© B. Akunin, 2015
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Осенью тысяча семидесятого года прибежал из Новгорода на Москву Афанасий, сын Братилов. Живет он там у Федорова Ручья и держит на Торге возле церкви Ивана Предтечи на Опоках малую лавицу. Рукодельем златокузнечным торгует Афанасий: крестами тельными, серьгами да кольцами, которые сам льет и кует из серебра и золота.
На Москву же прибежал он, чтобы довести великому князю о смуте и злых умыслах новгородских, о том, что своевольно заправлять делами веча стали буйные ватаги сыновей именитых богатейших бояр, а душа всего своеволия – вдова посадника Исака Борецкого Марфа и сыновья ее. С ней же и многие бояре и вдовы бояр богатых властвовать хотят в Новгороде Великом…
Все это сказывал Афанасий ранее дьяку Курицыну, а ныне, стоя перед государем в покоях его, повторял с горестию душевной, но твердо и даже строго, своим новгородским говором:
– Сии бояре и млади-своевольники, суды захватив, судят неправедно. Посулы берут с виноватых, а безвинных грабят, отбирая именья их, самих же в цепи куют, продают в рабство. В велелепных хоромах каменных у самой Марфы Борецкой всяк день пиры и пьянство великое. У ворот же, почитай, день и нощь толкутся всякие бездельники и всякие пропойцы, которые, денег ради и пьянства, горлопанят и драки чинят на вече…
Иван Васильевич молчал, нахмурив брови, но когда взглядывал на худощавого и жилистого Афанасия Братилова, в глазах его вспыхивал ласковый огонек. Испытанный мужик Афанасий, дьяку Бородатому еще при Василии Васильевиче честно служил и теперь служит. Нравились Ивану Васильевичу и руки Афанасьевы – складные, умелые, с длинными пальцами, которые ловко работают всякую тонкую работу. Видал не раз государь изделия Афанасия Братилова и весьма одобрял их.
– Ох, государь, – продолжает Братилов, – сорят деньги-то Борецкие без меры и счета…
– Не свои, чаю, сорят, – перебил его государь.
– Не свои, истинно, государь, – подхватил Афанасий, – свои-то в подвалах под замками хоронят. Сорят токмо грабленное судами неправедными да тем, как в народе бают, что в соборе Святой Софии крадено.
– Как в соборе Святой Софии?! – воскликнул Иван, и глаза его стали страшными. – Что же владыка-то Иона смотрит?
От этого грозного крика Афанасий оторопел, но, быстро оправившись, молвил:
– Не поиман, – не тать, бают, а он, казначей-то софийской казны, богопротивный пес Пимен, никем не пойман. Хоть и монах он, а нечестив вельми и вор-изменник пред тобой, государь! Крадет он церковную казну тайно для ради измены Марфы окаянной.
– Блудница сия, – гневно молвил Иван Васильевич, – в старости себя не блюдя, для ради власти на все непотребства идет, стыда не ведая.
– Истинно, истинно, государь! – тоже гневно подхватил Афанасий. – Вдова сия срамна и ни денег, ни чресел своих не пожалеет для приработка своего, на измену идет Руси и вере святой православной! Вести есть, что Марфа измены ради против Москвы и всея Руси, сплетясь лукавыми речами с князьями литовскими, хочет, чтобы король Казимир выдал ее за того пана литовского, который был бы от короля наместником в Новомгороде. Сим она блазнит себя, мыслит от королевского имени без Москвы всем Великим Новымгородом самовластно править.
Иван Васильевич все еще с гневным лицом обернулся к дьяку Курицыну и глухим, хрипловатым голосом спросил:
– Слышишь, Федор Василич, что там деется?
– Далеко зашла измена, государь, – мрачно ответил Курицын, – ни увещевания отца митрополита, ни доброта твоя и миролюбие никакой пользы не дают.
– Государь великий, – не выдержав, вмешался Афанасий, – все бояры новгородские и жены блудливые и лукавые мыслят, что малоопытен ты. Миролюбив же ты не по милосердью своему, а из страха перед ними…
Афанасий вдруг оборвал свою речь в смятении – так грозно глянули на него глаза государя…
– Восемь лет щажу их, – молвил Иван Васильевич, – ныне же покараю их без милости. – При этих словах он встал со скамьи и, пройдясь молча несколько раз по покою своему, промолвил: – Идите, а яз один обо всем подумаю. Ты же, Федор Василич, прими Афанасия не только как гостя, верного нам, но верного и всей Руси православной…
Афанасий Братилов, земно кланяясь, сказал:
– Спаси тя Бог, государь, живи ты многие лета…
– Днесь же, Федор Василич, – продолжал великий князь, – вестников пошли в Новгород к дьяку Бородатому, дабы гнал на Москву, на думу с нами.
Октября двадцать восьмого дня, на Ненилу-льняницу, когда бабы лен мять начинают, пригнал на Москву из Новгорода дьяк Степан Бородатый. Через топи и грязи осенние ехал он по лесным дорогам, устал, изнемог, но не зря: вести у него были весьма важные и тревожные.
Великий князь радостно встретил старого дьяка, которого знал и уважал с юных своих лет. Дьяк этот читал грамоты и летописания новгородские еще на Ярославом дворище при великом князе Василии Васильевиче. Чтил его Иван Васильевич особенно за то, что знал и помнил Степан Тимофеевич все злоумышления и все хитрости новгородцев.
Принимал государь дьяка Бородатого у себя в покоях, сидя за трапезой сам-пят. За столом уже были: княгиня Марья Ярославна, дьяк Федор Курицын и Ванюша, которому пошел уж тринадцатый год, и был уж он у отца соправителем.
– Ну, Степан Тимофеевич, – вспыхивая острым взглядом, заговорил государь, – сказывай, что в городе наши деют, какое воровство умышляют?
– Немощным стал богомолец наш, архиепископ Иона, – ответил почтительно и с печалью старый дьяк, – слабеет рука его и во Пскове и в Новомгороде. Духовные-то новгородские мыслят, и яз мыслю, может, вборзе уж и жребий будут тянуть по старине[1] у Святой Софьи.
– Что ж с ним, Степанушка? – спросила великая княгиня Марья Ярославна.
– Дряхлеет наш архиепископ, государыня, и на лике его печать уже смертная. Мыслю, к зиме сей представится.
– А на кого жребий вынуть метят? – спросил дед Курицын.
– Бают, на священноинока Феофила, мниха Пимена, казначея софийского, да на протопопа Лексея, а и то лишь промеж собя о сем шепчутся. Пимена-то, бают, Борецкие хотят, доброхот он их.
– Слыхал уж яз, – заметил Иван Васильевич, – о Пимене сем от Афанасья.
– От Братилова? – спросил Бородатый.
– От него. Сказывал, будто тать сей Пимен. Казну соборную обкрадывает.
– Шепчут о сем в народе-то, а как разведать? Владыка же совсем немощен стал.
– Ну да сие не вельми важно, – перебил его великий князь, – скажи, истинно ли, что великие бояре, златопоясники новгородские, с королем Казимиром тайно ссылаются и под руку его хотят?
– Истинно сие, государь, – продолжал Степан Тимофеевич, – верно все, что про них мы тут баили. Токмо примолвлю к сему: обмануть нас хотят новгородцы, за неразумных нас почитают.
– Сие токмо к добру, – живо откликнулся великий князь, – пусть их так мыслят. Мы же, якобы веря им во всем и якобы не разумея их лжи и хитрости, упредим их во всех деяниях.
– Как же сие изделать, Иванушка? – спросила княгиня Марья Ярославна.
Иван Васильевич весело усмехнулся и, обратясь к сыну, молвил шутливо:
– А ну-ка, Ванюшенька, сказывай, как нам с новгородцами быть?
– Бить их надобно…
Все засмеялись, а государь ласково обнял сына за плечи и добавил:
– Пусть вороги наши тешатся сговорами да сборами. Мы же их, пока они тайно ссылаются, упредим – поодиночке бить будем, а первей всех Новгород, как Ванюшенька нам указывает.
После трапезы, когда стали сходиться званные к государю воеводы его, бывшие в то время в Москве, княгиня Марья Ярославна ушла с внуком в свои покои. Знала она, что сын не любит на военном совете людей, ратного дела не разумеющих.
Из воевод, кроме князя Юрия Васильевича, были: князь Иван Юрьевич Патрикеев, князь Федор Давыдович Стародубский-Пестрый, князь Иван Васильевич Стрига-Оболенский, князь Данила Димитриевич Холмский, Борис Матвеевич Слепец-Тютчев, Василий Федорович Образец-Симский и Петр Федорович Челяднин. Государь хотя был весел и с виду спокоен, но кто знал его хорошо, видел по дрожанию рук, что взволнован он очень сильно. Поздоровавшись с воеводами, Иван Васильевич обратился к дьяку Бородатому:
– Сказывай-ка всем, Степан Тимофеич, что ведаешь про воровство новгородское.
– Из того, государь, что яз в Новомгороде своими очами видел и своими ушми слышал, ясно: переметнуться хотят новгородцы к Литве и латыньству. Сносятся Борецкие не токмо с Казимиром, а и с немцами и татарами.
– Верно, – добавил дьяк Курицын, – ведомо нам от Даниара-царевича, что Ахмат тайно ссылается и с ними и с крулем польским, круль же на нас и немцев подымать будет.
– И яз так мыслю, – продолжал Бородатый, – новгородцы же из бояр великих, как Борецкие, Лошинские, Есиповы, Ананьины и Афанасьевы, смуту сеют, наместнику государеву и дворецкому дерзко грубят, с веча прямо толпой приходят, а людей московских грабят и за приставы берут.[2] Имя государево не доржат честно и грозно, а лают и бесчествуют. – Помолчал старый дьяк и добавил: – Они тобя, государь, не боятся и мыслят токмо, как бы заратиться с нами. Приказы твои не чтут, и митрополита Филиппа посланья в наук им нейдут. Когда яз был еще в Новомгороде, собирали они к тобе посла своего, посадника Василья Ананьина, якобы для ради земских дел и твоих жалоб, на деле же для ради сокрытия злоумышлений своих, дабы врасплох нас застать, к рати не готовыми.
– Когда ж Ананьин-то к нам будет? – спросил Иван Васильевич.
– Мыслю, государь, что дней через пять, а то и ранее.
– Встреть его, Степан Тимофеич, – перебил старого дьяка великий князь, – встреть почетно, якобы и впрямь боимся мы Новагорода, будто ни о чем не ведаем и не разумеем. – Государь помолчал и добавил, обращаясь к дьяку Курицыну: – А ты, Федор Василич, снаряди посла от нас с приказом вотчине нашей Пскову, дабы готовы были рать поднять на Новгород. Пускай посол наш о пищалях им скажет, дабы при надобности нам пищали у них при полках были. На всяк случай… – Иван Васильевич оглядел всех воевод и глухо спросил: – Разумеете, воеводы?
– Разумеем, – сразу ответили все. – Вороги, как волки коня, нас со всех сторон обступают.
– Новгород, – продолжал государь, – Польша, Литва, немцы, а Казань и Тверь нож за пазухой доржат. Ахмат и прочие татары всегда зла нам хотят, опричь крымских, которые пока сами Ахмата боятся. – Иван Васильевич помолчал, раздумывая, и продолжал снова, всё повышая голос: – Поодиночке-то все они не страшны нам, а ежели вот все они соединятся воедино, не быть более Москве! Растопчут государство Московское, по частям раздерут!
Государь поднялся со скамьи так внезапно и быстро, что все вздрогнули от неожиданности и встали вслед за великим князем.
– Надобно нам вовремя пресечь злоумышленья ворогов наших, – продолжал Иван Васильевич, – токмо о сем и думайте, воеводы. Думайте, как сие сотворить. Ведайте, что надобно нам наивеликую ратную силу собрать немедля. Полки собрать конные для похода и пешие для судовой рати, татар своих со всей конницей взять. Главное же – успеть нам приготовиться ранее ворогов, быть сильней новгородцев, пасть на них, как снег на голову.
Смолк великий князь и, оглядев всех воевод строгим взглядом, резко вопросил:
– Разумеете?
– Разумеем, государь, разумеем…
– Все мои слова, – так же повелительно продолжал Иван Васильевич, – в тайне доржать надобно и женам даже своим их не доверять. К зиме воев и коней снарядите. Соберите и заготовьте сани, телеги, насады, ладьи. Весной все принимать от вас буду. О походе же после того яз особо прикажу вам. Сей же часец клянитесь мне перед образами в хранении ратной тайны…
Все повернулись к образам, и каждый поодиночке поклялся громко, чувствуя на себе взгляд государя.
– Теперь идите, – властно проговорил великий князь, – яз же подумаю о всем еще с митрополитом и боярами.
Ноября второго прибыл в Москву от Новгорода посол, посадник Василий Ананьин, с несколькими боярами новгородскими, с житьими людьми и со слугами своими. Якобы по земским делам посол этот был послан и привез с собою ценные дары князю великому.
Ледостав в тот год был ранний – озера и болота везде уж замерзли, и даже многие реки стали, и посольство новгородское доехало быстро и хорошо.
Принимали послов у князя великого с почетом, в передней государя. Василий Ананьин был разодет в дорогие ипские[3] сукна и бархаты и опоясан золотым поясом, осыпанным драгоценными каменьями. Богаче государя московского облачен был посадник новгородский и держал себя гордо и дерзко, а когда бояре государевы спрашивали его, почему Новгород, государева вотчина, не бьет челом ему в неисправленьях своих и прощенья не просит, он отвечал даже при великом князе высокомерно:
– О том Великий Новгород со мной не приказывал.
Побледнел великий князь при этих словах от обиды и грубости надменного посла от Господа, но не показал и виду, будто ничего и не слышал. Был ласков все время, принял дары от вотчины своей новгородской: два постава сукна ипского, два зуба рыбьих,[4] двадцать золотых корабленников[5] да бочку вина сладкого… Был весел и гостеприимен государь за столом. И только после трапезы, отпуская Василия Ананьина обратно в Новгород, поглядел суровым взглядом прямо в глаза ему – и смутился посол, а государь ему тихо, но внятно наказал:
– Повестуй вечу слова мои: «Исправьтеся, моя вотчина, сознайтеся, в землю и воды мои не вступайтеся, имя мое, великого князя, держите честно и грозно, а ко мне посылайте челом бить по докончанию, а яз вас жаловать буду и по старине доржать…»
Упрямо наведя брови, выслушал посадник новгородский слова государя, но, не смея перечить, низко поклонился и молвил:
– Волю твою исполню, доведу слова твои до веча…
Провожал посольство новгородское Степан Тимофеевич Бородатый с подьячими, писцами и со слугами своими. Как только ушел посол новгородский и разошлись бояре московские, подозвал государь дьяка Курицына и сказал:
– Надобно мне посла избрать для Пскова. Из бояр или дьяков, который наидобре мог бы на вече там баить…
– Сыщу, государь, – подумав, ответил Курицын, – из бояр, мыслю, Селивана можно, который уж ездил к псковичам, или Ивана Товаркова, а из дьяков – Якова Шибальцева…
– О сем подумаю, – перебил его Иван Васильевич, – ты же пока изготовь наставленье для посла, дабы он лаской и хитростью понудил псковичей, яко посредников, ссылаться с Новымгородом. Тянуть нам время-то надобно. Обсуди сие сам, а на вече моим именем сказывать токмо так: «Моя вотчина Великий Новгород не правит, а учнет мне бити челом и исправится, жаловать буду. А не учнет мне правити, и вы бы на их были со мной заодно…»[6]
После отъезда Василия Ананьина стали замечать печаль в лице государя, хотя непрестанно занят он был с дьяками и боярами подготовкой к войне с Новгородом. Глаз не спускал он и с того, что делается в Казани, и в Большой Орде у Ахмата, и еще более того следил за Литвой и ляхами. Становился государь с каждым днем суровее и строже. Задумывался иной раз, забывая о тех, кто был около него.
Ноября же тринадцатого завтракал он, никого к себе на думу не зовя. Тихо отворив дверь, нежданно вошел к нему дворецкий Данила Константинович и доложил:
– Иван Фрязин воротился из Рыма. Баит, лик грецкой царевны привез, на доске кипарисовой писанный…
Взглянул Иван Васильевич на дворецкого и молвил, вставая из-за стола:
– Время для меня настало, Данилушка, ножом собе сердце резать, душу собе из груди вынуть. Разумеешь ты сие?
Данила Константинович ничего не ответил и вдруг, забыв степень положения своего, обнял государя и поцеловал его в плечо.
– Запри дверь-то на крюк, – молвил великий князь, – сядь рядом, скажу тобе, что и как нам деять тайно.
– Государь, – тихо сказал дворецкий, – ране прикажу яз слугам никого к тобе не допущать, а Фрязину ждать.
– Верно, Данилушка, скажи Фрязину, пождет пущай в передней-то. – Иван Васильевич помолчал и добавил, сдвинув брови: – Да пусть он ништо никому не объявляет. Ждет моего приказа.
Оставшись один, задумался Иван Васильевич, зная не только о кознях Литвы и Новгорода, но и о приготовлениях к войне Ахмата и Казимира, а также предвидя возможность заговора братьев своих, которые на измену могут пойти. А тут еще и Иван Фрязин воротился, царевна потом приедет… Стиснул руки Иван Васильевич, шепчет в тоске:
– Трудно и горько мне, Дарьюшка, цвет мой благоуханный, Дарьюшка…
Вошел дворецкий и заложил дверь на крюк.
– Садись сюды, ко мне, Данилушка, – тихо молвил государь, – ты сам ведь знаешь – скоро война. Царевна потом приедет. Завтра Филиппово заговенье, а там пост. Хощу ныне проститься с голубкой моей.
Заволновался дворецкий и прерывисто зашептал:
– Она меня о сем же молила, дабы челом тобе бил от нее, убивается вельми. Постом ведь постригаться будет.
Иван Васильевич зажал лицо руками, сдавил на миг виски и заговорил снова:
– Все, Данилушка, мною обдумано. Монастырь-то Вознесенский избрал яз, где княжны все и княгини ангельский чин принимали. Дабы жила там, как княгиня, в почете. Яз ее за жену свою почитаю, хоша и не венчаны мы… Слышь, Данилушка?
Дворецкий молча поцеловал руку великому князю.
– Яз тобе в дар из подмосковных моих выберу сельцо, которое побогаче. Ты ж его в монастырь дай своим именем, яко вклад за Дарьюшку мою. Да из казны моей возьми десять золотых корабленников. После-то еще казной давать буду. Следи, дабы уход за ней был и в почете бы она была.
Иван Васильевич поднялся со скамьи и молча прошелся вдоль покоя своего, потом остановился возле дворецкого и молвил:
– Не наша воля, Данилушка, в сей юдоли земной, а Божья. С самой игуменьей у Вознесенья-то поговори и о вкладах скажи твердо, ибо мной решено все, как тобе сказывал.
Дворецкий поклонился до земли государю:
– Спаси тя Господь, государь, да укрепит Он душу твою…
– Иди, Данилушка, – печально сказал Иван Васильевич. – Расскажи все Дарьюшке. Нету в сем вины моей, все ж мука ее от меня идет. Скажи, ныне вечером видеть ее хочу. – Государь снова прошелся вдоль покоя и добавил: – Пойди к государыне Марье Ярославне, проси ее тайно сей же часец ко мне, а потом тайно же Ивана Фрязина к нам приведи.
Иван Васильевич в каком-то забвении ходил взад и вперед по своему покою, когда вошла к нему Марья Ярославна и окликнула его:
– Иванушка, пошто звал ты меня? Люди у меня были – Данилушка посему не хотел ничего сказывать.
Иван Васильевич молча поздоровался с матерью и, поцеловав ее руку, сказал ласково:
– Садись, моя матушка, сюды к столу. Яз тобе все поведаю. Сей часец придет сюды Иван Фрязин. Воротился он из Рыма.
Марья Ярославна сразу оживилась и заволновалась:
– Когда же, сыночек, приехал он?
– Придет – вот сам и поведает. Лик царевны грецкой привез он, на доске кипарисовой писанный. Вот мы с тобой и поглядим его. Потом ты расспроси Фрязина-то, как ты сие умеешь, обо всем, спроси посла-то нашего, а яз послушаю. Да и сам, может, о чем-либо его попытаю.
– Когда же придет-то он?! – нетерпеливо воскликнула великая княгиня.
– Сей часец, матушка, – ответил Иван Васильевич, – а ты, молю, погляди на лик-то ее и скажи все мне. Материнское-то сердце – вещун верный.
Дворецкий, постучав, приотворил слегка дверь и спросил:
– Приказываешь ли, государь, пред лицо твое стать?
– Веди сюды Фрязина, потом нас втроем оставь. Никого сюды не пущай.
Иван-денежник вошел и низко поклонился, касаясь рукой по русскому обычаю самого пола. Потом, как принявший православие, перекрестился на образ по-православному. Усмехнулся Иван Васильевич, представив себе, как его денежник молился перед папой, крестясь по-католически.
– Двурушничал, – чуть слышно сорвалось с его губ.
– Многие лета вам, государь и государыня, жить во здравии, – почтительно молвил венецианец.
– Здравствуй и ты, – ответил государь, – сказывай.
Иван-денежник снова поклонился, достал из-под полы кожаный ящичек красивой работы, тисненный золотым узором, и, сняв с него крышку, преподнес Ивану Васильевичу. В ящичке лежала кипарисовая доска. На ней сухими красками, разведенными яичным желтком с клеем, написан был лик царевны Зои.
Государь и государыня впились глазами в изображение на доске. На них смотрела полная девушка лет двадцати трех в итальянском плаще из парчи, отороченном соболями. Из-под плаща виднелось пурпуровое платье. На голове царевны, среди густых черных волос, сверкал золотой обруч, наподобие короны, увитый нитями крупного жемчуга.
Лицо царевны, белое, с нежным румянцем на щеках, понравилось Марье Ярославне, и она сказала сыну:
– Личико-то у ней баское. Токмо вот губы-то толстоваты, да и в глазах ни ласки, ни доброты нету.
– Государыня, досволь слово молвить, – вкрадчиво попросил денежник.
– Сказывай, – сухо ответила государыня.
– Сие токмо на иконе, – быстро заговорил венецианец, пришепетывая при трудных ему словах, – глаза у царевни хороши, ласкови, а на иконе нет. На щеках румянец.
Иван Васильевич по складу рта царевны понял, что чувственна она и властна, а глаза ее неверны. На миг мелькнули пред ним голубые глаза юной княгини и темные глаза Дарьюшки.
– Чужая царевна-то сердцу моему, – молвил он матери, – видать в ней дщерь латыньства рымского.
– Бают, сирота она? – спросила Марья Ярославна у посла.
– Сирота она, государыня, – быстро затараторил денежник. – Старшая сестра ее, Екатерина, – вдова Стефана, короля Боснии. Братья тоже старше царевни, Андрей и Мануил, – оба у папы живут…
– Сказывай, – перебил его Иван Васильевич, – что тобе папа о женитьбе приказывал и как меня чтил и послов моих как принимал?
– Его святейшество чтил тя, государь, как господаря великого, как короля, и на брак тя с царевной благословляет. Сама царевна рада и со всей охотой согласье дает идти за тобя. Его кардинал Виссарион грек, который у невести твоей, государь, учителем, вельми ласков к послам, а тобя наивисоко чтит. Приказал папа-то привезти тобе «опасни» грамоти для бояр твоих на два года по всем землям, а опричь того письма послал государям всех латиньских земель, для ради тобя, государь, повсюду бы с честью великой принимали царевну.
– Где же сии опасные грамоты?
– Привезет их вборзе с собой посланец папский Антон, тоже, как и яз, венецианец. Будет твоим боярам слободни проезд по Рому по всем королевствам и княжествам.
– Награжу тя за верную службу щедро, – сказал Иван Васильевич, – иди. Когда надобно будет, призову для ради сих же дел.
С благодарностями и низкими поклонами вышел денежник из покоя государя московского.
Мать и сын остались одни и сидели молча за столом, разглядывая изображение греческой царевны. Первым нарушил молчание Иван Васильевич и, усмехнувшись, сказал:
– Что другое, а детей рожать горазда будет.
– Бог ее ведает, сыночек, – тихо и в раздумье произнесла Марья Ярославна, – что она в дом-то нам принесет.
– Разве сие угадаешь, матушка? – грустно ответил Иван Васильевич. – Чужая она всем нам, особенно Ванюшеньке. Вижу, чует он, что злой ему мачехой царевна будет. Токмо теперь уж поздно перепряжку-то деять. Да, может, лучше-то и не найдешь… – Иван Васильевич помолчал и добавил: – Хочу тобе, матунька, как на духу покаяться. Токмо трех любил яз. Одну в ранние юные годы, всего две недельки. Любил на походе, да и не сердцем любил, а токмо телом. Вторая-то была княгинюшка моя, Марьюшка, нежная и ласковая. Сердцем всем полюбил ее, голубушку. Отцом чрез нее стал, а Господь ее от меня отнял.
Иван Васильевич замолчал, сжимая свои руки. Язык его не поворачивался сказать о Дарьюшке даже матери. Марья Ярославна положила руку на плечо сына и сказала ему, как говорила маленькому:
– А ты не бойсь, сыночек. Материнское-то сердце все у дитя своего уразумеет.
Приник Иван Васильевич лицом к руке матери и зашептал:
– Третьей-то яз и сердце и душу навек отдал, матунька. Токмо имя ее не спрашивай, а ежели сама потом догадаешься, держи сие в тайне про собя, дабы ни один человек о сем не ведал.
Он почувствовал, как другая рука его матери ласково легла ему на голову, и стал сразу он как бы малым дитем, вздохнул глубоко и прерывисто, словно наплакался вдоволь. Успокоился сразу и заговорил с тихой печалью:
– Все три мя любили, а последняя больше двух первых. Истинной женой мне была, да не может вот княгиней стать, займет ее место царевна чужой земли, и сама мне совсем чужая.
– А ты не кручинься, Иванушка, – ласково заговорила государыня. – Бог поможет, забудешь с годами любу свою, а с царевной-то, Бог даст, стерпится – слюбится…
Иван встал из-за стола и, пройдясь вдоль покоя, молвил матери:
– От ласки твоей, матушка, легче сердцу моему, и силы душевной у меня прибыло. Поборю яз собя, может, забуду и любу свою, токмо вот радостей сих на земле мне никогда уж больше не ведать.
Среди ночи проснулся Иван Васильевич, чувствуя, как горячие струйки бегут по его щеке и шее. Открыл глаза и при свете лампад увидел: Дарьюшка, припав к нему, лежит неподвижно… Молча погладил он ее волосы и мокрые от слез щеки, но она не шевельнулась, словно застыла, и вдруг всей душой своей и всем телом он почувствовал разлуку навсегда. Жадно обнял ее, целует…
– Последняя ты моя радость земная, – шепчет, задыхаясь от горя, – последняя моя любовь…
А она, вся обессилев, сникла ему на грудь, словно умерла от горького счастья. Замер как-то весь и сам Иван Васильевич в безмерной горести, но слышит шепот ее тихий:
– Мне, Иванушка, радости от трех сих годочков на всю жизнь хватит, и на том свете их не забуду.
Ничего сказать ей не может Иван Васильевич и только жадно обнимает, со слезами целует ее.
– Без тобя, Иванушка, – шепчет она, – будто спокойно совсем, – нет мне более жизни в миру, нет мне более мирских радостей. В монастыре-то буду токмо Бога молить за грех наш с тобой.
И вдруг плечи ее задрожали, и зарыдала она, и снова тоска и боль охватили Ивана Васильевича. Сливаются они в прощальных объятьях и ласках, и не помнит он, как забылся в усталой дреме.
Но вот сон сразу отлетел от Ивана Васильевича. Рассветом белеют уж окна, но не может понять он, почему боль и тоска в его сердце, где он и что кругом его творится.
У постели стоит одетая совсем Дарьюшка. Бледная, будто из белого воска лицо ее – словно она мертвая из гроба встала. Замутилось все в мыслях Ивана от муки нестерпимой.
– И ты умираешь, – беззвучно шепчут его губы, – и ты…
Вскочил он с постели, пал на колени, обнял Дарьюшкины ноги, приник к ним лицом и целует платье ее.
– Прости мя, Дарьюшка, прости, свет мой, – хриплым, прерывистым голосом говорит он. – Слуга яз государству, а оно мою душу съедает! Счастье мое съедает!
С испугом и радостью Дарьюшка охватила руками его голову.
– Что ты, Иванушка, что ты, – склонившись, шепчет она, – государь ведь ты! Женке купецкой земно кланяешься! Встань, Иванушка мой! Светает уж… Вставай… Пора идтить мне…
И, услышав осторожный стук Данилушки в стену, затрепетала вся от сдержанных рыданий, глянула, будто в смертный час, с тоской в лицо ему и выбежала из опочивальни.
В Рождественский пост, ноября двадцатого, приехал из Новгорода посол от веча, Никита Саввин, с вестью о смерти владыки новгородского и псковского Ионы и об избрании на архиепископский престол священноинока Феофила.
Уже измену творя и сносясь с королем Казимиром о заключении договора на присоединение Новгорода к Литве и Польше, господа во главе с Борецкими все еще боялась Москвы. Все надежды у изменников были только на военную помощь короля и хана Ахмата, с которым в тайных переговорах был король польский. Мечтает король присоединить к своей Литве Новгород со всеми его землями обширными и богатыми. Много врагов у Москвы, и все они дружны меж собой, когда нужно Москве вредить.
Исподтишка они яму копают великому князю московскому, и ныне вот послали бывшего у них князя Василия Шуйского-Гребенку на Двину, в Заволочье, дабы готовыми быть против Москвы. В Заволочье-то у них главные вотчины и доходы великих бояр из господы. Рукоположить же новоизбранного и нареченного владыку Феофила по старине шлют в Москву, а в Литву к униатам послать его не посмели.
Весьма затруднительное положение в Москве у Никиты Саввина. Не смеет он прямо к Ивану Васильевичу обратиться. Митрополита Филиппа и княгиню Марью Ярославну он просил, дав им дары многие, дабы печаловались они пред государем: принять его, Саввина, и дать письменное разрешение на проезд в Москву Феофилу для посвящения в архиепископы.
Целую неделю не желал государь посла новгородского видеть, наконец, сменив гнев на милость, как-то за обедом молвил он с усмешкой митрополиту:
– Ведомы мне все их хитрости. Время хотят выиграть, а того не разумеют, что сие нам-то наипаче надобно. Ну, пущай ныне приходит Саввин-то после трапезы, пождет нас в передней.
Окончив обед, перешел князь великий в свою переднюю, а с ним и митрополит Филипп, княгиня великая Марья Ярославна, и призваны были некоторые бояре и дьяк Курицын.
При появлении великого князя поспешно и почтительно все встали со скамей. Посол Никита Саввин, крепкий мужик средних лет, бояре новгородские, житьи люди и купцы низко поклонились князю и княгине, касаясь пола рукой.
Выслушав обычные пожелания многолетия и здоровья, государь сухо произнес, обращаясь к послу:
– Сказывай.
Никита Саввин опять поклонился до земли и молвил:
– Молим тя, государь, отложи гнев свой, дай опасные грамоты нареченному владыке. Разреши, государь, передать тобе от веча грамоту с печатями вислыми всеми, опричь владычной, ибо владыки еще не имеем. Рукоположения токмо для него молим.
Дьяк Курицын принял по знаку государя грамоту от веча и, тщательно осмотрев, сказал:
– Все подобающе в обращении к тобе, государь, печати же вислые посадника степенного, тысяцкого и пяти кончанских старост…
– Читай, Федор Василич.
– Слушаю, государь, – продолжал дьяк Курицын и, пропустив титулы и прочее, внятно прочел:
– «В лето шесть тысяч девятьсот семьдесят восьмое,[7] месяца ноября в пятый день, на память святых мученик Галактиона и Епистимия, преставися архиепископ Великого Новгорода и Пскова отец Иона. И положили тело его в его же монастыре в Отни пустыни…»
При этих словах поднялся со скамьи митрополит Филипп, и все встали следом за ним и обратились лицом к образам. Владыка перекрестился и произнес душевно и кратко:
– Господи, прими во Царствие Твое Небесное раба Твоего Иону.
Митрополит сел, и все сели по своим местам, а Курицын продолжал читать грамоту веча новгородского:
– «Того же месяца в пятнадцатый день посадники новгородские, тысяцкие и весь Великий Новгород у Святой Софии собрали вече и положили три жребия на престол в алтаре: один – Варсонофьев, духовника владычного, другой – Пименов, ключника владычного, а третий – Феофилов, протодиакона с Вежища, ризника владычного, и сказали так: «Чей жребий оставит себе на престоле Святая София, тот и всему Великому Новгороду преосвященный архиепископ». И избра Бог и Святая София жребий Феофилов. В тот же час весь Великий Новгород двинулся на Вежище к Феофилу. Привели на владычен двор, ввели в хоромы владычнины с честью и нарекли преосвященным архиепископом…»