говорливых, деловитых, крепких, с загорелыми одинаковыми лицами; городской сапожник Удалов; калмык Африкан Бембеев и еще шесть человек.

Дутову определили место в офицерском вагоне, команде – в теплушке с отчаянно дымящей печкой. Жестяное колено этой печки было выведено в окно, на ходу она плевалась сизыми ватными сгустками, чадила и опасно искрила, словно бы в теплушке не люди ехали, а злобный Змей Горыныч.

Дутов навестил станционного коменданта – хотел переместить казаков к себе в вагон, но тот воспротивился, а при попытке сунуть ему в руку немного денег, отрицательно покачал головой:

– Благое желание, да, увы, – невыполнимое… Состав перегружен.

– А если прицепить дополнительный вагон? Для будущих героев войны!

– Во-первых, лишних вагонов нет, все расписаны на две недели вперед, а во-вторых, – локомотив не потянет.

Вскоре за окнами состава поползла ровная степь, искристая от неяркого, словно вымерзшего изнутри солнца, которое застыло в небе головкой сыра, обметанной льдом. В последние годы в степи было особенно холодно, наваливало много снега, он смерзался, запечатывал балки – там в него можно было уйти вместе с конем и до весны не выбраться. Твердый снег держался даже на гладких, до земли выскобленных лютыми ветрами лбах, и как ни пыжились ветры, как ни хрипели надсадно, а снег им не поддавался.

В одном купе с Дутовым ехали артиллерийский подполковник с черной повязкой на глазу, молчаливый, словно бы у него не было языка, и в противовес ему – очень говорливый поручик, который один говорил за всех, кто находился в купе. Четвертым оказался пехотный штабс-капитан, возвращавшийся на фронт из отпуска. Штабс-капитан постоянно кашлял, что-то выплевывая в ладонь, а потом задумчиво разглядывая выплюнутое. Отпуск он получил после газовой атаки, совершенной немцами на польском отрезке фронта…

Бескрайняя, белая, словно накрытая живым шевелящимся саваном степь ползла за окнами вагона долго – до самой Волги. У Волги, у моста, на два часа состав застрял – стоял на запасных путях разъезда, своей оживленностью напоминавшего маленький городок во время снежных баталий, которыми тешит душу разный праздный люд в Масленицу. Ждали, когда пройдут встречные эшелоны, потом на тихой скорости перекатили на противоположный берег реки, и там опять застряли – теперь пропуская воинские эшелоны, идущие на фронт: видимо, люди, сидевшие в тех вагонах, были фронту нужнее, чем оренбургские…

 

Станции, попадавшиеся по дороге, были затихшими, какими-то убогими, словно чуяли беду – большую беду, нависшую над Россией. Если раньше русские войска одерживали победу за победой, с литаврами прошлись по Западной Польше, пинками подгоняя отступавших немцев, до пуха общипали Восточную Пруссию с ее богатыми фольварками[3], то сейчас с фронта приходили новости неутешительные. Невысокое воинское звание государя – полковник – практически лишало Николая возможности занимать большие посты в русской армии, но царь пренебрег этим, став главнокомандующим. Результат не замедлил сказаться: вскоре русские войска начали откатываться, теряя в этих беспрецедентных отступлениях и орудия свои и людей – тысячами…

У говорливого поручика с собою оказались большие запасы еды. Целая корзина вареных и жареных цыплят; караси, запеченные в сметане; кусок сала толщиною в ногу, аккуратно засоленный и обсыпанный красным перцем – по мадьярскому рецепту и много чего ещё… Поручик, обреченно махнув рукой, выставил корзину на стол:

– Господа, прошу отведать, что Бог послал. Моя Матрена Никаноровна наготовила от души – на целый полк.

Дутов от угощения отказался, проговорил, выплывая из своих мыслей, глухим баском:

– Спасибо! Я стараюсь есть из одного котла со своими казаками. – и отвернулся к окну.

Проезжали очередную серую, неприметную, ничем не отличающуюся от тысяч других подобных железнодорожных точек станцию – плоскую, с продавленной крышей крохотного вокзальчика и косой трубой, уныло глядящей в небо. Войсковой старшина вздохнул: эх, Россия, Россия! Что же тебя ждет, дорогая?

То, что ждет страну, Дутов, однако, знал, не сомневаясь ни на грамм, ни на йоту, – победа. Победа в очень тяжелой великой войне – она будет обязательно, несмотря на все напасти, отступления и поражения. Маятник непременно качнется, и перед Россией забрезжит свет удачи, за удачей придут победы, на опустевших полях, заменяя погибших мужиков, появятся тракторы, – какие уже есть и в Европе, и Североамериканских Соединенных Штатах. Россия снова начнет выращивать хлеб и плавить металл, жизнь станет легкой, прекрасной и удивительной.

Трясясь в вагоне, идущем на Запад, Дутов и так и этак обмозговывал свою будущую пешую команду, делал прикидки и пришел к выводу, что по структуре своей она должна походить на стрелковую роту. Основой команды конечно же станут люди, которых он везет с собой. А в дивизии ему надлежит найти еще несколько десятков таких же удальцов, больше вряд ли удастся. Остальных придется брать из пополнения, просеивая «свежачков» сквозь сито…

На деле все вышло не так, как он думал. Пеший эскадрон, которым надлежало командовать Дутову, оказался почти сформирован, – назвали его, правда, не эскадроном, не командой, а дивизионом, но, как говорится, от перемены мест слагаемых сумма не менялась. Дивизион уже успел показать себя в боях за хорошо укрепленные помещичьи фольварки, примыкавшие к Пруту, и потерял половину своего состава.

Встретил Дутова заместитель командира дивизиона подъесаул Дерябин – лихой, подобранный, будто пружина, готовая в любую минуту распрямиться, с серыми бесшабашными глазами и густыми пшеничными усами.

Подбежав к Дутову, подъесаул вскинул руку к козырьку:

– Господин войсковой старшина…

Дутов остановил его коротким властным движением:

– Полноте! Давайте без формальностей. Зовут меня Александром Ильичем. А вас как величают?

– Виктором Викторовичем.

Дерябин рассказал Дутову об обстановке на этом участке, о боях, в которых пришлось принимать участие пешему эскадрону, о том, какие новости бродят по Десятой кавалерийской дивизии…

– Наметки, кого можно взять в пеший дивизион, не делали, Виктор Викторович? – спросил Дутов.

– Как не делал? Делал. И самих казаков могу показать, живьем… И списки. Списки готовы.

– Вот это хорошо! – похвалил своего нового зама Дутов. – Вот это дело!

Формирование стрелкового дивизиона продолжалось до третьего апреля шестнадцатого года.

Разопревшая, набухшая теплом и влагой земля готова была принять в себя зерно, но вместо семенного жита ее начинили шрапнелью. Многопудовые снаряды взламывали и швыряли под облака огромные пласты чернозема, выворачивая наизнанку поля и овраги – страшными воронками те сплошь исковыряли «географическую карту». Война и весна были несовместимы.

В низинах, в сырых кустах, затянутых туманом, уже заливались соловьи. Климат здесь был теплее, чем, скажем, где-нибудь под Москвой или под Орлом, потому сюда и весна приходила раньше, и соловьи начинали петь раньше. Казаки слушали волшебные трели с замиранием сердца, жесткие лица их невольно делались какими-то детскими, глаза становились влажными – так сильно птицы брали за душу.

С последним пополнением на фронт прибыл тот, кого Дутов совсем не ожидал увидеть здесь – корнет Климов. Побледневший, с впалыми щеками и знакомыми щегольскими усиками, он производил впечатление случайного человека, забравшегося не в свои сани. Дутов, не поверив глазам, посмотрел списки пополнения, нашел там фамилию корнета, отметил ее ногтем и только потом спросил:

– А вы, корнет, как тут очутились?

– Вот, – Климов, улыбаясь, развел руки в стороны, – прислали… Я попросился на войну и меня прислали…

– Смотрите, как бы вас тут… не затоптали, – с неожиданной неприязнью предупредил корнета Дутов.

– Бог не выдаст, свинья не съест, – продолжая улыбаться, ответил Климов.

Конечно, поступая по уму, Климова надо было бы переаттестовать в хорунжие. Но хорунжий – это казачье звание, а корнет не был казаком, происходил из учительской семьи, переехавшей в Оренбург из-под Херсона, да и не тянул он пока еще на казачье звание – скорее мог бы претендовать на звание пехотное. Дутов ощутил, как под правым глазом задергалась мелкая беспокойная жилка, приложил руку к выцветшей полевой фуражке, украшенной тусклой кокардой:

– Размещайтесь, корнет. Я вас обязательно приглашу к себе.

Казачий полк стоял в угрюмой, бестолково построенной, но справной деревне – каждый двор блистал здесь чистотой, подчас образцовой, показной, подле иных заборов казаки ходили на цыпочках и с робостью втягивали головы в плечи. У себя дома они также имели крепкие хозяйства и цену богатству знали, но таких хозяйств, как здесь, ни на Урале, ни в стране Чалдонии – бескрайней Сибири, – ни в степях тургайских, пахнущих чабрецом и полынью, не видели. Однако народ здешний жил не только богато – стенки амбаров расползались от зерна, коптильни и погреба – от поросячьих окороков, – но и очень обособленно: если где-то что-то случалось, сосед не спешил прийти на помощь соседу… В казачьих же станицах, даже самых бедных, все было наоборот – всякую беду одолевали скопом.

При виде русских солдат народ здешний предпочитал прятаться. Молодухи, те и вовсе забирались в погреба, боялись, что какой-нибудь бравый поручик положит на них глаз. Впрочем, по молодому делу всякое случалось – и глаз клали, и кое-что еще… Особенно способствовали этому делу румынки – очень уж горячие бабенки водились среди них.

Бои шли ленивые – то с одной стороны малость постреляют, дадут пару залпов из винтовок и затихнут, то с другой стороны. В общем, воевали с переменным успехом. Ни то ни се, словом. А весна брала свое – кружила мозги, солдаты вздыхали, задирали головы, щупали глазами солнце, мяли воздух пальцами, крякали:

– А ведь пора семя бросать… И воздух уже прогрелся, и земля прогрелась.

Они были правы. Однако местные жители сеять хлеб не торопились. Во-первых, в земле было много железа, да и сама она сделалась очень кислой – уксус, а не земля, настолько пропиталась почва пироксилином[4]. Хлеба такая не даст, на ней не только хлеб – даже сорняки не вырастут…

Еремеев подбил пальцем свои висячие усы, зацепился глазами за жаворонка, висевшего в небе, послушал его призывную песню и проговорил недовольно:

– Пора-то пора, да только бюргеры здешние не дураки – хлеб они все же посеют, а есть его будем мы.

– Откуда знаешь? – прищурил глаз сапожник Удалов. – Мы к той поре знаешь, где можем очутиться? За Кудыкиной горой – около Парижа.

– Ну, если не мы, то наши земляки, которые сменят нас.

Что, разве не так? А ты – Париж…

Сапожник, продолжая щурить один глаз, в смешную трубочку сложил губы, оттопырил их и издал короткий громкий свист:

– Так-то оно так, но может, и не так.

– Как карты лягут, так оно и будет, – убежденно проговорил Еремеев.

– Какие карты?

– Жизненные. Которые разыгрывают в штабе армии.

Еремеев отвернулся от Удалова, снова стрельнул острым взглядом в небо, нашел там жаворонка, послушал звонкую, далеко слышную песню.

– Хорошо, стервец, поет.

– Профессор!

Через несколько минут около казаков появился Климов – затянутый в ремни, с тонкой талией, с подбородком, выбритым до синевы.

– Готовьтесь! – предупредил он. – Сегодня ночью пойдете к немцам. Надо взять пленного.

Еремеев вытянулся, руки прижал к бедрам:

– Вдвоем прикажете идти, ваше благородие? Или с нами пойдет кто-то еще?

– Туземец пойдет. Ну, этот самый… – Климов пощелкал пальцами. – Ну, этот самый… – он вновь пощелкал пальцами.

– Калмык, что ли?

– Во-во.

– Калмык – это хорошо, ваше благородие. В драке умеет толково действовать.

– Драка там не нужна – Климов недовольно наморщил лоб. – Плавать умеете?

– Умеем, – поспешно отозвался сапожник.

– А вы, Еремеев? – Климов перевел строгий взгляд на второго казака.

– Доводилось, ваше благородие, – неопределенно отозвался тот, отвел глаза в сторону.

Климова удовлетворил и неопределенный ответ.

– Готовьтесь! – сказал он. – Провожать на тот берег вас будет сам Дутов.

День тянулся долго, конца ему не было – никак не хотел уступать место ночи – в глубоком розовом небе возникали белые теплые всполохи, от них отделялись, во все стороны разлетались светлые перья, висели в воздухе, потом рассеивались нехотя, оставляя в душе сложное печальное чувство.

– Земля тоскует, – глядя на эти долго не исчезающие перья, взялся за старое Еремеев, – по плугу тоскует, по зерну, по рукам человеческим, по навозу… И небо тоскует, видите?

Вместе с Удаловым и Бембеевым он пробирался сырой ложбинкой к Пруту. Пока достигли воды – промокли. Казаки, ступая так, чтобы над головой не шевельнулась ни одна ветка, одолели кусты и очутились у самой воды.

Вода в реке была темная, на середине, в течении, крутилось несколько воронок, жерла их смыкались друг с другом, рождали вихри. Брызги столбом поднимались, затем осыпались горохом в быстрое течение, взбивали рябь, подобно горячей шрапнели. От реки тянуло холодом. Стынь прошибала насквозь, казалось, что она может навсегда осесть в теле, в костях, в мышцах, застрять там, наградить живые души хворью.

Еремеев не выдержал, ознобно передернул плечами и выругался. Бембеев лежал рядом с ним, – покосился и неодобрительно покачал головой – тихо, мол, потом вновь прижал ко лбу ладонь и продолжил осмотр противоположного берега.

– Ну, чего? – поинтересовался у него шепотом Удалов. – Чего выглядел?

– Чего надо, то и выглядел, – также шепотом отозвался калмык. – Видишь, справа над кустами вьется дымок?

– Ну? – Удалов вгляделся в прозрачный, едва приметный хвост дыма, поднимающегося над неровной темной грядой. – Дым как дым.

– Не скажи. Немцы там оборудовали огневую точку. Пулемет у них там.

– Откуда знаешь? – недоверчивой сипотцой спросил Удалов.

– Ты учись, Удалов, простым истинам, покуда я жив, – сказал калмык. – Справа тоже находится пулеметная точка. Видишь сухие кусты?

 

– Ну?

– Там у немаков стоит станковый пулемет на треноге. Чикаться эти ребята в рогатых касках не будут, чуть что – тут же возьмут на мушку.

– Это что же, выходит, что на этом участке переправляться через реку нельзя?

– Совсем наоборот. Только тут и можно… Немцы никогда не подумают, что мы здесь осмелимся залезть в воду. Прямо под пулеметными дулами… А мы залезем.

– Не накроют они нас?

– Не накроют, – уверенно проговорил калмык. – Как думаешь, Еремей?

– Не должны, – Еремеев не сдержался, поежился. – Да и в темноте накрыть не так-то просто. Мы в темноте – люди-невидимки… Таких приборов, чтобы обнаружить невидимку не изобрели. Меня другое беспокоит… – Еремеев содрогнулся, будто холодная речная сырость просочилась ему за воротник.

– Беспокоит? – калмык остановил взгляд на едва приметной тропке, выходящей на противоположном берегу из кустов к воде, по ней немцы спускались за водой. – Чего беспокоит?

– Да вот… – Еремеев смущенно поднес ко рту кулак, покашлял в него едва слышно, – то, что я плаваю не очень…

– Вот те раз! Как не очень? – калмык воззрился на Еремея. – Как топор?

– На воде я держаться научился, а вот дальше… Дальше дело пока не продвинулось.

– «Не продвинулось», – передразнил его калмык, сорвал травинку, росшую перед носом, покусал ее зубами. – На тот берег можно только вплавь переправиться… В общем, понятно, что нам надо либо плотик готовить, либо бревна резать. Может, тебе, Еремей, отказаться от вылазки?

– Да ты чего, земеля![5] – Еремеев недовольно насупился.

Калмык выплюнул травинку, отполз назад и привстал в кустах:

– Все, мужики, уходим!

Напарники его, стараясь не шебуршать ветками кустов, отползли назад. Добравшись до ложбины, поднялись в рост, отряхнулись.

– Здесь лесок один есть, его немаки малость снарядами покрошили, – калмык ткнул пальцем в сторону, – надо бы перевернуть сушняк, выбрать себе кое-что. При переправе всякое полено может сгодиться…

– Особенно мне, – благодарно проговорил Еремеев. – Спасибо, друг.

Лесок находился недалеко. Несколько снарядов, угодивших в него, завалили десятка три деревьев, оставив среди стволов просеку. Калмык оглядел поваленные стволы, почесал шею:

– Без пилы или хотя бы без пары топоров нам не обойтись.

– Это мы добудем, – уверенно отозвался Удалов, – у меня кое-что есть на примете.

– Действуй! – блеснул чистыми белыми зубами калмык.

Удалов, дурачась, пришлепнул к виску ладонь:

– Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.

Через полчаса он приволок пилу:

– Вот, – проговорил удрученно, – думал, что добуду еще пару топоров, но с ними – прокол.

– Мы и пилой все сделаем так, что никакой топор не понадобится, – утешил его калмык.

Они выбрали два сухих, звонких, как стекло, ствола, вырезали из них три подходящих куска – таких, чтобы и кора не отслаивалась, и сучки, чтобы за них можно было держаться руками, имелись. Длину бревнам калмык определил небольшую – примерно по два метра…

Удалов усомнился:

– Не коротковаты ли будут? Удержат нас в воде?

У Бембеева на этот счет не было сомнений:

– Еще как удержат!

Закончив эту работу, он принялся постукивать костяшками пальцев по стволам поваленных деревьев – подбирал четвертый обрубок.

– А четвертый обабок зачем? – спросил любопытный Удалов.

– На всякий случай, – неопределенно ответил Бембеев.

Солнце вскоре покрылось легкой красной пленкой словно отонком[6], – в нем будто бы сработалось что-то. Сделалось совсем холодно, горизонт стал неясным, вода в Пруте потемнела. Удалов, глядя на огромный, быстро бледнеющий диск, ознобно передернул плечами:

– Как где-нибудь на Яике в поганую ноябрьскую пору…

Солнце здешнее действительно походило на далекое степное, рождало в душе теплые чувства, – у Еремея даже лицо изменилось, теряя обычную жесткость, – он подумал о доме. Лишь один калмык оставался невозмутимым – ничто в его лице не дрогнуло.

В темноте обабки, как назвал бревна Удалов, подтащили к воде – сухие, легкие – не только взрослый мужик, даже пара пацанов могла справиться с ними. Бембеев, достав из кармана моток пеньковой веревки, связал обрубки. Еремеев потыкал калмыку в бок кулаком, одобрительно цокнул языком:

– Хитрый ты, Африкан!

Тот промолчал, козырьком приладил ко лбу ладонь, вгляделся в противоположный берег. Берег был пуст – ни одной движущейся точки, ни огоньков, ни всполохов костра, хотя, если приглядеться тщательнее, в двух местах в воздух поднимались кудрявые дрожащие хвосты – немцы, сидящие в окопах, жгли костры.

– Вечерний кофий греют, – констатировал Еремеев. – Кулеш[7] с копченым салом варганят.

– У немцев кулешей не бывает, – знающе заметил калмык, – они все больше по части капусты стараются. К капусте подают сардельки и хрустящий бекон.

– Сардельки? Это что за фрукт? – озадачился Еремеев.

– Колбаса такая. Ее варят. Едят горячей.

Еремеев озадачился еще больше:

– Первый раз слышу, чтобы колбасу ели горячей.

Сзади послышался шорох. Сквозь кусты кто-то пробирался. Бембеев птицей метнулся на шорох, беззвучно врезался в кусты и растворился в ночной черноте.

Через несколько минут вернулся с Дутовым.

– Ну что тут у вас? – шепотом спросил войсковой старшина, присел на корточки у самой воды, вгляделся в подрагивающий над течением мрак.

– Пока тихо, – поспешил доложить Еремеев – он любил «потянуть одеяло» на себя, – кофием как пахнет, а? Чувствуете, ваше высокоблагородие? – Еремеев повел носом по воздуху. – Дух какой летает, крылышками ангельскими по воздуху помахивает…

Никакого духа не было, пахло сыростью, распускающейся листвой, мокрой корой и чем-то гнилым – где-то невдалеке к берегу прибило труп.

– Стрельбы нет, – удовлетворенно произнес Дутов. – Хорошо живут немаки. В ус не дуют. Когда вы намерены переправляться?

– Через полчаса приступим, – ответил калмык, – чернота ночная пусть уляжется. Через полчаса будет в самый раз.

– Добро, – согласился с калмыком войсковой старшина. – Лишний раз не рискуйте… Кого из вас назначили старшим?

Бембеев переглянулся с Еремеем, Еремей с сапожником: старшего корнет Климов не назначил.

– Понятно, – Дутов стукнул пальцем в грудь калмыка. – Вот ты старшим и будешь. Без старшего лазутчики даже права уходить за линию фронта не имеют. Понятно?

Еремеев гулко хрястнул себя ладонью по шее и едва слышно, смятым шепотом выругался:

– Надо же, как рано тут просыпаются кровососы!

Сапожник стремительно присел, глянул в одну сторону, в другую, опасливо втянул в плечи голову, будто совсем недалеко увидел рогатые немецкие каски:

– Тише ты! Не то они сейчас рубанут по нашей компании из пулемета.

Дутов рассмеялся в кулак:

– Было б хорошо, если бы рубанули. Мы бы мигом эту точку нанесли на карту. Но немцы хитрые, не рубанут – сидят в траншеях, ветчину трескают, шнапсом запивают, а свои долговременные, хорошо обустроенные точки не выдают.

– На этот счет кое-какие наблюдения имеются, ваше высокопревосходительство, – сказал калмык.

– На той стороне всё засекайте, запоминайте. Понятно?

Тишина, повисшая над Прутом, вздрогнула, ее располовинил оглушающий резкий выстрел. За первым ударил второй. Одна из пуль пропела свою противную гундосую песню над макушками кустов. В воде тяжело шевельнулась рыба, от всплеска во все стороны сыпанули мальки, с полсотни их выскочило на мокрый берег, затрепыхалось на земле, будто клопы. Жизнь шла. Все в ней было расписано по одному закону – закону утоления голода: кто-то кого-то каждую секунду обязательно ел, и процесс этот был неумолим.

Через двадцать минут темнота сделалась такой плотной, что в неё можно запросто было всадить палку – держалась бы, как в повидле, которое на фронте иногда давали солдатам к чаю. В небе зажглись крупные редкие звезды.

Калмык выждал еще несколько минут и скомандовал:

– Поехали!

Одежду свою он ловко и аккуратно упаковал в сверток, обернул прорезиненным брезентом, перетянул пеньковым шпагатом – всё вода не доберется, – сверху пристроил карабин и беззвучно столкнул в воду бревна, связанные вместе. Следом, смутно белея телом, вошел сам, зябко передернул плечами:

– Однако! – Обернулся он и предупредил свистящим шепотом: – Еремей, если будешь бултыхать ногами, как бегемот, – отправлю обратно. Ты же всех нас завалишь – гансы засекут и порежут пулеметами.

Еремеев окунулся в воду с головой, высунулся и, держась рукою за бревно, как за любимую бабу, ловко отцикнул длинную струю:

– Не боись, не завалю.

Калмык сделал несколько сильных беззвучных гребков и исчез в темноте. Следом поплыл сапожник. Третьим – Еремеев.

Еремеев плыл, боясь упустить бревно, болтнуть ногой или сделать ладонью слишком громкий шлепок, переворачивался на ходу с одного бока на другой. Вместе с ним переворачивались, тихо соскальзывая с черного покатого неба, звезды, шлепались в воду, растворялись в ней. Иногда он видел впереди себя голову калмыка, либо Удалова, замедлял ход, соблюдая дистанцию, а, замедлив, потом начинал грести сильнее, чтобы не упустить напарников. Он плыл и удивлялся тому, как это у него получается. Временами ему казалось, что он не доплывет, и тогда Еремей начинал отчаянно высовывать из воды голову, тянуться вверх и захватывать губами воздух, – боялся, что воздух вот-вот кончится, в рот хлынет вода, переполнит его и он пойдет на дно. Виски больно стискивал испуг, движения делались резкими – Еремеев греб из последних сил и через несколько минут поражался тому, что еще не на дне и не обирает вместе с усатыми сомами разную питательную налипь с осклизлых камней…

3Фольварк (польск. folwark от диалектизма нем. Vorwerk) – мыза, усадьба, обособленное поселение, принадлежащее одному владельцу, помещичье хозяйство.
4Пироксилин – взрывчатое вещество, изготовляется из обработанной азотной кислотой целлюлозой.
5Земеля – земляк.
6Отонок – пленка, тонкая оболочка.
7Кулеш – суп, как правило, из пшена, с добавлением других ингредиентов (сало, копчености).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru