bannerbannerbanner
Сын Пролётной Утки

Валерий Поволяев
Сын Пролётной Утки

Полная версия

Паучок не наврал – вот ведь диво, Силантьев сам это отметил и невольно встревожился, сердце обварило снизу холодом, по худому, сплошь в соляных наростах хребту покатился пот: ему пришло письмо. Официальное. С военным треугольным штампом – в/ч такая-то, отпечатанное на хорошей лощеной бумаге. Силантьев один раз прочитал – не поверил, не было у него веры ни во что и в письмо в том числе, не поверил и после второго и третьего прочтения, не поверил и после четвертого. И главное, разведку негде провести, некому его показать – письмо-то флотское, пришло из города, в котором он стал каперангом, – оттуда же, прямо с корабля, едва он вошел в гавань и бросил якорь, чтобы отдышаться, отправили в Ванино; взяли прямо в каюте, ножом состригли с рукавов золотые шевроны, из околыша фуражки с мясом выдрали краб, и Силантьев перестал быть капитаном первого ранга – все случилось в том городе…

Силантьева приглашали во Владивосток, в штаб флота. Он не мог поверить в это – розыгрыш! Но для такого розыгрыша нужно слишком хорошее обеспечение и, извините, хорошее прикрытие, чтобы розыгрыш не завершился печально. Силантьев потрясенно стиснул руками лицо, сгорбился на моржовой табуретке, размышляя, как же быть.

Ему надо было прийти в себя, в успокоенном состоянии все взвесить – с тридцать девятого года он здорово подрастерял былую решительность, даже пыли той, пожалуй, не осталось, все вымыто, выскоблено, высушено и пущено в расход. Силантьев переродился, качественно сделался другим.

С жалостью, со слезами, наплывшими на глаза, он оглядел свою одежду и снова сгреб в руки лицо – в такой же одежде стыдно ехать: город Владивосток знал ведь другого Силантьева, и костюмы на нем были иные – не тряпье, что сейчас, а настоящие костюмы.

Ночь проворочавшись без сна и кое-как поднявшись утром, Силантьев побрился, оглядел в зеркальце свое лицо – можно ли с таким портретом появляться в приличном обществе? – остался недоволен собою, но это на решение его не повлияло – Силантьев собрался ехать во Владивосток.

Путей во Владивосток было два: один подольше и подлиннее, другой покороче по времени и по километрам – какой избрать? Один – это пароход, поскольку ледокол уже проломил лёд и в Магадан пришла первая посудина, другой – самолет. Но самолет ходит нерегулярно и может застрять из-за непогоды, поэтому пароход будет надежнее – это раз и два – пока он будет плыть – малость придет в норму, обвыкнется, перестанет чувствовать себя зэком, дичиться и обращаться в тень при виде человека, которого он каждый день видел все эти годы – в разных, правда, лицах, но все равно человек этот был один, да и лицо его, в общем-то, было одно: сосредоточенно-угрюмое, неприступное, взгляд быстрый, всё засекающий, обожгут глаза бедолагу-зэка и тут же нырнут вниз, эти люди зря свою энергию не расходуют, – и которого он мог отличить из тысяч других, узнать, какой бы костюм энкаведешник не натянул на себя, хоть халат последнего российского царя.

Другое было важно: поездка во Владивосток – это перемена в его жизни, в худшую или в лучшую сторону – вопрос номер два, но во всех случаях это перемена, санитарная обработка, чистилище, из которого он выйдет иным.

Будь что будет!

Когда пароход пришел во Владивосток, на причале – владивостокский причал уже по-модному, по-граждански именовался морским вокзалом, – Силантьев увидел нескольких людей в черных укороченных плащах с золочеными пуговицами и с золотыми погонами, окинул взглядом свою замусоленную, жалкую, но такую верную шинельку, со странным спокойствием отметил, что его парадная одежда здорово проигрывает – и нет бы ему устыдиться своей одежды, но он на этот раз не устыдился, все в Силантьеве уже перегорело. Подумал, что надо будет спросить у этих блестящих морских командиров, на старом ли месте располагается штаб флота, или уже переместили на другую улицу, потом понял, что вряд ли командиры ответят оборванцу, да и тайна ведь это – место расположения штаба Тихоокеанского флота, большая военная тайна.

По трапу сошел вниз, глянул повлажневшими глазами на гору, рассечённую улицей, круто поднимавшейся вверх; по левую сторону улицы стояли нарядные деревянные дома с высокими каменными фундаментами, по правую сторону несколько домов уже было снесено, на этой улице он бывал когда-то не раз, а названия уже не помнит. То ли Флотская эта улица, то ли Советская, то ли Ленинская, то ли Коммунистическая – ну, убей бог, не помнит! На этой улице жил силантьевский однокурсник капитан второго ранга Вася Воробьев. Хорошо, что хоть Васину фамилию он помнит, хотя лицо его время и Колыма уже вышелушили из головы, как и лица многих других силантьевских друзей. Силантьев пальцами стряхнул с глаз влагу – морось всё это, капель от волн, от тумана, что-то простудное, что можно изжить таблетками и порошками, но не слабость.

Где находится штаб флота, он лучше спросит у какого-нибудь работяги, попахивающего пивом и вяленой камбалой – у своей ровни. И все же Силантьев не удивился, когда от группы блестящих морских офицеров отделился капитан первого ранга, шагнул навстречу трапу, с которого спускался Силантьев, вскинул руку к фуражке:

– Товарищ капитан первого ранга!..

Не выдержал Силантьев – издевательство, форменное издевательство, ему плюют прямо в лицо, тряхнул себя за воротник шинельки, перебил:

– Неверно! Бывший заключенный номер… – хотел назвать свой номер, но сдержал себя: лицо встречающего каперанга сделалось виноватым, каким-то больным, каперанг еще плотнее прижал пальцы к фуражке, для этого ему пришлось вздернуть локоть чуть ли не до плеча, беззвучно шевельнул ртом, укоряя Силантьева за то, что тот перебил его – ведь ему и так трудно и стыдно перед Силантьевым, он действительно чувствовал себя виноватым, хотя в чем он виноват, не знал. Когда Силантьева забирали, этот каперанг только с книжками по коридорам военно-морского училища бегал, лишь к войне стал лейтенантиком, и сразу угодил в котел с таким ревом, что… Нет названия тому, что это было за варево, слов не хватит, чтобы его описать.

Но зэков ведь так же убивали, как и солдат на войне, убивали даже до суда, едва проведя первый допрос, и после него, когда арестованному объявляли приговор – десять лет ни за что ни про что, уводили вроде бы в камеру для отсидки, а ночью стреляли из пистолета в затылок.

На прииске рядом с Силантьевым две недели шуровал лопатой молчаливый, полузатравленный старик – работник московского крематория. Однажды он разжал рот и рассказал, что тридцать седьмой и тридцать восьмой годы эта большая столичная печь работала только на Лубянку. В день привозили по тысяче тел, еще теплых, с пулевыми пробоями. И кого там только не было! Как дымила печь в годы последующие, старик не знает – его уже взяли…

Сообщил старик это и рот на замок захлопнул, но было поздно: рассказ его слышали четыре человека. На следующий день дед исчез с прииска. Старика заложили и Силантьев знал, кто это сделал. Быть может, ему повезет и он когда-нибудь встретит стукача… На совести этого человека не только один старик. Ад аду – рознь. Несмотря на то что зэки гибли на трудовом фронте так же, как солдаты на фронте боевом, они были лишены одного, самого главного – свободы.

Нарядный боевой каперанг сообщил Силантьеву, что его ждет машина. Это была кремовая «победа» с бархатными чехлами на сидениях и строгим старшиной первой статьи за рулем. Силантьев решил покориться тому, что происходит, и больше не возникать, не выступать с речами, насупился, замкнулся, уловив одеколонный аромат, шедший от морского командира, сидящего рядом, – судя по погонам, капитана, стало быть, третьего ранга, подумал, что от самого него тянет не таким ароматом – несет запахом беды, пота, болезней, тяжелой работы, неустроенного быта и разрушенной жизни – чем еще может пахнуть Силантьев? Ему было любопытно, во что же превратился Владивосток за эти годы, но нахохлившийся, погруженный в себя, прикрытый от улицы углом вздернутого воротника, он только краем глаза захватывал Владивосток, отмечал какой-нибудь каменный дом с магазинной вывеской, кусок брусчатки с врезанным в камень водопроводным люком, либо темное деревянное строение с белыми, тщательно подправленными наличниками, – частное жилье, ничего не узнавал, хотя все это стояло тут и раньше, и неясный, встревоженный, поднятый откуда-то из глубины, со дна душевного, туман возникал в нем, холодил его, в сердце горсткой стылой земли лежала тоска, тяжелила тело. Капитан первого ранга рассказывал что-то по дороге, крутил рукоять окна, опускал стекло, тыкал пальцами в разные строения, в тесную бухту, битком набитую всевозможной посудой – тут были и военные корабли, и рыболовецкие, и чумазые, с низкой посадкой наливники, и торгаши, и ржавые буксиры, густо обвешанные по ботам старыми автомобильными колесами, – это единственное, что узнавал Силантьев. Он гулко сглотнул слюну.

Разместили Силантьева во флотской гостинице – номер был двухместный, большой, с коврами и темной полированной мебелью, рассчитанный не менее чем на адмирала. Не снимая шинели, Силантьев устало опустился в кресло и задумался. Когда он приплыл сюда, не был усталым, наоборот, – был взбодрен, душа его была наполнена глухим томленьем, ожиданием – он не знал, что с ним будет, и вообще, что значит этот вывоз. Раньше ведь не единожды случалось, что человека приглашали в гости, а из-за стола уводили прямо в «черный воронок».

Оглядел номер, усмехнулся печально – роскошь, а он отвык от роскоши. Отвык от той жизни, от общения, от нормальных людей, стал чужим этому миру. Если все образуется, надо будет заново учиться ходить. Впрочем, было бы здоровье. Надо чинить желудок, легкие, кишечник, все, что испорчено, продырявлено, изожжено, простужено, покрыто свищами и язвами. Хорошо, что хоть сердце не тревожит, если еще и сердце будет в свищах, – тогда все: надо заказывать оркестр из профессиональных жмуров и готовиться к торжественному движению пятками вперед.

Назавтра Силантьева пригласили в штаб флота. Силантьев как мог приготовил себя, трижды выскоблил щеки безопасной бритвой – опасной бриться уже не мог – дрожали пальцы, он боялся располосовать себе лицо, наваксил ботинки, но сработаны они были из такого материала, что чисть их, не чисть – бесполезно, все равно будут выглядеть так, будто только что побывали в грязи: ни лоска, ни блеска, вытряс пиджак, на брюки навел складку, поглядел на себя в зеркало и закусил губы. Из зеркала на него смотрел угрюмый, исчерканный резкими, почти черными от того, что были так глубоки, морщинами старик. Седой, с недобрыми беспокойными глазами и плотно сжатым ртом… Но лицо – бог с ним, лицо ладно: что Бог вытащил из своей котомки и приляпал человеку, то и надо носить, больше задела одежда – на Силантьева из зеркала глядел какой-то ряженый.

 

Пиджак был непомерно велик, все время норовил сползти с плеч – Силантьев просто просовывался в одежду, как человек, не имеющий форм, лацканы были безнадежно смяты, попытка выровнять их утюгом только усугубила дело – лацканы заблестели неряшливо – так блестит шелковая ткань, и это для шелка нормально, но когда блестит «пе-ша» – полушерстяная материя, из которой был сшит силантьевский пиджак, – это удручает, рукава у пиджака были коротки – красные, пожжённые морозом кисти рук далеко высовывались из обшлагов. Единственное что – брюки хорошо держали стрелку, о стрелку, как принято говорить в таких случаях, можно было обрезаться. Из собственной одежды – той, что была у Силантьева в день ареста, осталась только шинель, старая шинелька эта висела у него в каюте, в шкафу, на всякий случай, и когда Силантьева уводили с корабля, он, даже не думая, что шинель может пригодиться, взял ее с собой.

Губы у Силантьева шевельнулись: знал бы – шубу барашковую, командирскую, с кожаным верхом прихватил бы… Впрочем, в той шубе и погибель силантьевская могла бы быть. Если б шубейка приглянулась кому-нибудь из лагерного руководства, из конвоиров, либо из уголовных «папаш», вряд ли бы Силантьев сейчас мучился и стыдился своей одежды – он давным бы давно уже отмучался.

Принимал Силантьева адмирал, имя которого гремело по всем флотам еще до войны – одно время, правда, угасшее, словно бы с адмиралом произошло то же самое, что с Силантьевым, но слава богу, видать, не произошло, раз адмирал находился на коне – человек жесткий, волевой, беспощадный в крупном и в мелком, в первую очередь беспощадный к себе, одетый в белый китель со стоячим воротником. Владивосток – не Магадан, город стоит на широте Сочи, весна и лето здесь душные, одежда должна быть тонкой, – и Силантьев снова ощутил неуклюжесть и тяжелую ветхость, неудобство своей одежды, почувствовал, что у него дрогнул правый глаз, а в висках потеплело, будто туда натекла подогретая вода.

Адмирал шагнул из-за стола навстречу Силантьеву, поздоровался за руку, потом неожиданно склонил перед ним голову:

– Флот просит прощения, Вячеслав Игнатьевич, за то, что не сумел вступиться за вас, – голос у адмирала был виновато-тихим, как голос всякого человека, знающего, что такое боль, в чем в чем, а в этом Силантьева обмануть было нельзя, он научился разбираться в голосовых оттенках, в разных тонкостях поведения человека и фальшь ощущал на расстоянии, не только вблизи.

– Что вы, что вы, гражданин адмирал, – пробормотал Силантьев, чувствуя, что сейчас не выдержит. Глаза у него по-прежнему были сухи, лицо окаменелое, рот неподвижный, но ему показалось, что где-то в стороне, очень недалеко, в этом же кабинете он услышал стон. Чей это был стон – его собственный, адмирала или кого-то из офицеров, находящихся здесь же, в кабинете?

– Гражданин… – проговорил адмирал и еще ниже опустил перед Силантьевым голову, вздохнул: – гражданин…

– Простите! – взяв себя в руки, произнес Силантьев.

– Моя личная точка зрения такова: раз флот не сумел отстоять своего офицера – значит флот виноват перед ним. Если ты веришь или верил в него, если считаешь – навели напраслину – стой за офицера до конца, стучись в любую дверь, но отбивай… флот не отбил вас, Вячеслав Игнатьевич! Не сумел, – голос адмирала сделался глухим. Силантьев подумал, что адмиралу трудно говорить. Не хватило у флота сил, смелости, убежденности… Не знаю, чего еще не хватило, но не хватило. Видать, время в том виновато – время, и мы, люди… Потому что не смогли отстоять правых. – Адмирал поднял голову, взгляд у него был твердым, глаза усталыми, от усталости у него даже чуть опухли веки, набрякли чем-то водянистым: видать, от перегрузки у адмирала действительно болели глаза.

Адмирал молчал. Силантьев почувствовал вдруг, что у него громко забилось сердце, отозвалось звоном в висках, звоном в затылке и ключицах, ему захотелось тоже что-то сказать и в свою очередь покаяться, но не было слов – те слова, что сохранились у него в запасе после Колымы, никак не годились для объяснения с боевым адмиралом. У Силантьева занемели пальцы на ногах – мороз вволю поиздевался над ними, стали чужими руки, сердце забилось сильнее обычного.

Никогда ни в чем не был виноват Силантьев – он знал, что в конце концов наступит момент и истина восторжествует – верно в народе говорят: «Правда болеет, но не умирает», все определится, займет свои места – то, что соответствует истине, и Силантьеву скажут: «Не виновен», и все возвратится на круги своя, но он никогда не думал, не предполагал, что возвращение «на круги своя» будет именно таким. Не хватало еще расплакаться. А Силантьев чувствовал себя слабо. Ноги не держали его, подгибались, суставы немощно поскрипывали, в глотке собралась влага, руки сделались такими тяжелыми, что не поднять, – ему бы стул сейчас, посидеть на нем немного, отдышаться… Хорошо, что хоть сердце отзвенело – прошлось стоном по телу, нехорошо сжало виски и затылок и утихло.

Лицо у Силантьева сделалось влажным, платка в кармане не было – не обзавелся пока. Адмирал повернулся, кивнул одному из офицеров, прося что-то, – к адмиралу подошли сразу трое, и Силантьев не поверил тому, что увидел, это было похоже на сон, на сказку – ему мигом стало жарко, и он, не считаясь уже ни с чем, ладонью стер со лба пот, приподнялся на цыпочках, будто хотел сделаться выше, но не удержался, гулко ударил каблуками ботинок по паркету. К нему подскочил офицер – самый юный в свите лейтенантик с цыплячьим пушком на скулах, поддержал под локоть.

– Не надо. – Силантьев, которому сделалось неудобно за слабость, потряс головой, будто хотел проверить, сказка это или явь. – Я не девушка.

– Извините! – Лейтенантик проворно отскочил к стенке.

Один из офицеров держал в руках новенький парадный китель с золотыми погонами – черные канты, два черных просвета, золотая пуговица с якорьком и три рубленых, с высокой обортовочкой каперангских звездочек, у другого на руках был сложен черный флотский плащ, поверху красовалась фуражка с крабом, третий держал коробочку с орденом. Силантьев невольно отметил, что орденскую коробку офицер держит, будто атласную похоронную подушечку, на которую, когда хоронят большого человека, насаживают медали и ордена, но не узрел в этом ничего худого, хотя рот его предательски дрогнул, потерял твердость, приглядевшись, он вдруг узнал свой собственный орден, старого еще образца, без верхней колодки, на которую натягивается бело-красная двухцветная лента, с винтом. Он даже номер своего ордена помнит до сих пор, этого из него не могла выбить Колыма, как помнит и номер личного оружия – старого тяжелого маузера в роскошной деревянной кобуре, обтянутой черной козлиной кожей, – Силантьев подозревал, что по почтенному возрасту своему маузер мог принимать участие в Гражданской войне – и наверняка принимал, если только не валялся на складе, а уж коли принимал, то на чьей стороне? Оружие было точное, с верным центральным боем, с сильной курковой системой, почти без отдачи, что для маузера – штука редкая. От выстрела маузер иногда так подскакивает, что мушкой стрелок может угодить себе в лоб.

Не думал не гадал Силантьев, что награда, данная ему за участие в боях на озере Хасан, вернется – думал, что орден давно уже пошел на переплавку, либо в обновление, где номер с него аккуратно счистили и нанесли новый, эмаль подплавили, серебро посеребрили, золото позолотили и выдали другому герою, а Силантьеву уже никогда не дано будет встретиться с ним. Он попытался отвести взгляд от ордена, но не смог – глаза мертво припаялись к коробочке.

– Это флот вам возвращает, – произнес адмирал негромко и не наделяя свои слова никакой торжественностью, – вам, товарищ капитан первого ранга… Простите за все, что вам довелось пережить. Понимаю, там, – адмирал приподнял брови, поймал глазами свет, – было потруднее, чем тем, кто находился на фронте, – жгла обида, допекали боли, отчаяние, избиения, вопросы «за что?» – за что арестовали, за что держат в лагере, за что уродуют на приисках, хотя наверняка могут использовать по специальности, за что сводят счеты? Тысяча раз «за что?». Но если бы знать – за что? Ни мы не знаем, ни вы, – чувствовалось, что адмирал с трудом подбирает слова – слишком необычным делом он занят, никогда таких речей не доводилось говорить, – выступал все больше по части боевой, для поднятия духа храбрых моряков, – да, не привык адмирал, глаза напряженно сужены, будто он смотрит в прорезь прицела, лоб рассечен прямой, словно бы вычерченный по линейке складкой, на висках – капельки пота: жарко было не только Силантьеву – жарко и хозяину кабинета в его тонком кителе. – Но главное при всем том, Вячеслав Игнатьевич, не обидеться на родину свою, на власть нашу – ни земля, ни власть перед вами не виноваты. Виноваты конкретные люди, от имени земли и власти действовавшие, но они еще – не земля наша и не власть наша. Главное – не ожесточиться, не замкнуться, иначе – конец. У каждого времени есть свои правила, устоять перед которыми невозможно – никто пока еще не смог, потому что у правил времени нет исключений. А чтобы устоять, вы сами понимаете, кем надо быть…

Силантьеву вручили китель с золотыми погонами, офицерскую амуницию, причитавшуюся капитану первого ранга по списку, ничем не обошли – выдали даже новый кортик с костяной ручкой и лаковыми ножнами. Силантьев приехал в гостиницу оглушенный, вялый от того, что устал, сердце, до этой минуты спокойно работавшее, не подававшее сигналов тревоги, вдруг стронулось с места, нырнуло вверх, повело себя лихо – Силантьев, чтобы управиться с ним, втянул сквозь зубы воздух, задержал дыхание – с сердцем своим он, в конце концов, справится, не подвело бы тело, – руки-ноги, которые отказывают ему, не повинуются – руки, вон, висят, как плети, еле коробку с формой дотащил до номера, не подвели бы легкие с надсеченными верхушками и продранные в нескольких местах кишки. Но все равно день нынешний, адмирал, трудная речь его – все это уже вошло в Силантьева, разместилось в нем, в голове, в естестве, и будет жить до последнего предела. И если раньше Силантьев не боялся смерти, даже напротив – часто ждал её, как единственное избавление от мук, от Колымы и пакостливого обращения охраны и начальства прииска с теми, кто вручную из стылой воды выуживал зеленые невзрачные крупинки золота, то сейчас он будет бояться смерти, поскольку стал нормальным человеком. Таким, как все.

Но чтобы жить, как все, ему слишком многое надо сменить – кровь, кожу, кости, надо сменить воздух и воду. Он уедет из Магадана в какое-нибудь райское место, где всегда тепло и отогреется хоть немного.

Что-то заставило его подняться и выглянуть в коридор – внутри ровно бы прозвучал звонок, Силантьев услышал усталые шаркающие шаги и понял: идет человек, еще один человек, которому плохо, который никак не может разобраться в себе самом и в происходящем, смят, перетрясен, словно старый матрас, из которого выбили пыль, лежалые сплюснутые комки ваты равномерно раздергали, он вывернут наизнанку, как вывернут и Силантьев, и может, ему нужен собеседник, утешитель, пастор, чтобы вместе прочитать молитву, – что ж, Силантьев готов стать собеседником, и пастором, готов, если понадобится, выслушать признание в грехах и отпустить их покаявшемуся.

По коридору двигался седой, с надсаженным дыханием старик, щупал пространство перед собою новенькой, пронзительного сливочно-желтого цвета палкой, другой рукой он загребал воздух, будто пловец. Что-то важное было перебито в этом старике – кость ли, нерв ли, – он старался двигаться прямо, но прямо не получалось, его все время заносило в сторону взмахивающей руки, через каждые два шага он вносил поправку в свою походку, разворачивал корпус и делал шаг в сторону – старик, как корабль с испорченным рулем, двигался углами. И что интересно – на этом дряхлом, разбитом старике, которого не то чтобы до корабля, до будки охранника, преграждающего дорогу на пирс, нельзя было допускать, чтобы из-под ног его случайно не выскользнула земля и не оказался корявый кривой шаг последним в его жизни, – красовался китель с золотыми флотскими погонами. Два просвета, две звезды – капитан второго ранга. Силантьев не мог утверждать, что был знаком со стариком, но в том, что когда-то его видел, уверился сразу.

 

Тесна земля, тесен мир, стежки-дорожки везде узкие – не только земные, но и морские. Душная волна поднялась в Силантьеве – она накатила на него из прошлого, из доколымского еще времени, когда жизнь была безоблачна и все цели ясно видны, Силантьев был молод и этот старик, вероятно, тоже был молод, хотя вряд ли когда трясущаяся седая голова с клочковатыми щетинистыми бровями была молодой. Из проваленного беззубого рта вырывался сырой птичий клекот – с дыханием у этого ровесника адмирала Ушакова, как и у самого Силантьева, не все в порядке.

– Славка! – вдруг просипел старик, выронил палку и сделал два кривых шага к Силантьеву. – Славка!

Боже, кто это может быть? Силантьев приложил руку ко лбу на манер былинных богатырей, чтобы получше рассмотреть старика.

– Славка! – в сипе старика послышался обрадованный треск, он закашлялся и остановился, положив на грудь руку, в которой только что держал палку, – словно бы сам себя остановил, потом, по-птичьи коротко взмахивая свободной рукой, будто крылом, нагнулся, потянулся за палкой. – Ты не узнаешь меня, Славка?

– Простите, нет, – растерянно пробормотал Силантьев.

– Ах ты, гад какой! – Старик скрипуче, будто глотку свою никогда ничем, кроме кипятка и водки, не смазывал, рассмеялся. – Ну и гад же ты! Тебя ведь тоже с таким трудом узнать можно. Если только по гордому поставу головы, а так от знаменитого сердцееда Славки Силантьева ничего не осталось. Если только, извини, чирка… Да и то, вероятно, она уже из другого материала, из теста слеплена. Извини меня, Славка! – Старик выпрямился, махнул палкой о пол и плечи его расстроено дернулись.

– Кто вы? Или кто… ты? Я уж не знаю, как можно звать, на ты или на вы?

– На ты, Славка, на ты. Забыл, как у меня бывал в гостях, забыл, как под холодное шампанское вместе ставили хрусталь – под каждую бутылку новый. Ты ведь любил пить шампанское из хрусталя?

– Любил, – неуверенно ответил Силантьев. Он пока не мог понять, кто же этот старик? Боевой сподвижник адмирала Ушакова был ему знаком, но кто он? Может, сошел со страниц учебников истории?

– Забыл, как мы вместе пели под гитару. Ты сочным баритоном, работая под цыганского барона, а я… я уж не знаю, под кого пел я. Голосишко у меня был не в пример твоему – жиденький.

– Все, я узнал тебя. И голосишко твой был не жиденьким, не прибедняйся, он был очень даже ничего, женщины загадочно шептались, слушая, как ты поешь. У тебя был успех, у меня – никакого.

– Моя фамилия – Воробьев, – сказал старик.

– Я узнал тебя, узнал. – Силантьев сделал короткий шаг навстречу старику. Он понял, насколько безнадежно постарел и сносился он сам – никто из тех, кто окружал его в пору молодости не узнает – и не время, а точнее, не только время сделало его таким – увидев Воробьева, он словно бы внезапно столкнулся с самим собою после четырнадцати лет разлуки. Впечатление было удручающим. Неужто он тоже такой?

Да, такой!

Он прижал к себе Ваську Воробьева, сдавил его, что было мочи, уронил голову ему на плечо и чуть не задохнулся – так безжалостно накатило прошлое, похлопал Воробьева по спине, тот похлопал по спине Силантьева, Силантьев похлопал его – всё в эти хлопки вместилось, не надо было никаких слов – тут и нежность была, и слезы, и горечь, и радость, – непонятно только, почему так тихо кругом, почему рты им не сводит судорогой, почему сердце ни у кого их них не рвется на куски? Воробьев мог не рассказывать о себе – и так все было понятно: его, как и Силантьева, вызывали в штаб флота по тому же самому делу.

– Кто-нибудь из твоих родичей жив? – спросил Силантьев.

– Возможно. От меня все отказались.

– И жена?

– И жена.

– А моя Вера… моя Вера… – Голос у Силантьева задрожал и Воробьев, старый нежный кореш и братан, все поняв, постучал ладонью по спине друга:

– Не надо, Славка! Но поверь мне в одном, уже опробованном на сотнях шкур таких людей, как ты и я: куда тяжелее бывает, когда хоронишь человека живого. Он жив, он ест, пьет, танцует, читает книги, плавает по морям, зарабатывает деньги, он дышит и исправно бегает в сортир, а его нет – он для тебя мертв, потому что предал… Таких людей тоже надо хоронить, а хоронить их тяжелее, чем тех, кто действительно перестал существовать. Физически, так сказать.

– Да, живых хоронить тяжелее, чем мертвых, – эхом откликнулся на это утверждение Силантьев: он соглашался с Воробьевым и в ту же пору никак не мог согласиться с ним, поскольку потеря одной только Веры для него куда крупнее, чем всех родственников, вместе взятых. – Я бы с тобой согласился, если бы сам похоронил Веру, если бы сам бросил землю на крышку гроба, как бы это ни было тяжело, – с затаенной болью, но голосом вполне спокойным, даже отгоревшим, произнес Силантьев, повторил: – Как бы это ни было тяжело. Но Веру похоронили чужие люди, я в это время сидел.

– Меня взяли через неделю после того, как взяли тебя. Дома, ночью, тепленького. Перевернули квартиру вверх дном, искали личное письмо японского микадо – естественно, не нашли, поскольку я его надежно спрятал. – Воробьев не удержался, сиплый голос его снова разлезся по шву, послышался треск, хлюпанье, на одно сипенье наложилось другое, мокрое, кашельное. – Так у меня на все эти годы осталась картина домашнего содома. Как закрою глаза – так она и встает передо мною, словно лист перед травою. – Ты знаешь, а я домой, на свою квартиру ездил, – сообщил он доверительно.

– Ну и что?

– Живут совершенно неведомые люди. Наверное, хорошие, я в этом нисколько не сомневаюсь, а гражданин Воробьев уже нигде не значится – о гражданине Воробьеве они и слыхом не слыхивали, не говоря уже о том, чтобы видеть. Вот так. Ты к себе домой не ходи, Славка.

– Почему?

– Не ходи, и всё! Прими совет старика.

– Ладно, принимаю.

– Из всех наших, кого забрали, в живых осталось только пятеро. Пять человек, ты знаешь об этом? – И уловив отрицательное движение Силантьева, Воробьев гулко ухнул палкой об пол, показывая, где находятся остальные: – Никого больше не нашли.

– Родственники отказались от нас, чтобы выжить. Ты винишь их в этом?

– Виню, – просипел Воробьев. – А ты?

– До нынешнего дня винил, сейчас нет. Им не дано было выжить, если бы они не отреклись от нас.

– Пустой разговор, Славка, – проскрипел старик, снова бухнул палкой об пол, – не защищай их! – Он подергал рукой в воздухе, удерживая равновесие – в Воробьеве действительно было что-то нарушено, слишком заметно сбито набок, и Силантьев спросил напрямую:

– Что это у тебя?

– Нарушение вестибулярного аппарата.

– Лечиться пробовал?

– Бесполезно. На тот свет с самыми разными хворями берут, никому не отказывают – хоть с грыжей, даже если она величиной с тыкву, хоть с дыркой в башке, из которой еще не вытекла кровь, хоть с рассыпавшейся печенью, и чего уж там говорить о каком-то вестибулярном аппарате.

Они стояли посреди коридора и, собственно, им не надо было даже говорить, им важно было ощущать друг друга, слышать – и пусть их разговоры ничего не значат, пусть это будет пустой трепотней, им важно было осознавать, что они еще живы, дышат, скрипят, плюют в воздух, и настанет время – плюнут в тех, кто закатал их в лагеря.

Силантьев поверил вдруг, что все может возвратиться – даже детство с его радостями, снами, запахами, играми и песнями, и как только он почувствует, что все это действительно вернулось, наметит точку отсчета – новую, нулевую и от нее, как с нулевого этажа, с фундамента начнет свою жизнь по второму кругу. И плевать, что износилось тело, здоровье ни к черту, что в нем самом нет ничего непомятого, неискалеченного, живого, целого – плевать на все это. Он не сделал никаких открытий ни в своей военной, ни в своей лагерной жизни, кроме одного: есть вещи посильнее смерти, побоев, напраслины и позора, но это открытие скорее относится к области глубокого копания, ковыряния в душе собственной и в душах чужих: теперь он сделает другое открытие. Надо только собрать все свои силы, напрячься, пораскинуть тем, что у него осталось, здоровьем и мозгами, и взяться за дело. Он должен оставить на земле память. О себе, о Вере, о своей фамилии. Не тем, что провел столько-то времени на Колыме, не военным своим прошлым, пусть даже отмеченным орденом, не той встречей, а чем-то таким, что он еще не определил – открытием ли, книгой ли, кораблем ли, новой формулой ли, либо еще чем – пусть последнее десятилетие его жизни будет озарено светом.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru