Однажды вспомнился ему один его сослуживец. Из Царского Села, где стоял рогозовский лейб-гвардии гусарский полк и где Рогозов заработал два «Георгия», – он попал в Польшу.
Война для Рогозова шла по следующему графику – иного слова тут не придумаешь, именно по графику: две недели в тылу, на отдыхе, где офицеры приводили себя в порядок, били «блондинок», которых в окопах поднабиралось порядочно, чинили белье, резались в карты, пили крепкий местный самогон и ухлестывали за красивыми молоденькими паненками, следующие две недели их привилегированный полк находился на передовой.
Служил в их роте вольноопределяющийся первого разряда Окороков, высокий удалой питерец с загорелым лицом и лихими соломенно-рыжими усами, которые он каждые пять минут разглаживал костяным гребешком. Рогозов не был в близких отношениях с Окороковым – так, случалось раз или два сиживать за общим столом да на улице сталкиваться, затем несколько раз в окопах, у одного костра грелись, вот и все. Потом на фронте началось братание и прочее, о чем Рогозову вспоминать совсем не хотелось, и вольноопределяющийся Окороков напрочь пропал из вида.
Но вот только почему он так упрямо стал мерещиться в тяжелых сумерках вечерних бдений? Будто родственник какой, этот Окороков.
Вскоре Рогозов понял, почему. Как-то весной, когда сошел снег, к ним прибыла новая партия – человек шестьдесят. В тот же вечер на его нары, придавив тюфяк, подсел всклокоченный небритый человек с рыжеватой густой бородкой, в которой запутались сухие еловые остья, сор. Копнув рукою в бороде, человек выгреб из нее часть остьев.
– Не узнаете?
Рогозов покачал головой: нет.
– Ай да поручик! А еще братом фронтовым назывался, хлеб делили пополам, водку, баб, – укоризненно просипел рыжий. Тут Рогозов и узнал его: Окороков это, Окороков. И прежде, чем Рогозов успел сказать, что узнал, рыжий как выдохнул: – Окороков я. Да. На фронте мы вместе окопный жмых грызли, разве не помните?
– Вольноопределяющийся первого разряда, – хмуро кивнул Рогозов, – помню.
– Неверно. Прапорщик, – строго сиплым голосом поправил Окороков. – Прапорщик! – Сощурил яростные свои глаза, стрельнул острым лучиком в Рогозова. – Сколько лет-то прошло, а? Сколько зим, – в его голосе неожиданно появились надрывные нотки. Рогозов дернулся, будто голос родного человека услышал, морщины на его лице разгладились. Окороков собрал губы горестно, сочувствуя, покивал головой: – А вы изменились, граф!
«Мог бы этого и не говорить», – подумал Рогозов протестующе, но в знак согласия опустил веки. Произнес своим обычным тихим, спокойным голосом:
– Не я один изменился, вся Россия.
– Сколько же лет мы не виделись с вами, граф?
– Последняя встреча – в окопах. Когда же это было? В шестнадцатом году, кажется.
– А событий столько, что их, пожалуй, и в целый век не вместить.
«Риторика, – про себя поморщился Рогозов, – беседа ни о чем. Хотя, может быть, в этом «ни о чем» и кроется кое-что поучительное».
– К борьбе готовы, граф? – перешел на сиплый шепот Окороков.
– С кем? – горько усмехнулся Рогозов. – С мужиками? С чекистами? Ради спасения России? – Хотел было сказать: «Да пропади оно все пропадом!», но сдержался, проговорил лишь тихо, ощутив, как глотку обдало кислой пороховой пылью: – Нет, дорогой прапорщик. Устал я. Так устал, что избавление от этого, пожалуй, лишь одно – смерть. Ей-богу, прапорщик.
– Не думал я, что вы так скоро сломаетесь.
– Дело не в том, сломался я или нет. Думаю, что не сломался. Если понадобится, и винтовку, и наган смогу в руках держать, и стрелять без промаха не разучился, слава те! Дело в другом – не вижу смысла в борьбе.
– Думаете, Россия у мужичья навсегда останется?
– Вряд ли. Но то, что Россия уже не будет прежней, – голову даю на отсечение.
Запустив руку в бороду, Окороков выгреб из нее остатки еловых остьев.
– Верных людей здесь, в лагере, не пробовали нащупать?
– Нет. Даже не думал об этом.
– Вы превратились в мякину, граф! – вскинулся Окороков.
А бывший вольноопределяющийся тоже изменился, здорово изменился: исчезла поверхностная легкость, великосветский лоск, самоуверенность волокиты, способного на край света пойти за красивой дамочкой и, позабыв об всем, добиваться ее, исчезли смешливость, тяга к мотовству и розыгрышам, даже глупости, кажется, стало меньше – ума прибавилось, вот ведь как. Хотя и говорят, что коли ума нет, то даже хирургическое вмешательство не поможет. Появились нетерпимость, жесткость, злость.
Он продолжал:
– Слишком рано руки вы опустили. Охрана как?
– Особо не лютует.
– Я не об этом. Прочная ли тут охрана?
– Расшатывать не пробовал, – еле заметно усмехнулся Рогозов, – но, думаю, если понадобится подготовить побег, охрану обвести можно. Мастеров по этой части тут нет. Не то что в царском Третьем отделении.
– Вот это хорошо, – просипел Окороков. – Уходить нам отсюда надо, Рогозов. На север либо на юг – все равно, но уходить надо. К своим пробиваться.
– А где они сейчас, свои-то?
– Из верных источников знаю – в Маньчжурии, в Турции, в Польше, в Париже, в Харбине. А там, глядишь, снова… по коням! – Яростный свет в окороковских глазах погас, появилась в них какая-то затаенная мысль.
Но Рогозову было не до Маньчжурии, да и неизвестно, до нее ближе или до Парижа, по карте расстояния не мерил, измочален он и выжат, нет ему дела ни до чего – и тело, и воля сделались вялыми, не способными сопротивляться. Одного он сейчас желал, только одного – покоя.
Окороков скривил рот, в глазах снова зажглась ярость.
– Что-то вы не нравитесь мне, господин поручик. Может быть, уже красными прельстились? А?
– Я сам себе не нравлюсь, – тихо проговорил Рогозов, не обращая внимания ни на тон окороковский, ни на ярость во взгляде.
Окороков понял, что происходит с Рогозовым, смягчился:
– В Крым бы вам сейчас, граф.
Рогозов усмехнулся этим словам: только что о Маньчжурии говорил, теперь – о Крыме. Мечты, несбыточные мечты…
– Отдохнуть бы там дней тридцать – сорок и снова на службу во имя России.
– Если бы да кабы…
Хоть и говорили они долго в тот день, а настоящего разговора у них не получилось: слишком непохожими они были людьми – Рогозов и Окороков, разную жизнь прожили. Окороков это почувствовал и больше к Рогозову не подходил. Случалось, правда, что на работе они оказывались рядом. Рогозов затылком, шеей, спиной ощущал запаренное, тяжелое дыхание своего бывшего сослуживца, думал, что Окороков вот-вот окликнет его, скажет, что неплохо бы вечером в бараке перекинуться несколькими словами, но Окороков не окликал его.
Хотя по суетливому, ускользающему в сторону взгляду его Рогозов чувствовал: Окороков что-то замышляет, может быть, сколачивает группу для «правого» дела, возможно, даже побег задумал.
Как-то вечером на лесоповале жгли костры – очень уж сильно допекала мошка. Рядом с Рогозовым, тесня его, кто-то сел на бревно, сунул красные мосластые руки в огонь, заохал блаженно. Рогозов подвинулся – узнал Окорокова, здорово похудевшего за последнее время, с черно запавшими щеками, искусанными злыми комариными жалами.
– Слышите, поручик, – забормотал Окороков едва слышно, – все же мы в окопах вместе землю ели, – Рогозова, как и в прошлый раз, несколько покоробило это панибратство, он сжал губы, на щеках его забегали, заиграли желваки. Но Окороков на рогозовскую натянутость не обратил внимания. – Вместе кровь проливали. Не знаю, выберусь я отсюда живым или не выберусь – одному господу богу известно, поэтому просьба к вам, граф, великая просьба… – Рогозов при этих словах насторожился, поднял голову. – В Омске у меня сын трехлетний есть, на воспитании находится. Вот адрес, – Окороков сунул Рогозову бумажку – скатанную в комок записку, – если я погибну, а вы уцелеете, разыщите, ради бога, сына, подсобите на ноги стать, а? – в окороковском голосе появились молящие нотки.
– Хорошо, – согласно проговорил Рогозов.
Июльской ночью, когда в светлом струистом небе полыхали невиданные в этих краях зарницы, Окороков с двумя заключенными бежал, убив караульного и прихватив его пистолет. Рогозов, когда узнал об этом, перекрестился: свят, свят, хорошо, что Окороков не вовлек его в побег!
У него даже в груди от этой мысли похолодело. Но потом им овладело спокойствие. «Собственно, а чего вы боитесь, господин Рогозов, кого боитесь? Окорокова? Охрану? Мужичья? Будете раболепствовать перед этим быдлом? – Задумавшись, он прикрыл глаза. – Борьба ведь не окончена, Окороков прав. Тут все надо выжигать каленым железом, все ростки. А затем начинать новую жизнь. Новую!»
За беглецами была снаряжена погоня – часть охраны пошла по реке, на лодках, часть по тайге с собаками.
Вернулась погоня через полтора дня с двумя из трех совершивших побег. Третьего – Окорокова – с ними не было. Рогозов подумал с завистью: ушел ведь, каналья! Молодец! Что-то тяжелое поднялось в душе, он, завидуя Окорокову, запрокинул голову, ловя глазами блекло-голубые пятна неба, запутавшиеся в макушках деревьев, кадык запрыгал на рогозовской шее, и тем, кто был рядом, показалось: Рогозов плачет. Но он тут же взял себя в руки, лицо его стало обычным – спокойным и равнодушным.
Стал он через двенадцать лет вольным человеком. Вольным-то вольным, но не совсем: осел на здешней земле и срубил себе дом неподалеку от Малыгина – знакомого села, стоящего на берегу черной таежной реки, спокойной и рыбной, с болотами вокруг – их тут полным-полно, и болота все пользуются у стариков недоброй славой. Будто бы в них водяная нечисть водится, зеленоволосые бородачи и безлицые, синие бабы, в лунные ночи упыри с русалками на речных берегах собираются, бьют в бубен и голышом пляшут вокруг холодного костра.
Рогозову на худую славу здешних мест было наплевать – он совсем замкнулся, считая, что нет прочнее крепости, чем человек внутри себя. И, наверное, прав был: самая надежная крепость – мы сами, не существует, пожалуй, сила, что могла бы взломать ее стены. Взломать невозможно, а вот снести целиком ничего не стоит – мановением руки, как говорится, а бывает, и одним косым взглядом – от стен только прах остается.
Малыгинские мужики, узнав, что Рогозов поселился рядом с селом, снова поднялись на дыбы, но запал был не тот – время прошло, многое забылось, истерлось, зарубцевалось; находящийся в селе работник милиции объяснил, что Рогозов не по своей воле здесь поселился – власти так решили, и мужики смирились, но встречаться с ними Рогозов боялся: жаканом либо картечью запросто ожечь могли за прошлое или просто так.
Нарушив свое отшельничество, Рогозов женился: понимал Рогозов, что если свалится, хворь его настигнет, малыгинская мужицкая дробь или же зверь поломает – пропадет один, сгинет враз. В подруги взял тихую женщину-зырянку, раскосоглазую, с милым лицом, тихую, но проворную и работящую.
Дом он справил себе теплый, просторный, не пожалел на него ни сил своих, ни материала, обнес высоким, чуть ли не вровень с крышей, забором, острым зубцом затесал верхушку каждой доски, завел трех справных лаек, которых взял уже взрослыми и, чтобы приучить к себе, кормил с руки, дышал на них, ибо псы должны были к духу, к запаху хозяина своего привыкнуть, ни с чем другим не путать, за три версты распознавать его в таежной глухомани. Потом, когда привыкнут, можно командовать ими, как хочешь. Заимел и сторожевого пса – здоровенного, угрюмого, с тоскливыми умными глазами, способного защитить дом и без хозяина, посадил его на длинную цепь. В общем, обезопасил себя со всех сторон и занялся охотой.
Поплыл он как-то на лодке-самоделке, что сам вырубил из старого прочного ствола, на север, застрял там, благо непуганой дичи много оказалось, хоть из рогатки ее бей, но потом будто ножом обрезал в себе охотничий азарт, решив, что легкая добыча к добру не приведет – по ночам уже морозы прихватывали, деревья от холода звенели, а это предвестник худой: еще немного, и настоящий мороз ударит, по реке сало поплывет, тогда до заимки будет трудно добираться, – и он сложил груз в долбленку, наладился назад. Там, где глубоко было, с шестом шел, перекаты по берегу одолевал, лодку за собой на веревке волок.
Как-то под вечер, одолев очередной перекат, он вдруг замер – неожиданно почудилось ему: вот-вот в голову свинцовый жакан вопьется. Неужели кто-то из малыгинских? Все, это конец.
Облизал заскорузлые губы. Не шевелясь стрельнул глазами в одну сторону, в другую, проскользил взглядом по черной чистой воде, с рыкающим шумом подкатывающей чуть ли не под самые ноги, окропляющей сапоги и скользко, проворно уносящейся дальше. Нет, никого. На берегу – тоже никого и ничего, кроме деревьев с вялой поблекшей листвой. Потом за красноталом, сползающим в воду, вдруг увидел темный полусгнивший шест, облепленный костями. Пригляделся, стер со лба холодный пот: кости-то человечьи… Рогозов старался понять, что же тут такое случилось, угадать, в какую беду попал человек, но не угадал. Мудрено это сделать издали. А подойти ближе не мог – на него кто-то цепко и зло смотрел, как бы держал под прицелом.
Наконец он понял, что взгляд этот бросает на него пустоглазый, выбеленный дождями череп у шеста. Привязал лодку за корчагу, взвел курки ружья – на всякий случай. Подошел к останкам неизвестного. Одежда на скелете истлела, кости же были прочно привязаны к шесту. Шест с распорками и небольшой крестовиной вогнан в осклизлые сырые бревна плота. Выходит, человек этот плыл на плоту по реке привязанным, думал, наверное, океана достичь, но не получилось. Хотел Рогозов повернуться, отвязать лодку и уйти отсюда, чтобы никогда не возвращаться, но что-то его остановило. Машинально, будто кто-то вел его за руку, он одолел крутую горбинку берега, с которой окунал в воду ветки куст краснотала, и, давя каблуками набухшую речной влагой землю, спустился на плот. На костяке задубевшим кольцом висела кожаная скрутка, совсем почти сгнившая, под скруткой что-то рыжело. Рогозов пригляделся – проволока. Ноги человека были тоже прикручены к мачте плота.
Рогозова даже передернуло, он словно бы сам ощутил то, что когда-то ощущал этот человек. И проволока, и скрутка показались ему знакомыми…
Еще в лагере, когда встречался с Окороковым, он обратил внимание на простую мужицкую оборку, которой тот был подпоясан – плетенную из сыромяти, с грубо сплюснутыми узлами на концах. Осужденным не положено было иметь ремни – не дай бог кто-нибудь повесится, – а вот оборки носить почему-то разрешали. В последний раз, когда они разговаривали, сидя у жаркого, защищавшего от комаров и мокреца огня, Окороков был подпоясан этой немудреной, но довольно приметной оборкой. С ней он и ушел.
И вот Рогозов увидел окороковскую оборку снова. Костяк был прикручен к шесту именно этой самой сыромятью, которая хоть и сгнила за прошедшие годы, прахом стала, а все же сохранилась. Сохранилась, вот ведь как! Тряпье, то все истлело, ни одного целого клочка, а вот сыромять выдержала, зной и стужу одолела, весточку из худого прошлого принесла.
Так вот почему его останавливала неведомая сила, не давала ходу, в напряжении держала! Это был Окороков, взгляд его, пришедший из небытия, из его вечного покоя.
Словно живой, забился вдруг, зазвучал в ушах окороковский голос, натуженный, сипловатый, злой, и тут неожиданно Рогозов вспомнил просьбу бывшего прапорщика разыскать в Омске сына, подсобить ему, на ноги поднять. Как же он забыл о ней, как же ни разу не всплыл в его голове тот жутковатый и жаркий день, когда он в последний раз разговаривал с Окороковым?
Теперь вот ответ перед мертвецом надо держать. Рогозову показалось, что сейчас этот скелет встанет и вскинет кости рук к нему. В ужасе он зашептал: «Ей-богу, Окороков, вернусь домой и разыщу твоего сына. Даю честное благородное слово, сделаю это, разыщу…» В сознании возникли какие-то неясные слова, и Рогозов, чтобы они все-таки дошли до Окорокова, снова повторял и повторял их.
В лодке у Рогозова была лопата, насаженная на короткий удобный черенок. Она хоть и не была предметом первой необходимости, а все же часто выручала его – то берег Рогозов ею подбивал, чтобы лодку удобнее было на сушу вытягивать, то дерн срезал, углубление для костра выкапывая, чтобы огонь по сторонам не разбегался и лесной пожар не случился – тайгу надо беречь пуще глаза собственного, ибо Рогозов и умом и сердцем понимал, что иных защитников и кормильцев у него, кроме тайги, нет; иногда кустарник лопатой, как топором, рубил.
Уже не чувствуя гнетущего страха, озноба внутри – все куда-то исчезло, Рогозов достал из долбленки штыковку, спокойно и деловито, будто это каждый день доводилось ему делать, выкопал небольшую мелкую могилу, сложил в нее останки бывшего сослуживца. Хотел было и шест порубить топором, тоже бросить в могилу, передумал, пусть кости покоятся там одни. Зарыл могилу, сверху придавил ее мягким речным камнем, выцарапав на нем ножом крест – метка пусть будет. Возможно, воротиться сюда придется.
Возвращаясь домой и волоча за собой тяжелую долбленку, Рогозов все думал об Окорокове. Обещание надо было выполнять. Вот только как? Самому нельзя, может, жену-зырянку послать?
Вернувшись домой, Рогозов долго искал бумажку, которую свернутой в картечину дал ему Окороков. В том, что она была цела и где-то хранилась, Рогозов не сомневался: бумаги он не привык выкидывать.
Через неделю все же нашел картечину, засунутую в старую коробку, среди какого-то исписанного бумажного сора. Еще он обнаружил там два пакетика: один с семенами свеклы, другой – с черным луковым пшеном, похожим на высушенную осетровую икру. Как и когда он засунул туда семена – не помнил. Может быть, это сделала жена?
Долго Рогозов вчитывался в полустертые карандашные буквы, пытаясь понять, что же на бумажке было написано. Несколько букв дорисовал, и в конце концов получилось, что окороковский сын был оставлен в Омске на Московской улице, в доме восемнадцать. Звали его Дмитрием.
Неожиданно Рогозов почувствовал укол зависти: у него-то самого детей не было, и за завистью пришла и печаль, и досада, даже боль. А может, не жена в этой беде повинна, а сам он, Рогозов? Если детей у них не будет, он обязательно усыновит окороковского паренька. Решено. Это, собственно, и обещал покойнику.
Он целый вечер просидел с женой при свете экономной лампы-семилинейки, объясняя ей, как отыскать паренька.
Сколько же Дмитрию Окорокову сейчас лет? Десять, двенадцать, пятнадцать?
Через день зырянка по таежной тропе ушла в Малыгино, откуда начиналась почтовая «веревочка», по которой можно было добраться куда хочешь. Рогозов хотел было проводить ее, довезти до села на санях по первопутку, но она отказалась. Пешком привычнее. Да и тайга для нее не чужая.
– Хорошо, – сказал Рогозов. – Иди! И возвращайся скорее.
Поцеловал ее старомодно и церемонно в лоб, зырянка поморщилась: чего это он ее как покойницу в лоб целует? Закинула руки на рогозовские плечи, потянулась, превращаясь в высокую узкотелую молодицу, коротко и сильно поцеловала Рогозова в губы. Рогозов даже охнул – вот так баба – тихая его жена! Прощаясь, повторил:
– Возвращайся скорее. Слышишь? Я прошу тебя.
Она молча кивнула, улыбнулась в ответ. Только сейчас Рогозов увидел, какие у нее большие и серьезные глаза. Серые, как осенний день. Именно как осенний день, подернутые пеленой влаги, дождя и очень глубокие…
В человека, в человека надо верить! В его достоинство, произрастающее из его сути и крепнущее в его свободе… Надо вернуться к истоку – к человеку, к существу первозданному, первоэлементу истории… Пусть человек идет своим путем. И он придет!
Хосе Луис Сампедро
Одно дело выбрать место для буровой, другое – обосновать, убедить начальство, что она должна быть установлена именно на этой гриве и больше нигде. Тут одними эмоциями не обойдешься, тут система доказательств нужна – неопровержимых, единственно верных.
У Сергея Корнеева голова, наверное, начала седеть, прежде чем он это доказал: всем казалось, что он избрал малыгинскую гриву лишь из-за удобств – удобно харчи на буровую доставлять, удобно вахту-смену возить, да чего там возить, она может из деревни пешком до площадки дотопать, ноги от нескольких километров ходьбы не отвалятся, удовольствие одно, закалка организма, на почту, в магазин и на танцы удобно бегать. В общем, сплошные удобства. Рай, а не буровая.
Не сместить ли ее куда-нибудь в болото, в бездонь, а? Тем более работы все равно свертываются, оборудование демонтируется, народ с нефти на реку, на железную дорогу, в рыбоохрану, на лесопилки уходит – там спокойнее, будущее обеспечено, пенсия хорошая накапать может. А что буровые – трудолюбивые вышки и это эфемерное «земляное масло»? Сон. Поэтому будьте добры, товарищ Корнеев, передвиньте свою буровую влево, в болота, поближе к границе Малыгинской площади, – вот какие разговоры шли.
Но Корнеев заупрямился, он, как солдат на фронте, в окоп забрался, сам окопом сделался – буровую он будет ставить именно на гриве и больше нигде. В конце концов оппоненты попятились, уступили Корнееву.
– Ох, Николаич, не нагорело бы тебе за упрямство, – как-то сожалеюще проговорил Синюхин.
Корнеев уперся взглядом в заляпанный грязью и мазутом помост буровой, спросил тихо, не поднимая головы:
– Нога не болит?
– Чего? – не понял Синюхин.
– Нога, спрашиваю, не болит? Капканом ногу, помнишь, прихватил?
Синюхин взглянул на свои сапоги, переступил с места на место, поморщился от воспоминания.
– Как на собаке зажило. Одни только укусы остались. А знаешь, почему тебя с этой гривой так долго мотыжили? Завидуют тебе.
– Не про то говоришь. Чему завидовать? Да меня с потрохами сжуют, как только бурение закончим! В тайгу шага не дадут больше сделать.
– И все-таки завидуют. Упрямству. Тому, что гриву отстоял, буровую сберег. Другие давно уж и буровых лишились, и штатного расписания, а ты поухватистей их оказался – отстоял.
– Поухватистей… На собственную шею! Кто же мне может завидовать?
– Они.
– Кто «они»? Нечистая сила?
– Вовсе не нечистая. Разные бумажные командиры, клерки и начальники. Не смейся, их много и они – сила. Любого героя могут завалить, не только тебя. Сжуют, одни только ботинки останутся.
– Жевать долго придется.
Он вспомнил трудные дебаты в тресте, но мысль переключилась на другое. Надо будет в Малыгино наведаться, к дяде Сереге на могилу сходить. Сейчас уже нечего кипятиться, нервничать и размахивать «колотушками», как малыгинские называют кулаки. Последнее это дело, коль драка осталась позади.
Синюхин стрельнул из-под очков глазами, уловил перемену в Корнееве, сощурился выжидающе: в точку он, Синюхин, попал. Есть ведь такие люди, которые буквально нутром своим чутким ощущают, что надо завидовать, только вот мозгом, головой не могут усвоить – чему же конкретно завидовать? Открытий никаких Корнеев не сделал и вряд ли сделает, книгу не написал, диссертацию не защитил, ордена не получил – вместо всего этого одни лишь подзатыльники, – личная жизнь из-за скитаний и ползанья по болотам не сложилась, все мутно, неопределенно, так чему же завидовать? Может, тому, что, как сказывают, в мутной воде, когда ничего не видно, сплошная грязь, крупная рыба ловится?
Но, похоже, чего-то Синюхин темнит. А чего темнить, когда цель у них одна: хоть разбейся, хоть в небеса вознесись, хоть умри, что хочешь сделай, а найди то, чего ищешь.
«Все эти распри, геройство стойких оловянных солдатиков – ни к чему, – думал тем временем Синюхин, – в конце концов скважина окажется пустой, и все – клади тогда голову на плаху… А если тут все же есть нефть? Нету ее, Синюхин, нету, родной. Ни ты, ни Корнеев – не ясновидящие, ни ты, ни он не умеете смотреть сквозь земную материю, разгадывать, что там, в глуби, есть, а чего нет. Не дано, не способны! А как же насчет гусарского правила: либо грудь в крестах, либо голова в кустах? Дурак, – выругал он себя, – собственную башку не бережешь!» – раздвинул губы в кривой улыбке, вздохнул: все-таки придется класть голову на плаху. Ничего в этой гриве нет, напрасно он тогда совет дал. И корнеевское упрямство, надежда его – это мыльный пузырь, который скоро лопнет. Так почему же он, Синюхин, должен отвечать за промахи другого? Мало ли чего он мог насоветовать?
– Слушай, Николаич, – спросил Синюхин, – ты уверен, что мы найдем тут нефть?
– А ты? Ты же ухо прикладывал к земле, говорил, что слышишь ее.
– Я – нет, уже не верю в нефть.
– Хорошо, когда имеешь дело с искренним человеком. – Глаза у Корнеева сузились, в них то ли смех назревал, то ли злость – зрачки дрожали, ярились, сразу и не понять, что в них.
– Это я на всякий случай, – сказал Синюхин. – Если провалимся – тебе отвечать придется.
– Одному?
– Конечно, ты же начальник.
– Понимаю. А если победим – на пьедестал почета вместе вскарабкаемся. – Корнеев, странное дело, сохранял ровный тон. – Ох и логика же у тебя, Кириллыч!
– Все в мире относительно. Не каждому дано понять, где правда, а где кривда, где сволочизм, а где преданность другу, что такое много, а что – мало.
– Два волоса в супе – много, два волоса на голове – мало. – Корнеев, собирая кожу в жесткие скибки, провел ладонью по лицу, устало сощурился.
В последнее время он начал уставать, здорово уставать. К вечеру у него сдавали глаза, хотя ничего «бумажного» в его работе не было, припухали веки, предметы теряли резкость, расплывались, и тогда он применял бабушкино средство: брал немного спитого чая, мочил в нем вату, потом клал мокрые тампоны на глаза. Припухлость проходила, возвращалась острота зрения – чай, вернее, теин в заварке помогал. Вот и сейчас опять в глазах что-то двоится, Синюхин, стоящий рядом, совсем расплылся.
– Все в мире относительно, это-то, Кириллыч, верно. До тебя еще Эйнштейн эту мудрость доказал.
Синюхин разозлился, но мгновенно угас. Мысль его приняла новое направление: «А ведь ситуация такая, что управление остается в стороне. Они ведь там не все знают, – Синюхин поежился, но та же мысль не давала покоя. – Написать бы туда… Для этого, конечно, надо иметь особый характер, а он у тебя, Синюхин, не такой еще стойкий. Душевного пороха не хватит, понял? Но что делать, если нас скоро будут раскатывать в блин? Вызовут на ковер… Что ответишь? А?»
– Что делает человек, когда на него в горах наезжает лавина? – Синюхин неожиданно расплылся в улыбке. – Спасается. Никому не охота быть раздавленным.
Корнеев сейчас думал о том, что Синюхин принадлежит к категории людей, на которых невозможно по-настоящему обидеться. Может быть, и напрасно. Ведь колебания в такой ситуации, игра «туда-сюда» – сродни подлости, а подлость, даже если она совсем ничтожна, невидима, как воздушная пыль, нельзя оставлять без последствий. Ее надо стирать мокрой тряпкой, как стирают осевшую на подоконник уличную грязь. Не то конопляное зернышко раздуется, прорастет, превратится в ветвистое дерево. Попробуй борись тогда!
– Если будешь вести двойную игру и еще раз об этом, Кириллыч, заговоришь, – усталое лицо Корнеева отвердело, – одному из нас придется уйти с буровой. Думаю, что уйдешь ты. Понял?
«Дурак! – на лице Синюхина ничего не отразилось, ни злости, ни смятения. – Вот ты себе и подписал приговор».
– Ясное дело, – мотнул он головой, – кому нужен лось, объедающий сосновые свечи?
А ведь действительно нет вреднее животного в лесу, чем лось, обкусывающий верхушки у молодых сосен.
Кто-то позвал Корнеева. Он резко обернулся. У сходней, ведущих на буровой помост, стоял плотный низкорослый человек в телогрейке, вольно распахнутой на груди, – впрочем, человеку этому запахиваться, застегиваться не на что было: на телогрейке не было ни одной пуговицы, все выдраны с мясом, из дыр клочьями вылезала вата. На голове у него довольно ловко сидела помятая велюровая шляпа с затертой, покрытой потными пятнами лентой. К верху шляпы, наполовину накрывая ленту, была пристегнута яркая морская кокарда. Корнеев вспомнил, что эти кокарды зовут «капустами», они красиво смотрятся, когда бывают привинчены к суконному черному околышу форменной фуражки, и совсем нелепо выглядит «капуста» на потасканной шляпе. Моряк с печки бряк.
– Ну? – на чалдонский манер отозвался Корнеев.
– Котелки гну – недорого беру, – быстро, словно высыпал из решета горох, проговорил расхристанный человек, мотнул головой в сторону. Движение было резким, с головы чуть было не слетела «форменная» шляпа. – Я, земеля, на барже трубы привез. Сгружать надо.
– Все ясно, капитан, – Корнеев, скользя подошвами по сходням, съехал вниз, – молодец, что трубы доставил. Вовремя. – Быстрым взглядом окинул сосняк, в котором лежали старые, завезенные вместе с буровой трубы. Запас их был невелик – два-три дня, и бурить нечем будет. – Спасибо, капитан!
– Одним «спасибо» не отделаешься.
В сосняке, в самом центре гривы, гнездилось восемь кучно расположенных, крепких, сколоченных из неокрашенных досок балков. Корнеев заспешил по тропке к балкам. Там стоял старый, с ржавыми гусеницами «детешник» – дизельный трактор, помятый ветеран, который, прежде чем попасть в тайгу, успел, кажется, побывать на целине, затем работал в лесхозе и лишь потом попал к геологам.
У балков копошился, моя в тазу сапоги, Синюхин, пыхтел натужно, водя ладонью по шершавой кирзе. «Молодец, Синюхин – сапоги не в реке моет, не в калужине какой-нибудь холодной, а в тазу, налил туда подогретой воды и плещется. Никогда ревматизм не схватит», – подумал Корнеев.
– Слушай, Кириллыч, поднимай людей. Тех, кто спит, тех, кто не спит – всех без разбору поднимай. Трубы пришли. Я буду трактор заводить. – Корнеев отвернулся, подошел к ржавому трактору: – Ну, родимый, послужи обществу!
Намотал на диск пускача сыромятный ремешок с привязанной на конце деревянной плошкой, чтобы рука со шнура не соскакивала, набрал в грудь воздуха, подержал немного, выдохнул: «Ну!» – дернул ремешок. Тяжелый, поеденный рыжей коростой диск пускача заупрямился – не хотел поддаваться человеческой силе, скрипел ржаво, прокрутившись дважды вокруг своей оси, пускач негромко вздохнул, и все… Корнеев снова намотал на диск ремешок, снова дернул. И опять – три негромких зажатых вздоха и тишина.
– Ну, родимый, ну, целинничек, – бормотал Корнеев просяще, будто старый трактор был живым существом, – поднапрягись!
Словно откликаясь на его просьбу, после шестого рывка пускач сквозь негромкие вздохи подал голос – хриплый, застойно-оглушающий, будто над ухом начали палить из автомата.
– Ах ты мой целинничек! – Корнеев добавил газу, чтобы пускач прогрелся. Мотор заработал еще громче. Корнеев покосился через плечо на балки: как там, поднимаются ребята? Из балков на улицу высыпали люди, поругивались.