Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок,
Катон старался ввесть в республику порядок,
Ты век в забавах жил и взял свое с собой,
Его угрюмством в Рим не возвращен покой…
‹…›
Несходства чудны вдруг и сходства понял я,
Умнее кто из вас, другой будь в том судья.
Наконец, вершина ломоносовской анакреонтики – «Стихи, сочинённые на дороге в Петергоф» (1761), очень вольный перевод приписанной Анакреонту оды «К цикаде» (у Ломоносова она превращается в кузнечика), в которой «неправильное» личное чувство (усталость и мечта о покое) выражено с необычной для Ломоносова отчетливостью:
Ты ангел во плоти́, иль, лучше, ты безплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь, все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому.
Анакреонтика – пример «среднего штиля» у Ломоносова. Другой пример – «Письмо о пользе стекла» (1752), дидактическая поэма в традициях Александра Поупа[48], преследовавшая конкретную цель – получить государственный кредит на создание фабрики по производству по собственной технологии цветного стекла и мозаичной мастерской. Вообще такого рода тексты относятся к позднему периоду творчества Ломоносова, когда он постепенно отказывается от барочной образности и одического «парения». «Низкий штиль» возникает у него в стихах, порождённых литературной и идеологической полемикой, – например, в направленном против консервативных клерикальных кругов «Гимне бороде»; здесь он не только язвителен, но и груб:
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Сперва собеседниками, соратниками, доброжелательными оппонентами Ломоносова, потом его недругами были Тредиаковский и Александр Сумароков (1717–1777). В 1743-м все трое перекладывают псалом 143, испытывая возможности ямба и хорея. Но уже к концу 1740-х годов Тредиаковский становится недругом Ломоносова и Сумарокова, а чуть позже и они сами возненавидели друг друга. Эстетическая позиция Тредиаковского казалась архаической, а его более низкое, чем у Ломоносова и Сумарокова, общественное положение и воспоминания о его унизительном положении при дворе Анны Иоанновны (где придворный пиита был на положении шута) делали его удобной мишенью для насмешек. Сумароков в 1747 году в «Эпистоле о стихотворстве» грубо оскорбляет Тредиаковского («Штивелиуса») – одновременно превознося Ломоносова и свысока отзываясь о Кантемире; в комедии «Тресотиниус» (1750) он осмеивает «педанта» Тредиаковского более основательно, но столь же грубо, и пародирует его давние, 1720–30-х годов, «песенки». (Прозвища Штивелиус и Тресотиниус заимствованы соответственно из немецкой сатирической поэзии и из комедии Мольера «Учёные женщины»; имя Штивелиус восходит к неудачливому предсказателю XVI века Штифелю, Тресотиниус означает «трижды дурак».) Позднее Сумароков и Тредиаковский, правда, объединяют силы уже в борьбе с Ломоносовым – и становятся предметом ответных нападок последнего. О тоне этой борьбы дают представление последние строки обращённых друг к другу памфлетов Ломоносова и Тредиаковского.
Телескопы образца XIX века[49]
Языка нашего небесна красота
Не будет никогда попрана от скота.
Ломоносов
Коли воистину сова и скот уж я,
То ты есть нетопырь и подлинно свинья.
Тредиаковский
Очевидно, что (даже если забыть его прежние заслуги) стареющий Тредиаковский не заслужил травли и презрения. Освоив силлабо-тонический стих, он написал ряд ярких и примечательных стихотворений – «Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу» (1752), «Вешнее тепло» (1756), многочисленные библейские парафразы. Стих его в этих стихах крепок и звучен, и сама архаическая затруднённость речи в сочетании с её разговорным тоном порою производит приятное и своеобразное впечатление:
Авзонских стран Венеция, и Рим,
И Амстердам Батавский, и столица
Британских мест, тот долгий Лондон, к сим
Париж градам, как верх, или царица, –
Все сии цель есть шествий наших в них,
Желаний вещь, честное наше странство,
Разлука нам от кровнейших своих:
Влечет туда нас слава и убранство.
Сей люб тому, иному тот из нас,
Как веселил того, другой – другого,
Так мы об них беседуем мног час
И помним, что случилось там драгого.
Даже «Тилемахида» (1766), отчаянная попытка создать русский эпос на мифологический сюжет, обработанный французским писателем Фенелоном[50], – причём не рифмованным александрийским стихом, как Ломоносов, а имитируя греческий гекзаметр на основе русского дактиля, – была плодотворной. Грубо говоря, без неудачи Тредиаковского не было бы удачного использования античных размеров у Радищева, Востокова[51], а потом – у Гнедича и Жуковского. Но современники этого не оценили. Есть легенда, что при дворе Екатерины II практиковалось заучивание наизусть страницы из «Тилемахиды» как наказание за промах или неловкость.
Гораздо больше был оценён Сумароков. Его оппозиция Ломоносову касалась не просодии (хотя здесь у Сумарокова есть свои заслуги – введение амфибрахия) и не языка самого по себе, а стиля и образности. Стремясь к предельной точности и ясности, младший поэт, самый последовательный классицист в истории русской литературы, отвергал ломоносовское «великолепие» и «парение» и язвительно его пародировал:
Гром, молнии и вечны льдины,
Моря и озера шумят,
Везувий мещет из средины
В подсолнечну горящий ад.
С востока вечна дым восходит,
Ужасны облака возводит
И тьмою кроет горизонт.
Эфес горит, Дамаск пылает,
Тремя Цербер гортаньми лает,
Средьземный возжигает понт.
Самые невинные метафоры и метонимии были для Сумарокова подозрительны («не бывает пламенных звуков, а бывают звуки с пламенем»). Но что мог сам Сумароков противопоставить отвергаемой им барочной пышности? Его «похвальные» и «духовные» оды в сравнении с ломоносовскими абстрактны, суховаты и дидактичны; однако его сильная сторона – стиховое и интонационное разнообразие; Ломоносов, скажем, едва ли смог бы написать оду «Противу злодеев» (1759):
На морских берегах я сижу,
Не в пространное море гляжу,
Но на небо глаза возвожу.
На врагов, кои мучат нахально,
Стон пуская в селение дально,
Сердце жалобы взносит печально.
Антон Лосенко.
Портрет Александра Сумарокова. 1760 год[52]
Признавая за Ломоносовым «способности пиитичествовать, хотя и в одной только оде», Сумароков ненавязчиво намекает на разнообразие собственных дарований. В самом деле, он был мастером любовных песен, в которых достигает (при трогательной банальности коллизий и чувств) исключительной для поэзии своего времени лёгкости и чистоты языка:
О тёмные дубравы, убежище сует!
В приятной вашей тени мирской печали нет;
В вас красные лужочки природа извела,
Как будто бы нарочно, чтоб тут любовь жила…
Сумароков был талантлив и как сатирик («Другой хор ко превратному свету»); он создал жанр и тип русской басни в том виде, в каком он дожил до Крылова (и, с другой стороны, до Козьмы Пруткова) – пусть сами по себе «притчи» Сумарокова не всегда отличаются изяществом рассказа и тонкостью юмора:
Смеялся воробей,
В когтях орла он зайца видя:
Бежать умей,
Ты смерти ненавидя.
А ястреб ту насмешку прекратил.
Насмешника подобно ухватил.
Наконец, Сумароков был одним из отцов профессионального русского театра. Хотя на нынешний взгляд лучшее в его наследии – прозаические комедии, всё же и трагедии Сумарокова, написанные александрийским стихом (от классицистской переделки шекспировского «Гамлета», заканчивающейся победой и свадьбой датского принца, до «Димитрия Самозванца», в котором создаётся образ мелодраматического сверхзлодея), заложили определённую сценическую и литературную традицию – в большей мере, чем создававшиеся в это же время трагедии Ломоносова.
И у Ломоносова, и у Сумарокова был свой круг учеников. В случае Сумарокова самый известный из них – Иван Перфильевич Елагин (1725–1794), впоследствии директор Императорских театров и видный деятель масонского движения. В этот круг входили также ученики Сухопутного шляхетного корпуса, участвовавшие в сочинении любовных песен. Ученики Ломоносова – студенты Академического университета, из которых самыми талантливыми были Николай Поповский (1726–1760) и далеко превосходящий его известностью Иван Барков (1732–1768). Поповский в 1751-м написал многочастную эклогу, аллегорически изображавшую краткую опалу покровителя ломоносовского круга – Ивана Шувалова. Сохранилась лишь её первая часть – «Зима», отмеченная истинным мастерством. Позднее Поповский посвятил себя переводу «Опыта о человеке» Поупа.
Прижизненное издание Александра Сумарокова[53]
Барков, человек маргинального образа жизни и буйного нрава, был притом сотрудником Академии наук, личным секретарём Ломоносова, трудолюбивым редактором, способным переводчиком, автором мастерской оды Петру III; но славу ему принесли опыты в области бурлескной «похабной» поэзии. Круг авторов этого жанра, главой которого он был, включал также Адама Олсуфьева (1721–1784), впоследствии статс-секретаря Екатерины II, Елагина и Андрея Нартова (1736–1813). Составленный ими сборник «Девичья игрушка» (около 1762) необходимо воспринимать в контексте литературной полемики эпохи. Русские поэты ориентировались на «стихи не для дам» французского поэта Скаррона и в то же время перелицовывали наизнанку всю систему «трёх штилей». Высокие одические клише использовались для разговора о грубой физиологической сексуальности или (реже) о нравах «подлых» сословий. Вместо славянизмов употреблялась нецензурная брань. Особенно эти перелицовки характерны для стихов, приписываемых самому Баркову. Самое примечательное из них – «Кулачному бойцу», по-видимому, памфлет, высмеивающий любителя этого развлечения Алексея Орлова. В оде Баркова описано избиение «фабричными бойцами» «холопа Алёшки» – стиль же таков:
Хмельную рожу, забияку,
Рвача, всесветна пройдака,
Борца, бойца пою, пиваку,
Ширяя в плечах бузника.
Молчите, ветры, не бушуйте,
Не троньтесь, дебри, древеса,
Лягушки в тинах не шурмуйте,
Внимайте, стройны небеса.
Между кулашного я боя
Узрел тычков, пинков героя.
Позднее Баркова помнили только как автора «похабщины» и приписывали ему любые произведения этого жанра вплоть до XX века, но очевидно, что именно он стал основателем русской бурлескной поэзии – и вообще самым ярким разработчиком «низкого штиля» (как Ломоносов – высокого, а Сумароков – среднего).
С созданием системы просодии, языка, жанров и стилей процесс переформатирования русской поэзии и превращения её в цельную поэтическую культуру Нового времени завершился.
Завершение XVIII века было пёстрым временем: в нём соседствовали эпические опыты Михаила Хераскова и бурлескные поэмы Василия Майкова, сентиментальная «Душенька» Ипполита Богдановича и сложная натурфилософская лирика Михаила Муравьёва. Но главным новатором этой эпохи был Гавриил Державин.
ТЕКСТ: ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ
Ломоносов и Сумароков породили традиции, соперничавшие между собой в следующем поколении. Ломоносовская линия была представлена в большей мере разночинцами с семинарским образованием (таковы были, кстати, и Поповский[54], и Барков), сумароковская – дворянами. Наиболее признанные современниками поэты 1760–70-х годов, Василий Петров (1736–1799) и Михаил Херасков (1733–1807), воплощают эти две линии.
У Петрова ломоносовское высокое витийство отрывается и от своих метафизических основ, и от идей государственного преобразования. Его карьера начинается с «Оды на великолепный карусель, представленный в Петербурге 1766 года». Сочетание пышности описаний («И вы, поторы[55] Олимпийски, / Вы в равенстве стать с оным низки…») и ничтожности предмета (карусель здесь – торжественный конный выезд) тем больше бросается в глаза, что Петров не создаёт, как Ломоносов, новый язык и не увлекается этой работой: он работает уже по готовым лекалам, и его пафос натужен. В иных случаях содержание более значительно («На войну с турками», 1769), но Петров и здесь не выдерживает заданного высокого тона. Пышная риторика («Султан ярится! ада дщери, / В нем фурии раздули гнев. / Дубравные завыли звери, / И волк и пес разинул зев») переходит в плоскую политическую пропаганду.
Новизна од Петрова – в их строфике. Живший одно время в Англии, он стал использовать сложные разностопные строфы – в духе Джона Драйдена[56]. Так написана, например, ода адмиралу Мордвинову:
Среди огней и льдов, искатель тайн в натуре
Многоопасный правит путь.
Герой летит на брань, подобен шумной буре,
Под рок, под пушки ставит грудь;
Забыв о плоти тленной,
Противу стать вселенной,
Против тьмы тем врагов,
За отчество готов.
Владимир Боровиковский. Портрет Гавриила Державина. 1811 год[57]
Портрет Василия Петрова кисти неизвестного художника.
1790-е годы[58]
Но по языку эти стихи, написанные уже в 1796 году, звучат довольно архаично, по тону холодно-официальны – и бесконечно затянуты. Впрочем, в стихах, согретых личным чувством («Смерть сына моего», 1795), и в сатирах Петров гораздо более жив и куда менее риторичен:
И диво ль, что у нас пииты столь плодятся,
Как от дождя грибы в березнике родятся?
Однако мне жалка таких пиит судьба,
Что их и слог стоит не долее гриба.
Попытка создать русский эпос у Петрова выливается в многолетнюю работу над переложением «Энеиды» (по заказу Екатерины II). Позднее (в 1787–1796 годах) Ермил Костров (1755–1796) перевёл александрийским стихом[60] «Илиаду».
Херасков же предпринимает последнюю значимую попытку написать большой эпос на материале русской истории – причём выбирает не петровские деяния, а завоевание Иваном Грозным Казани. «Россиада» (1771–1778) была, не в пример эпосу Кантемира и Ломоносова, дописана, объявлена современниками «бессмертной», чтобы быть осмеянной и забытой менее чем через полвека. Впрочем, на периферии литературного процесса эпигоны классицизма пытались создавать эпические поэмы такого типа вплоть до 1830-х годов.
Иван Грозный в «Россиаде» – прекрасный молодой государь, и о его грядущей тирании даже не упоминается (хотя Ломоносов в дипломатичной форме касается этой темы в «Кратком российском летописце»[61]). Правда, молодой Иоанн на некоторое время погряз в праздности и унынии, и злокозненные татары начали угнетать христиан, но явившиеся во сне духи предков и мудрый советник Адашев пробуждают его к деятельности. Вполне положительным персонажем оказывается Курбский[62]. Политически поэма была весьма уместна в свете войн с исламской Турцией и грядущего «покоренья Крыма». В то же время Херасков явно фрондирует, в красках изображая двор «коварной» казанской царицы Сумбеки (Екатерина предпочла не заметить этого намёка). Вслед за Ломоносовым и его французскими предшественниками Херасков пользуется александрийским стихом и не чуждается «высокой» лексики; но и стремление к занимательности, и апология аристократической независимости – от Сумарокова.
Григорий Угрюмов. Взятие Казани Иваном Грозным 2 октября 1552 года. Не позднее 1800 года[63]
Впрочем, в большей степени Херасков наследует Сумарокову в коротких стихах – анакреонтических и нравоучительных одах, в эклогах, эпиграммах. Язык его здесь предельно прост, и от Сумарокова он отличается культом смиренного частного бытия (симпатии поэта принадлежат тем, «кто без печали / довольствуется тем, что небеса послали») и простодушной философичностью, переходящей в столь же простодушную дидактику:
На что же все мы сотворенны,
Когда не значим ничего?
Такие тайны сокровенны
От рассужденья моего;
Но то я знаю, что содетель
Велит любити добродетель.
Херасков, как и Сумароков, отдал дань разным жанрам – от трагедии «Венецианская монахиня» (1758) до духовных од на библейские мотивы, одна из которых – «Коль славен наш Господь в Сионе» (1778) – некоторое время была государственным гимном Российской империи.
Первая страница первого издания поэмы Хераскова «Россиада».
1779 год[64]
Рядом с Херасковым часто упоминают Алексея Ржевского (1737–1804), смолоду необыкновенно плодовитого, но рано замолчавшего. Написанные по сумароковским лекалам элегии и дидактические оды он пытался разнообразить, вводя новые формы стиха (между прочим, он первым из русским поэтов много писал сонеты) и прибегая к различным формальным кунштюкам («Ода, собранная из односложных слов»).
Вообще если «Россиада» была единственным успешным в эпоху классицизма проектом «высокого эпоса», то на произведения «среднего рода» (согласно классицистической системе жанров[65]) 1760–70-е были довольно богаты – в диапазоне от обаятельных любовных песен Михаила Попова (1742–1790) до единственного значительного поэтического произведения драматурга Дениса Фонвизина (1745–1792) – «Послания к слугам моим, Шумилову, Ваньке и Петрушке» (1766), написанного очень живым языком и пронизанного философическим скепсисом:
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.
Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак.
Верным последователем Сумарокова в стихотворной драматургии и в лирике был его зять Яков Княжнин (1740–1791), а чуть позднее эту линию продолжил Николай Николев (1758–1815). Княжнин, как и его тесть, в трагедических монологах патетичен, возвышен и прямолинеен, но в немногочисленных лирических и сатирических «пустячках» часто оригинален и выразителен.
Образцами «низкого стиля» (но не барковианы[66]!) в эти годы могут служить «Стихи на качели» (1769) и «Стихи на Семик[67]» (1769) Михаила Чулкова (1744–1792). Грубость предмета и лексики сочетается здесь с травестированной высокой риторикой:
Земля от топота шатающихся стонет,
И всякий мещанин в вине и пиве тонет,
Тюльпаны красные на лицах их цветут
И розы на устах прекрасные растут.
На таком травестировании построен жанр ироикомической поэмы. Василий Майков (1728–1778) прославился именно как поэт этого жанра, хотя писал в разных (от духовных од до басен). Первым его опытом был «Игрок ломбера» (1763), в котором слогом «Илиады» описывается карточная игра. Но славу Майкову составила поэма «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771). Её герой, ямщик Елисей, – человек того же социального круга, что и «фабричны храбрые борцы» и «холоп Алёшка» из барковской оды «Кулачному бойцу». Но Майков не «андеграундный» автор: он создаёт свою поэму для печати – правда, в эпоху далёкую от пуританства. Если Барков – ученик Ломоносова и, «выворачивая наизнанку» патетическую оду с её риторическими украшениями, не стремится скомпрометировать этот жанр и стиль, то Майков – сумароковец. Он язвительно смеётся над пышными метафорами Василия Петрова и его раздутой репутацией и восхваляет Хераскова. В основе его поэтической речи – «средний штиль», который он оживляет то вульгарными бытовыми деталями, то пародийной эпической торжественностью. Приключения пьяницы и буяна Елисея объясняются вмешательством олимпийских богов – прежде всего Вакха, рассерженного на винных откупщиков[68] (из-за которых растёт цена на алкоголь и уменьшается его потребление). Вакх избрал Елисея орудием мести, но Церера и Зевс этим недовольны. Пародийных отсылок к античному эпосу у Майкова больше чем достаточно. Так, Елисей прячется от преследующей его за драки полиции в Калинкином доме (убежище для раскаявшихся проституток), выдавая себя за «девку» (отсылка к двум сюжетам: Ахилл на Скиросе[69] и Геракл у Омфалы[70]). Затем он становится любовником начальницы убежища, покидает её – и сюжет завершается так:
Хотя прошло еще тому не много дней,
Как отбыл от сея Дидоны прочь Эней,
Но оная не так, как прежняя, стенала
И с меньшей жалостью Елесю вспоминала;
Она уже о нем и слышать не могла,
Портки его, камзол в печи своей сожгла,
Когда для пирогов она у ней топилась,
И тем подобною Дидоне учинилась.
Любопытно, что и эта поэма заканчивается (по мудрому суду Зевеса) торжеством государственного порядка:
…Елесеньке весь лоб подбрили до ушей;
Какой бы это знак, куда Елесю рядят,
Неужели его и впрямь во службу ладят?
Увы, то истина! был сделан приговор:
«Елеська как беглец, а может быть и вор,
Который никакой не нёс мирския платы,
Сведён в военную и отдан там в солдаты».
Жанр ироикомической поэмы продолжал развиваться. Опубликованная в 1791–1796 годах «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку» Николая Осипова (1751–1799) важна хотя бы потому, что послужила образцом и отчасти источником для произведений, стоявших у истока новой украинской и белорусской поэзии, – «Энеид» Ивана Котляревского и Викентия Ровинского. Впрочем, для самого Осипова таким же источником и образцом служил «Вергилий наизнанку» Скаррона. В такого рода поэмах не «низменный» сюжет излагается высоким языком, а травестируется сюжет канонического эпоса.
Ученик и друг Хераскова Ипполит Богданович (1743–1803) создал другой тип «несерьёзного эпоса» – лирический. Богданович изначально был человеком другого поколения: он уже испытывал влияние охвативших Европу руссоистских идей и сентименталистской эстетики.
Душенька любуется собою в зеркало. Иллюстрация Фёдора Толстого к «Душеньке» Ипполита Богдановича. 1821 год[71]
В поэме «Блаженство народов» (1765) он воспевает «естественное состояние» человека, свободное от пороков. В духе новой эпохи и интерес Богдановича к фольклору. Даже используя уже ставшие традиционными мотивы (например, пасторальные), он экспериментирует, доходя до гротеска и эксцентрики:
У речки птичье стадо
Я с утра стерегла;
Ой Ладо, Ладо, Ладо!
У стада я легла.
А утки-то кра, кра, кра, кра;
А гуси-то га, га, га, га.
Га, га, га, га, га, га, га, га, га, га.
В «Душеньке» (1775–1783), принесшей Богдановичу славу, поэт снижает пафос мифологического сюжета, но не ставит себе задачу пародировать или дискредитировать его. История любви Амура и Психеи рассказывается «простым» языком и (в основном) разностопным ямбом, ассоциирующимся с басней, не смеха ради, а потому, что поэт предельно приближает её к читателю. Не только имя Психеи переведено на русский язык – сам слог, которым она описывается и говорит, полностью разрушает дистанцию:
Беднейшая в полях пастушка
Себе имеет пастуха:
Одна лишь я не с кем не дружка
Не быв дурна, не быв лиха!
Миф обживается, очеловечивается, становится занимательной – и притом вполне русской – сказкой. Богданович – хороший рассказчик, чувствительный и лукавый; сам стих его разнообразен и подчинён логике повествования. Он легко переходит от лиризма к изобретательному гротеску:
Ужасные пещеры,
И к верху крутизны,
И к бездне глубины,
Без вида и без меры,
Иным являлись там мегеры,
Иным летучи дромадеры,
Иным драконы и церберы,
Которы ревами, на разные манеры,
Глушили слух,
Мутили дух.
Для современников «бессмертна "Россияда"» символизировала поэзию высокую, а «Душенька» – лёгкую; но поэму Хераскова скорее почитали, а Богдановича – читали по велению сердца. И это «русское рококо» сохраняет своё обаяние поныне.
Время появления «Душеньки» не случайно совпало с началом новой эпохи в истории русской поэзии.
Крупнейший русский поэт допушкинской поры Гавриил (Гаврила) Романович Державин (1743–1816) был ровесником Богдановича, но всерьёз дебютировал почти двумя десятилетиями позже. Его первая книга «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае» (1774, изд. 1776), созданная уже в зрелом возрасте, всё ещё подражательна: Державин в большей степени подражает Сумарокову, чем Ломоносову, хотя в 1768 году и написал на Сумарокова две эпиграммы, в одной из которых «защищал» от него покойного Ломоносова.
Переводил Державин при горе Читалагай оды прусского короля Фридриха II (по немецкому переложению с французского). В эти же годы он пытался перевести «Мессиаду» немецкого поэта Фридриха Готлиба Клопштока.
В 1770-е годы Державин сблизился с кружком молодых поэтов, в который входили Николай Львов (1753–1803), Иван Хемницер (1745–1784) и Василий Капнист (1756–1823). Всех этих поэтов объединяло стремление к обновлению поэтического языка. Споры между ломоносовцами и сумароковцами были для них уже неактуальны. Идеолог кружка, Львов, выдающийся архитектор и музыкант, для которого поэзия была лишь одним из проявлений творческой активности, находился под влиянием идей немецкого философа Иоганна Готфрида Гердера. Он переводил анакреонтику, видя в ней стихийное искусство, передающее «народный дух». К такому же результату он стремился, подражая русскому фольклору, – например, в экспериментальном переводе «Песни Гаральда Храброго»[72]. Жалобу норвежского короля-скальда («меня не хочет видеть девушка в Гардах») Львов передаёт так: «А меня ни во что ставит девка русская». (Другой, близкий по стилистике перевод принадлежит Богдановичу и относится к этому же времени.)
Дмитрий Левицкий. Портрет Николая Александровича Львова. 1789 год[73]
В лучшем стихотворении Львова – «Ночь в чухонской избе на пустыре» (1797) – влияние «кладбищенских» предромантических мотивов немецкой и английской поэзии (Эдварда Юнга, Томаса Грея) накладывается на почти «былинный» стих и слог:
Волки воют… ночь осенняя,
Окружая мглою тёмною
Ветхой хижины моей покров,
Посреди пустыни мёртвыя
Множит ужасы – и я один!
Хемницер, хотя он работал в разных жанрах, известен прежде всего как баснописец. После Сумарокова и Майкова он преобразил басенный жанр, избавив его от примитивной анекдотичности, облагородив повествование и прибавив суховатой язвительности. Образцом для него был не Лафонтен, а немецкая басня (Геллерт[74]). (Заметим, что немецкий был родным языком Хемницера и он немного писал на нём наряду с русским.) Он не прочь и пофилософствовать, но в то же время не жалеет яда для того, что кажется ему праздной и абстрактной учёностью, – например, в знаменитой басне «Метафизический ученик»:
Попался к школьным он вралям,
Неистолкуемым дающим толк вещам;
И словом, малого век дураком пустили.
Бывало, глупости он попросту болтал,
Теперь ученостью он толковать их стал.
Бывало, лишь глупцы его не понимали,
А ныне разуметь и умные не стали.
Отзвук этой басни (про заучившегося «глупца», который, свалившись в яму, продолжает «искать начало всех начал» вместо того, чтобы воспользоваться предложенной помощью) обнаруживается в русской поэзии и через двести лет – в «Яме» (1971) Олега Григорьева.
Капнист остался в литературе в двух разных ипостасях. С одной стороны – как автор стихотворной комедии о судебной коррупции «Ябеда» (1798), лишённой ярких характеров и простенькой по сюжету, но написанной очень живым языком, которого не сковывает и однообразие александрийского стиха. С другой – многочисленными лирическими стихотворениями, среди которых есть и пронизанные либеральными (в рамках дозволенного) чувствами оды. Например, в «Оде на рабство» (1783) робко осуждается распространение крепостного права на Украину. Три года спустя Капнист пишет «Оду на истребление в России звания раба». Есть у него и многочисленные гладкие и сентиментальные лирические «безделки». Слог Капниста не только лёгок, но и совсем по-новому эмоционален и благозвучен:
Томны отголоски! песнь мою печальну
Холмам отнесите;
В низ потока быстра, сквозь дубраву дальну,
В рощах повторите.
Державин был в этой компании самым старшим – но без влияния Львова, возможно, не нашёл бы себя. В любом случае его «настоящая» поэтика начинается со стихов 1779 года – оды «На рождение в Севере порфирородного отрока», «Ключа» и великой оды «На смерть князя Мещерского». В этих стихах – то, что было общим для всех значимых поэтов поколения, так или иначе тронутых предромантическими влияниями: перенос внимания с державного величия и нужных государству и обществу абстрактных добродетелей на частный опыт и человеческие чувства. Но лишь Державин смог при этом сохранить одический пафос Ломоносова – поскольку переживал частное как экзистенциальное:
…Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех – и на царей,
Кому в державу тесны миры;
Глядит на пышных богачей,
Что в злате и сребре кумиры;
Глядит на прелесть и красы,
Глядит на разум возвышенный,
Глядит на силы дерзновенны
И точит лезвие косы.
Этот ужас перед всевластием смерти, которому можно противопоставить только неуверенный стоицизм, тем сильнее, что смерть у Державина – не абстракция, а почти сказочное чудовище. Она «точит лезвие косы» – здесь и сейчас. Конкретность мышления Державина, его склонность наполнять абстракции плотью отмечал исследователь Григорий Гуковский. Эту же черту отмечал, заметим, у английских поэтов-метафизиков (то есть у поэтов эпохи барокко) Т. С. Элиот. У Державина и его современников предромантизм через голову классицизма смыкается с недожитым русской поэзией барокко.
Гавриил Державин. На смерть князя Мещерского.
Страница из рукописного собрания стихотворений Державина, которое поэт в 1795 году поднёс Екатерине II. Стихотворения были переписаны писцом, а иллюстрации выполнены Алексеем Олениным – другом Державина, будущим директором Императорской Академии художеств[75]
Другая признанная вершина метафизической поэзии Державина – ода «Бог». В исторической перспективе она выглядит ответом на ломоносовское «Утреннее размышление о Божием величестве». Но если у Ломоносова огромность Божьего творения и человеческая малость примиряются тем, что Вселенная – ради человека, то у Державина – тем, что Вселенная – в человеке:
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров, и то,
Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною;
А я перед Тобой – ничто.
Ничто! – но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт;
Во мне Себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
При этом даже ведя напряжённую речь (говоря словами поэта другой эпохи) «о месте человека во вселенной», Державин не забывает о вещественном, материальном мире, в который он воистину влюблён; космическое содержится не только в человеке – «малое» земное бытие служит ему подобием:
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звёзды в безднах под тобой.
Сергей Аверинцев, характеризуя пластику Державина, пишет: «По пословице, не всё то золото, что блестит. Но мудрость этой недоверчивой пословицы – не для музы Державина. У неё всё, что блестит, – золото, или серебро, или драгоценные камни, или жемчуга, или хотя бы стекло, приближающееся к самоцветам по признаку светоносности…» Предметом торжественно-восторженного переживания может служить даже снедь («шекснинска стерлядь золотая», «щука с голубым пером») – например, в знаменитом позднем стихотворении «Евгению. Жизнь Званская» (1807) или в более раннем «Приглашении к обеду» (1795).
Соответственно и к жанру хвалебной оды Державин подходит не так, как Ломоносов и его последователи. Для Ломоносова государство и государственный сверхпроект – нечто безличное, то, что он принимает безоговорочно, в его рамках пытаясь самореализоваться как учёный и поэт. Для профессионального государственного деятеля Державина – это живые люди, их взаимоотношения и драмы. Психологическое потрясение от «Фелицы» (1782), оды Екатерине II, заключалось в том, что императрица изображалась не как абстрактная властительница, чьи добродетели предопределены её саном, а как «идеальная личность» в просветительском смысле, но именно личность, с неповторимыми и необязательными особенностями: