bannerbannerbanner
Всему своё время

Валерий Поволяев
Всему своё время

Полная версия

– Точка, близкая к расчетной, я посмотрел по карте.

– Можно смело ставить вышку.

– Учти, Кириллыч, это будет последняя наша попытка. Если грива окажется пустой, нам придется собирать манатки. Уже навсегда, понял?

Синюхин на это ничем не отозвался, ни словом, ни вздохом. Все правильно, Корнеев был командиром, и ему предстояло принимать решение – ставить тут вышку или нет, Синюхин же мог только советовать, и все. Но похоже, место это выгодное. Во-первых, тут твердая земля, сорокатонная буровая не провалится в болотную преисподнюю, во-вторых, близко к селу – зимой можно пробить тропку по льду, накатать дорогу, по ней людей удобно сюда забрасывать, инструмент, еду. В-третьих, грива находится в контуре предполагаемого месторождения – хотя и очень близко к границе, к выходу, но все-таки в контуре.

– Кириллыч, ты когда-нибудь слышал про боевой устав мзитарикарюпской армии? – спросил Корнеев.

– Не знаю такую…

– Боевой устав мзитарикарюпской армии гласит следующее. Пункт первый: во время военных действий не заводить торговых сделок с противником. Пункт второй: находясь в окопах, не разговаривать друг с другом. Иначе руки прострелить может.

– Почему? – поинтересовался Синюхин.

– А мзитарикарюпанцы, когда разговаривают, любят руками размахивать. Пункт третий: во время атаки не ползти назад. Пункт четвертый: во время боя не давать руководящих указаний генералу. Пункт пятый: когда беседуешь с начальством, не откручивай у него пуговицы и не клади к себе в карман. Пункт шестой, последний: на парад следует являться без родственников.

– Хорошо живут… как их там?.. – вздохнул Воронков.

– Когда поставим здесь буровую, соблюдай, Кириллыч, пункт третий вышеупомянутого устава. Чтобы я не остался один на поле боя.

Синюхин не отозвался, как лежал, прикрывшись ладонью от солнца и «четырехмоторных», в детской позе, вызывающей жалость, так и продолжал лежать.

– Воронков, откупоривай вещмешок, час настал, – Корнеев рывком поднялся, на полусогнутых ногах подобрался к термосу, отвинтил крышку, плеснул в ладонь воды, обтер лицо, глаза. Можно было поднатужиться, собрать в себе остатки силенок, добрести до реки, там искупаться, но если Корнеев еще мог собрать свои силы, как и жилистый, выносливый Воронков, то Синюхин уже не мог сделать ничего.

На четвереньках Воронков подполз к вещмешку, достал оттуда серую льняную холстину, похожую на сдернутую с раненой, поломанной руки бинтовую скрутку, развернул ее. Из холстины пахнуло вареным мясом, колбасой, хлебом, чесноком – обычная пища геолога-полевика. Воронков похмыкал довольно.

– Чувствую, дымом пахнет, – подал голос Синюхин. – Пожар где-то.

– На юге леса горят, – тихо сказал Корнеев. – Это оттуда.

– Далеко. А раз далеко, значит, успеем удрать, – сказал Синюхин, поднялся, подсел к холстине. – Потом река рядом, будет чем огонь залить.

Корнеев, прикрываясь от солнца ладонью, смотрел на обрезь сизой чаши – болота, из которого вышли, за которым горел лес.

Нет ничего опаснее в тайге, чем пожар. Тайга горит стремительно, страшно, с тяжелым утробным гудом, пламя налетает внезапно, взрывается в зеленых иглистых макушках, будто порох, ревет, взметывается вверх, брызгает углями, срубает макушки деревьев, ветки, потом ныряет вниз, и горе, если оно найдет там что-нибудь живое. С козлиным блеянием удирают от пожара медведи, вытирая на ходу лапами слезящиеся, обваренные огнем глаза; заживо, будто свечки, сгорают белки, зайцы, лисицы; лоси, круша все вокруг, мечутся в поисках воды. И случается, путают речной тек с болотными бочагами, с колодцами, со стоном уходят в черную душную пучину. Горят птенцы в гнездах, горят матери-птицы, до последнего момента не решающиеся оставить детей, горят волчата и барсуки, горит рано созревающий в этих краях голубичник. Корнеев как-то уходил от огня по голубичнику и, заливаясь потом, слезами, сдыхая на бегу, все оглядывался на тонкие вскрики, буквально бьющие по вискам, врезающиеся в душу. Ему казалось, что бежит он по земле, устланной птичьими гнездами, и гнезда эти не пустые, вот ведь как, – с птенцами.

Тогда он даже остановился, пригибаясь от ложившегося на него тяжелого верхового пламени, ощущая, как шевелятся, встают дыбом волосы на затылке, и поискал глазами: где же это птенцы пищат? Откуда несутся лезвисто-тонкие крики?

Оказалось, не птенцы это кричали, совсем другое было. Огонь пластался по голубичнику, обжигал ягоды, и каждая набухшая соком горошина сжималась, морщилась, в кожице образовывалась язвочка, и дымчато-голубая ягода с пронзительным птичьим криком лопалась, вышибала слезы, больной озноб, заставляла шевелиться волосы. Страшно это было, очень страшно.

Поели быстро.

– Ну что, подъем? А, мужики? – Корнеев поглядел, как Воронков засовывает в рюкзак холстину, хлеб и мясо, солдатскую флягу и, чтобы цело было добро, не вываливалось при ходьбе из мешка, быстро и ловко накидывает на шею рюкзака веревочную петлю.

– Э-эх, отдохнуть бы еще минуток двести костям моим грешным, – Синюхин, принуждая себя, поднялся, но в следующий миг невольно присел: недалеко, судя по всему, здесь же, на гриве, негромко, от жары приглушенно, хлопнул выстрел. Били в другую сторону. Если бы в их – геологи услышали бы свист дроби, обрывающей на лету ветки и листья.

– Охотятся? – Корнеев вгляделся в окружавшие их белесые стволы деревьев.

Конечно, может, какой-нибудь браконьер и охотится в эту пору в тайге, несмотря на то что не сезон, ведь мамаши сейчас птенцов на выгулку выводят, прививают им таежные навыки, лосята, оленята, медвежата еще сиську сосут, и бить в эту пору и зверя и птицу запрещено. Штраф положен или еще что-нибудь строже, но…

– Конечно, охотится, – хмыкнул Синюхин, – а ты как думаешь?

Выстроившись цепочкой, втянулись в притихший, пахнущий топленой смолой сосняк. Были тут редкие куртины, а точнее, пятаки, на которых рос татарник – совсем редкая для сосняка вещь, колючеголовый, костлявый, с нежными прядями фиолетовых волос, зажатых жесткой кожистой скруткой. Порыжеют волосы, ссохнутся, скрючатся, и из скрутки полезет семя, упадет в молчаливую скупую землю либо, подхваченное рукастым здешним ветром или мохнатой лосиной ногой, переместится в сторону, чтобы и там росток дать, заявить о новой жизни, потом утихнуть до весны и проклюнуться вновь, ожить, потянуться к солнышку.

«И откуда он только здесь, татарник? – думал Корнеев, стараясь идти так, чтобы иглистые ростки не попадали под ноги. – В тайге любое свободное место занимает иван-чай, цветок, похожий на сплошной сиреневый дым, растет он только на кладбищах да пожарищах и здесь, в тайге, где часто бывают палы, никому проходу-продыха не дает… Даже репей, на что уж неприхотлив, и тот от пожара сломя голову бежит, и пырей бежит, и бзюка, и хвощ, и медвежьи дудки, и любительница сырой болотной земли резика, а татарник стоит. Откуда он тут, почему удержался, а?»

Синюхин шел последним в цепочке, то ворчал, жалуясь на что-то, то утихал, будто в нем, как в костре, догорали последние угли, но потом в прозрачный, совсем дотлевший костерок, которому уже и не суждено было выжить, кто-то бросал горючее смолье, и Синюхин снова принимался бормотать.

«Все мы часто боимся сказать человеку, кто он есть на самом деле, – думал Корнеев, – сокрыта в нас некая боязнь – не самое доброе из того, что заложено в человеке. Боязно бывает сказать ворчуну что-либо резкое, больно бьющее его – это признак не слабости, нет, душевная квелость тут ни при чем, это свидетельство силы. Именно сильные часто боятся обидеть других, и если уж выбирают объект для обиды, для скрещивания шпаг, то, как правило, – человека такого же сильного, себе подобного. Так было всегда. И всегда эта черта характера считалась благородной, всегда была признаком подлинности, надежности, заложенной в человеке. Но оказывается, что чаще всего все-таки обижают слабые. Слабые слабых, вот ведь». Ничего не стоит сейчас Корнееву накричать на Синюхина, при случае лишить его какой-нибудь премии, прибавки к зарплате, полевого доппайка – в наказание за нудность, за бухтение, за промахи, но будет ли этот ход верным?

– Сворачиваем к реке. – Обрывая собственные мысли и синюхинское бормотанье, Корнеев сшиб с нежных мягких игл – сосенки-то молодые, – пушистую зеленую мошкару, прозрачную, как воздух, двинулся к реке.

До воды тут было недалеко. Сквозь жаркий застойный воздух иногда просачивалась ниточка прохлады. Тело эту ниточку сразу почувствовало. Земля под ногами пружинила. Едва приметно пахло прелью. Осенью в этом сосняке, наверное, много грибов бывает.

Вдруг за спиной Корнеева раздался крик. Корнеев резко обернулся.

Заваливаясь всем телом назад, ощеривая редкие зубы и высовывая изо рта вздувшийся от напряжения, обложенный по бокам черными жилами язык, кричал Синюхин. Но на спину он все-таки не рухнул, подломился в коленях и опрокинулся набок.

– Н-нога, ох, н-нога, – протиснул Синюхин сквозь зубы сплющенные слова, когда Корнеев подскочил к нему.

Синюхин был обут не в кирзовые сапоги, как Корнеев и Воронков, а в резиновые бродни, более легкие, чем кирзачи, и потому более удобные в ходьбе.

Корнеев освободил правую, подвернутую ногу Синюхина, увидел, что она прокушена широкой стальной скобой. Волчий капкан.

– Н-нога! – снова выдохнул, кривясь, Синюхин.

Угораздило же его – двое нормально прошли, не зацепили за капкан, а он ногу точнехонько в скобу сунул. В лесу да в болотах надо след в след ходить, шаг в шаг – только так. Все таежники этого порядка придерживаются.

– Н-нога! – простонал Синюхин.

– Вижу, что нога, не стони, – произнес Корнеев грубовато – жалости тут не место, напрягся, сбивая стальную скобу с синюхинского бродня. Но скоба своими застарелыми, наполовину съеденными зубцами прочно впилась в сапог, пробила жидкую резину бродня и всадилась в ногу чуть выше пальцев.

Двумя руками Корнеев раздвинул челюсти капкана, отшвырнул грозную охотничью снасть в сторону. Синюхин откатился от капкана, вцепился руками в бродень, застонал.

 

– Осторожно! – крикнул Корнеев. – Вдруг еще капкан!

Синюхин проворно подобрал руки, поднял голову, огляделся. Взгляд под очками у него был уже осмысленным.

– Ну-ка, Кириллыч, – Корнеев сдернул с его ноги сапог и, не обращая внимания на жалобные вскрики – кричи, Синюхин, кричи, вопли помогают, испытанное народное средство, – развернул испятнанную жидкой розовой сукровицей портянку, обнажил белую, с вялой кожей, отекшую от резиновой сырости ногу. Провел ладонью по верху пальцев. – Больно?

В ответ Синюхин пробормотал что-то невнятное. Лицо его снова сморщилось, будто нога продолжала оставаться зажатой капканом. И вдруг, словно ощутив некую легкость, осознав, что все не так страшно, как чудилось три минуты назад, помотал головою: нет, не очень.

Словно заправский лекарь Корнеев ощупал ступню там, где ребрины твердых жил устремлялись вверх, к лодыжке.

– Больно?

Тут было больно, тут зубы капкана впились в ногу. Корнеев подумал, что хваткие зубья могли перекусить одну из жил, но пронесло – капкан искромсал резину, бродни уже не починишь, а жилы не тронул. Корнеев подержал ладонь над «укусами», совсем не прикасаясь к ступне, прислушиваясь к чему-то потайному, внутреннему, будто бы только что открывающемуся в нем, зашевелил губами, запришептывал что-то про себя.

– Чего колдуешь? – не выдержав, всхлипнул Синюхин.

– Боль заговариваю. Кержаки когда-то учили. Вон, видишь, ты уже о боли забыл. Забыл ведь?

Великая вещь – внушение и самовнушение: запросто можно убедить человека в том, чего нет, излечить больного, принести облегчение испепеленному человеку, спасти от жажды погибающего в безводье путника.

Пока Корнеев колдовал над синюхинской ногой, сзади послышались мягкие, едва приметные шаги – ясно было, что к ним шел охотник. Среди сосен появился высокий осанисто-прямой человек, одетый в простую льняную рубаху, к воротнику которой были пришиты крупные, белые – похоже, бельевые – пуговицы. Волосы на голове были ладно, хотя и неровно – домашняя работа, – острижены, посередке разделены аккуратным пробором, взгляд спокоен и холоден, таилась в нем отрешенность и студеная полярная глубь. Человек был один. И без оружия.

– Не вы это стреляли недавно? – вспомнив про выстрел, вспоровший жаркую дневную тишь, спросил Корнеев.

Пришелец – его фамилия была Рогозов – отрицательно качнул головой:

– Я законов не нарушаю.

– Чей капкан, не знаете?

– Мой, – Рогозов жестко взглянул на лежащего Синюхина, сжал глаза в морщинистые щелочки. Чего ж угодил в зубья-то? Мудрено ведь угодить, а угодил. Канкан на виду поставлен, на волчат. Весь снаружи, заметить можно было. Как угодил?

– Как зверь, только с благим матом: «А-а-а», – усмехнулся Корнеев.

– Это я слышал. Когда ходишь по лесу, под ноги смотреть надо. Не учили разве вас, молодой человек?

– Капканы почему в тайге ставите? – спросил Корнеев Рогозова.

– Разве это запрещено? Я промысловик.

– Не сезон.

– Не-ет, позвольте великодушно вам возразить… Именно сейчас, именно сегодня самый сезон. Вот когда волчата вызверятся, заматереют, станут ловкими, злыми – тогда уже будет не сезон. Тогда поздно за капканы браться – волк в Малыгино скот резать пойдет, ко мне на заимку пожалует, глядишь, зимою с голодухи и на старика нападет. Не-ет уж, простите великодушно. Лучше я сейчас волка возьму, чем потом.

Верно говорит охотник: по волчатам нечего слезы лить, на них никакого охотничьего запрета не было и не будет. Волку – волчье.

– А в том, что он в капкан попал, – Рогозов повел головой в сторону Синюхина, в зрачках у него сверкнула холодом бездна, – не моя вина. Его. Если б знал, что нетаежник по тайге пойдет, повременил бы капкан ладить. Подождал, когда он проследует, тропу освободит, – Рогозов, усмехнувшись, обошел Корнеева сзади, с хрустом сложил, потом поднял капкан с земли. – А швыряться имуществом не надо, не ваше, – в его голосе зазвучали дребезжащие скрипучие нотки.

И тут человек в холщовой рубахе с белыми пуговицами был прав.

Синюхин, кряхтя, поднялся, попробовал ступить на ногу, заикнулся было: может, отказаться от дальнейшего движения, но Корнеев приструнил его – надо выходить к реке.

Рогозов долго стоял недвижно, смотрел им вслед. Прежде чем скрыться в сосняке, Корнеев оглянулся. Отодвинул в сторону мешавшую ветку.

– Мы скоро сюда вернемся, – сказал на прощание, – работать здесь будем.

Рогозов в ответ не шевельнулся. Хотя ясно было: все услышал, на ус все намотал. Охоту он здесь свернет.

Кое-кого из геологов Рогозов знал, встречал дотоле, звал их про себя «кыргызы» – упрямы ребята, быстры и легки на подъем, головы на плечах имеют, раз земные богатства ищут. Теперь вот в охотничьи угодья забрались.

Наладив снова капкан на тропе, он вернулся кружным путем к шалашу, что был у него сложен из лапника на гриве, и, прислушиваясь к жаркой, хотя и угасающей тишине, ловя ноздрями запах далекого дыма, корья, разогретой прели, плавленой смолы, освежевал убитого лосенка – стрелял-таки он, – разрубил, упрятал в два непромокаемых брезентовых мешка.

Один потащил с собою на заимку, другой, не боясь, оставил в шалаше, поскольку знал: «кыргызы» все равно не найдут.

Глава четвертая

– Где нам столковаться!

Вы – другой народ!

Эдуард Багрицкий

Сергей Корнеев знал, что много лет назад, а теперь уже, пожалуй, не просто лет, а десятилетий, в этих местах произошло следующее.

Река здесь делает огромную петлю-излучину, крутую и длинную, – настоящий «тещин язык». Конец петли, как ни смотри вдаль, все равно не увидишь, скрывается в сизом пространстве, – вода, ловко обходя болотные бездони, которых здесь полным-полно, тоже опасаясь утонуть, затеряться, уйти в болотную преисподнюю, похоже, специально сделала затяжной крюк. Рыбы тут было полно – случалось даже, по весне, когда бабы ходили на реку за водой, то зачерпывали рыбу ведрами. Глянет молодайка в темную дымную воду, а оттуда таращится сонными равнодушными глазками щекур или сырок – рыба, чье мясо слаще куриного, – рот разевает, будто поговорить приглашает. А может, недоумевает или злится, что в бабье ведро угодила.

Когда Корнеев думал о прошлом, то всегда себя неловко, виновато чувствовал, ощущая свою зависимость, долг свой перед предками, жившими здесь многие десятилетия назад. Хотя в чем конретно заключалась его вина, не знал. Может, в том, что жизнь у него более долгая, чем у тех, кто обитал здесь раньше? Что жизнь его легче, чем у них?

Края здешние глухие, жили тут и живут кержаки, чалдоны-таежники, умельцы добывать дикого зверя и птицу, намывать золотишко, которого сейчас уже почти и нет, все выбрали, оружие было у всех – и не по одному стволу, и огневой припас был в достатке. Поэтому Советская власть устанавливалась здесь трудно, с боями, мятежами, ночной стрельбой – и не из домодельных бандитских обрезов, а из переносных английских пулеметов «льюис», схватки здесь случались жестокие, затяжные.

Почти все предки братьев Корнеевых погибли здесь. Первым – дед, опытный подпольщик, революционер, обаятельный, умный человек, широкая душа, его до сих пор помнят в чалдонских селах – случается, какая-нибудь древняя старушка неожиданно заведет речь о том, какой он «баский и светлый был, соболь, а не человек»… Дед был выслан сюда из Москвы под жандармским конвоем за участие в пресненских боях девятьсот пятого года. Он учил остяков, вогулоз, кержаков, чалдонов грамоте, за семь лет до революции организовал в деревне коммуну; выращивал хлеб, добывал мед, соболей и лисицу, рыбу. Сам был весельчаком, умел играть на шуйской гармонике, плясал; вел дневник, собирал местный фольклор, сочинял агитки – словом, жил настоящей жизнью.

Когда сюда нагрянули колчаковцы, то Николай Петрович Корнеев не успел уйти с партизанским отрядом в тайгу, он лежал без сил после приступа цинги – летом она почти никогда не прихватывает, милует человека, обычно зимой дает о себе знать, а тут неожиданно взяла в оборот, рок и только, – его арестовали, подержали немного в тюрьме, потом на «барже смерти» с четырьмя сотнями других – почти все были большевиками – отправили по Оби вниз, к Северному Ледовитому океану. Там буксир, правя на восток, проволок баржу вдоль всего побережья, вошел в полноводную, едва державшуюся в берегах реку и потащил помятую, расклеившуюся, полную воды, «блондинок», как называли заключенные вшей, посудину в глубь континента. Вскоре все, кто был заточен в вонючем мокром трюме баржи, пошли под пулеметные и винтовочные дула. Среди расстрелянных был и Николай Петрович Корнеев. Никто, ни один человек не знает, где находится могила этих людей – может быть, где-нибудь в скалах их камнями завалили, может, на речное дно пустили, может, просто закопали или сожгли.

Имя свое Сергей Николаевич Корнеев получил в честь родного дяди – младшего брата отца, тоже Сергея Николаевича.

Зимой двадцатого и двадцать первого года в Сибири было неспокойно – то там то тут взлетало пламя над крышами сельсоветов, слышался истошный бабий вой по убитым, на деревьях раскачивались изуродованные тела сельсоветчиков. Зажиточные чалдоны, офицеры, скрывшиеся до поры до времени на заимках, носились на откормленных конях из деревни в деревню, измывались над кержаками, смолокурами, бабами-солдатками, детишками, рушили избы, ломали ребра и крошили прикладами зубы – искали коммунистов, комсомольцев, тех, кто поднимал флаги над сельсоветами, агитировал за новую власть, призывал делиться хлебом с голодающими.

Сельсоветы и стали создавать революционные отряды. В один из них и вступил Серега Корнеев – невысокий, но крепко сколоченный парень со светлыми, похожими на спелую облепиху глазами – завистью всех девок, каждая предлагала с ним глазами поменяться, – с пшенично-бронзовой челкой, спадающей на лоб.

Было Сереге Корнееву всего пятнадцать лет. Сгорбленный секретарь сельсовета Сомов, то и дело сплевывая в кулак мокроту – болезнь заработал в окопах на германском фронте, последние годы свои доживал, – отложил ручку в сторону.

– Парень, ты ж еще совсем школяр. Возраст у тебя не подходит для серьезного дела.

– Ну и что? – Серега сдвинул брови углом.

– Как что? Ухлопают. Жалко, мать будет убиваться. Ты знаешь, что это такое, когда убивается мать, сына своего оплакивает, а? Иль еще по ком слезу льет?

– Знаю, – Серега сжал рот. – Видел.

Он действительно видел, как одеревенела мать, когда пришла весть, что отец расстрелян, – ну словно молния в нее вошла, лицо стало пепельным, сухим, таким, что у людей даже мурашки по коже бегали, бабы всхлипывали, прикладывая ко рту углы платка, а мужики, отворачивая в сторону головы, лезли за кисетами, чтобы негнущимися грубыми пальцами сгородить «козью ногу».

– Видел, значит, – секретарь сельсовета снова сплюнул в кулак, вытер ладонь о штаны, покачал головой. Судя по всему, не верил он, что Серега знает, что такое материнские слезы: – Видел, говоришь?

– Отца у меня на «барже смерти» увезли… Ведомо про такую?

– Слышал.

– Тогда записывайте меня в отряд. Отсюда не уйду, пока не запишете.

– За отца, значит, хочешь поквитаться?

– А что, нельзя?

– Мал ведь ты еще, чтобы квитаться. Тебе девок надо любить, а не квитаться.

Серега промолчал – не хотелось ему вступать в разговоры на эту тему, секретарь все понял, взял ручку, сжал ее пальцами. Хотел было внести Серегину фамилию в список, но в последний момент в нем снова что-то дрогнуло, на лоб наползли морщины.

– Не могу, парень. Это ты понимаешь? – просипел он. – Не могу. Не пацанье это дело – война. Кровь ведь, смерть. Драка предстоит жестокая, попадешь в лапы кулакам – не пощадят. Пытают, гады. Вон у меня есть сообщенье, – Сомов с грохотом выдвинул запятнанный чернилами ящик стола, на дне которого лежало несколько листков бумаги да в плоской банке из-под чая хранилась круглая печать. Подцепил пальцами одну бумагу, извлекая из ящика, хотел было прочитать ее, но Серега помотал несогласно головой:

– Не надо читать. Пиши лучше в отряд!

Сомов закашлялся, выбил в кулак тычок, застрявший у него в горле, спросил только:

– Комсомолец? – И когда Серега Корнеев кивнул в ответ, вздохнул и, больше ни слова не говоря, внес его фамилию в список отряда.

Перед сельсоветом толпился народ – отрядные получали оружие, привезенное на дровнях из уезда. Сереге досталась здоровенная, не по росту, мосинская трехлинейка с тремя обоймами патронов. Говорят, оружие придает человеку храбрость, уверенность, делает его значительным и в своих глазах, и в глазах окружающих, человек с оружием всегда старше становится. Серега на себе это ощутил.

 

Командир малыгинского отряда Карташов, присланный из уезда черноусый чекист в кожанке, с марлевой повязкой на голове, – зацепил свинец, выпущенный из кулацкого дробовика, подозвал Серегу Корнеева:

– Вот что, парень, тебе и… – Карташов оглянулся, увидел высокого человека в короткой, едва достигающей колен солдатской шинели – одежда была явно с чужого плеча, в госпитале, наверное, вручили, позвал: – Сомов! – Вот так иногда одно задание крепко соединяет людей… Секретарь сельсовета отделился от группы отрядных, подошел. – Товарищ Сомов, тебе и вот этому юному товарищу, – Карташов положил руку на Серегино плечо, – поручается боевое дело. Важное, прошу это усвоить, – Карташов понизил голос. – В четырех километрах отсюда телеграфная линия проходит, знаете?

Сомов кивнул – он знал эту линию, хороший ориентир. Зимой, если заблудишься, всегда по линии можно до деревни добраться; Сереге тоже была ведома телеграфная строчка, повешенная на столбы.

– Надо в двух-трех местах перерубить телеграф, оборвать, понятно? Чтоб о передвижении отряда знали только мы и наши люди. Иначе они ведь телеграфом пользуются, ясно? Выполните задание и возвращайтесь сюда же, в село.

– А если вас тут не будет, когда мы вернемся, а? Тогда как? – тихим, ровным голосом спросил Сомов.

– На этот счет договоримся, значит, так… Будете возвращаться – ориентируйтесь на сельсоветовскую избу. Если будет красный флаг висеть – значит, мы здесь, если флага не будет – ушли. Снимем флаг. Да и кулаки, когда приходят в деревню, первым делом сшибают флаги с сельсоветов. На флаг глядите, есть он или нет, по нему все поймете. Ну, успеха! – Карташов пожал руку вначале Сереге, что тому пришлось по душе: выходит, командир его за взрослого человека принимает, не то что Сомов, – потом тряхнул ладонь Сомова. Добавил совсем не по-военному: – Ни пуха вам ни пера, мужики!

Из села вышли на охотничьих лыжах, подбитых мехом. Лыжи эти ходкие, назад не скользят, мех им не дает, волос дыбом сразу становится, держит, двигаться же вперед на лыжах здорово – идут, будто маслом смазанные.

Серега прихватил с собою длинную сучковатую палку, в которую вбил загнутый крючком гвоздь – сам это приспособление придумал: палкой можно было зацепить телеграфный провод и, повиснув на нем, оборвать. На всякий случай в карман положил сапожный нож-тупик – есть такие, этими ножами когда сапоги тачают, воск на рант наносят, заделывают концы-лохмотья, чтобы нитку не порезать, – нож для «тупой работы», словом. Еще взял плотницкие клещи. Если понадобится, Серега на столб заберется, тупиком провода малость надпилит, потом клещами надпил перекусит. Винтовка, не мешая движению, тяжело и удобно лежала на спине.

Сомов – человек молчаливый. Если говорит, то только по делу, обычного трепа, когда и посмеяться можно, и подковырнуть, и разыграть кого-нибудь, и побасенку рассказать, не признает. Сколько по дороге Серега ни подъезжал к нему с разговором, чтобы скоротать время, сельсоветчик никак на это не реагировал – шел на лыжах молча, весь в себе, щуря хмурые глаза, прикрываясь воротником шинельки от ветра. Холодная, дырявая штука – его шинелька, крепкие сибирские трескотуны не выдюжит, окостенеет в ней мужик запросто. Серега покачал головой, будто взрослый, понимающий толк в хозяйстве человек: эвон какой беспечный этот «кашлюн» Сомов, потом понял, что нет у Сомова никакой другой одежды, и непонятная, совсем немальчишечья жалость охватила Серегу.

Он ловил глазами подпалины на шинели, останавливал взгляд на острых, двумя краюшками венчающих спину лопатках, видел, какие худые и слабые ноги у секретаря сельсовета – ему только в санях ездить, а не на лыжах ходить, подумал: когда они вернутся в село, надо будет взять у матери меховушку-безрукавку, пусть Сомов наденет ее под шинель, попусту от мороза не страдает.

С севера тянул ветер – поначалу, когда вышли из села, несильный, а сейчас покрепче. И вот какое дело: снеговая крупа не волочилась по земле, придавленная морозом, как это, собственно, и бывает, а приподнималась до колен и неслась вдоль лыжни, толкала в спину, холодила затылок. Раз снеговая крупа приподнимается над землей, волочится, уносясь неведомо куда, а мороз не отпускает, значит, затевается пурга. Судя по всему, будет пурга короткой, но злой, заметет все стежки-дорожки, продвижение кулаков задержит – это хор-рошо, а с другой стороны, плохо – отряд свяжет по рукам-ногам, скует.

До телеграфной линии шли недолго – помогал попутный ветер. Столбы стояли неровно – почва тут гнилая, зимой сильно промерзает, летом в хлябь превращается, столбы ведет из стороны в сторону, будто подвыпивших сельских гуляк. В одном месте провод был натянут ровно, туго, в другом провисал – это где как стояли столбы, в какую сторону их капризная гнилая почва крутила. Удобнее всего было рвать на провисе.

Зацепив провод крючком, Серега подпрыгнул, крепко держась одной рукой за палку, потянул его вниз, но он оказался прочным, спружинил и чуть было не уволок парня за собой. Сомов помог, обхватил Серегу худыми своими руками, не дал унестись за проводом. В конце концов проволока звонко щелкнула, обрывки ее вскинулись вверх, свиваясь в кольца.

Поскольку проводов было два, то таким же способом они совладали и со вторым, затем прошли метров четыреста вдоль линии и оборвали металлическую нить еще в шести местах.

– Жалко, – по-мужицки бывало вздохнул Серега. – Потом ведь чинить придется. Еще будем рвать или хватит?

Сомов посмотрел на Серегу: жалко тому телеграфную линию – это понятно, а разве Сомову не жалко? Прикинул: хватит этих обрывов или нет? Наверное, надо еще в одном-двух местах перерубить, будет надежнее.

Когда возвращались, ветер бил в лицо, норовил выстегать глаза, больно хлестал по щекам, вышибал слезы, залеплял льдистым крошевом ноздри, рот, мешал дышать. То и дело они останавливались, чтобы оттереть щеки, перевести дух.

Ветер пробивал одежду насквозь, тело выстуживал до костей, от него деревенели руки и ноги. Хотелось спрятаться куда-нибудь, но куда забьешься в чистом поле, под каким кустом схоронишься? Нет такого куста – поле голо, как стол, не за что зацепиться и глазу.

Сомов шел первым и весь ветер брал на себя, Серега хотел обойти его, но он прибавил шагу, широко ставя свои на вид очень некрепкие ноги, заскользил на лыжах быстро, будто на собачьей упряжке ехал. Вот тебе и «кашлюн», к морозам и лешачьим ветрам не приспособленный. Быстро шел Сомов, несмотря на то что дыхания не хватало, горло стискивал холодный, жесткий обруч. Примерно за полверсты до села остановились. Сомов отер слезившиеся глаза варежкой, потом, сняв их, стал совать пальцы по очереди в рот, отогревая.

– Глянь-ко, что там в Малыгине деется. Ты поглазастее меня… Есть там флаг иль нет?

Сельсовет находился на взгорке, виден был хорошо, над дранковой старой крышей трепетал маленький алый лоскут.

– Есть флаг, – сказал Серега.

Кивнув удовлетворенно, Сомов опять тронул варежкой глаза, сощурился, бросил быстрый цепкий взгляд на село, словно бы проверяя Серегину зоркость, поймал глазами красное пятно – как огонь, полощется на ветру флаг. Можно идти, отряд ждет их.

Двинулись. Сомов снова пошел первым. Когда приблизились к крайним амбарам – а они, как и охотничьи клети, навесы, под которыми сушат сети, кладовки для пушнины, мяса, кедровых орехов, рыбы, всегда выносятся на зады: так и хозяевам удобно, и защищают они жилье от ветра со снегом, – Сомов остановился, вытянул застывшую, в белесых пятнах шею, словно хотел выпростаться из своей худой шинельки, приподнял ухо у шапки, прислушался.

– Что-то уж очень тихо. А?

– Пошли, пошли! Небось обедают мужики, вот и ни стука ни грюка. Ложками чалдоны работают, – засмеялся Серега, двинулся первым к амбарам. Услышал, как сзади заскрипел снег – Сомов пошел следом. И правда, время-то обеденное, по домам сидят бойцы, да потом никак за эти краткие часы не мог уйти отсюда отряд, обязательно дождался бы их. Вон и знак – флаг, отсюда его очень хорошо видно, будто красное крыло неведомой птицы скребет серое небо: если б отряд оставил село, Карташов обязательно бы дал команду снять флаг. Если б не успел, кулаки все равно первым делом сшибли бы его из винтовки.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru