© B. Akunin, 2015
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Посвящаю этот труд жене моей Варваре Алексеевне Язвицкой
Вскричала жалобно во сне и сразу же проснулась княгиня Марья Ярославна. Страшно ей, а что привиделось, не помнит. Тоской, духотой томит ее, а кругом-то тьма еще темная. Словно шапкой накрыла Москву знойная летняя ночь, будто придушила. Тишина мертвая, а по всему Кремлю то ближе, то дальше как-то нехорошо петухи перекликаются особым ночным криком. Хочет княгиня соскочить со скамьи, пробежать скорее в сенцы, разбудить девку Дуняху, да ноги нейдут – ослабли с испугу…
Вдруг где-то близко как взвоет по-волчьи собака, словно, окаянная, смерть почуяла. Спрыгнула с постели княгиня, откуда и силы взялись, спешит все сделать как полагается.
– На свою голову вой, на свою, не на княжие хоромы, – быстро шепчет она заговор и торопливо переставляет свои башмаки к самому порогу, пятками к двери.
Собака завела еще протяжней и враз смолкла, а со двора все так же страшно глядит глухая июльская ночь, и четырехугольные листочки слюды, как злые глаза, чернеют в косящатых окнах. Темно еще в душных покоях, лишь в переднем углу, у кивота с иконами, разливается тихий свет и дрожит кроткое сиянье. Алые и синие лампады, мигая огоньками и чадя деревянным маслом, бросают разноцветные пятна на гладкие стены из дубовых тесаных бревен, обитые сукном-багрецом, завешанные всяким узорочьем, и на пестрые ковры, застилающие весь пол опочивальни. Перебегая от огоньков лампад, играют райки на самоцветных камнях золотых венцов и окладов, и всё тут спокойно, тихо и дивно…
Вдруг полыхнуло в окна огнем и, четко обозначив на миг свинцовые переплеты рам, совсем ослепило. Грянул гром, тяжело прокатившись по небу.
Марья Ярославна вздрогнула и поспешно закрестилась, шурша шелком сорочки.
– Пресвятая Богородица, заступница наша, спаси и помилуй, – привычно зашептали губы, и вдруг ей припомнилось, о чем днем и ночью молилась, с тех пор как великий князь пошел к Суздалю на Улу-Махмета.
Пала княгиня ниц пред иконами.
– Побей, Боже, – молит Ярославна в слезах, – побей Махмета царя, защити от злого татаровья. Помилуй князя Василья и все христианство. Ради младенцев моих Ивана да Юрья спаси, Господи, раба Твоего Василья…
Долго билась и плакала она на полу пред кивотом, и легче ей стало после слез и молитвы. Да и быстро летняя ночь побелела, побелели и в окнах слюдяные листочки. Встала с колен княгиня и со слезами еще на больших темных глазах побрела босая тихонько через крытые сенцы в хоромы княжичей.
Прислушалась, отворила дверь осторожно в покои, чтоб не скрипнуть, и в щелочку у косяка подглядела: спят ее оба сыночка под храп мамки Ульяны, ни заботы, ни горя не ведают.
– Да и что им знать-то? Ивану шестой, а Юрью и четырех еще годиков нету…
Перекрестила их через дверь и, сразу сомлев ото сна, еле дошла до своей опочивальни. Позевывая и крестя рот частым крестом, чтобы не влетела нечистая сила, оправила она постель на скамье и легла. Слышит – у Спаса-на-бору, что рядом на великокняжьем дворе стоит, сторож Илейка часы бьет, но тяжелые веки сами смыкаются, путается все в голове у княгини, и, не досчитав часов, заснула она на третьем ударе.
Второй раз проснулась княгиня от громкого воркованья голубей над окнами – гнезда у них там за резными наличниками. День уже занялся, совсем рассвело. Раннее солнышко червонно-золотыми стрелами бьет сквозь слюду в самый потолок, и словно все смеется кругом от радости. Вот и коровы замычали, пастух в рожок заиграл.
– Ой, заспалась! – вскрикнула княгиня испуганно.
Наскоро перекрестясь на образа, выскочила она в сенцы, разбудила Дуняху и заплескалась у рукомойника. Не успела умыться, а Дуняха уже тут с шитым шелками утиральником.
– Чтой-то, государыня, ныне ты так ранехонько встала? – говорила курносая толстогубая девка, лениво почесываясь и потягиваясь.
– Суббота сегодня, Дуняха, али забыла? В подклетях Федотовна с Варюхой мыльню, поди, уж топят, да и в крестовую[1] поспевать надо.
Осердится Софья Витовтовна…
– Верно, государыня, строга у тобя свекровь-то. Грозно блюдет молебные, да только зря ты всполошилась – солнце-то у самого края земли еще. Успеешь. Охо-хо! Рот-то мне от зевоты свернуло. Спозаранку ты поднялась, али что худое привиделось? Ведь и гребта у тобя на душе великая.
– Тому не гребтится, кто Бога не боится. Ночесь сон страшный видела, да с испугу забыла какой, а тут еще пес так жалобно взвыл…
– Ой, страсти! Покойников чует пес-то, бьются наши с погаными…[2]
– Только успела яз вовремя заклятье наложить – башмаки к порогу переставить.
– Ну, слава богу! Отвела ты горюшко, а то, как ведаешь, и мои братья с великокняжьим двором под Суждалем…
Утираясь полотенцем, прошла в опочивальню княгиня и начала обряжаться к молитве.
– Ну, Дуняха, убирай голову мне поскорее, – приказала она по-хозяйски и сбросила ночную повязку.
Глаза у княгини стали строгими, как пишут на иконах, и сурово, почти неподвижно смотрели из-под крутых бровей куда-то вдаль, будто за стены хором. Заробев от этого взгляда, Дуняха молча расчесала ей густые русые волосы, заплела на две косы, туго стянув их, чтобы плотней улеглись под шелковым волосником с жемчужной поднизью, чтобы к сраму и к греху великому ни одна прядь из-под него случайно не выбилась.
Тщательно ощупав края волосника, Марья Ярославна осталась довольна Дуняхой.
– Ладнушко! – ласково усмехнулась она. – Не дай бог бабе опростоволоситься!
– Каку рубаху-то давать? – сразу повеселев, спросила Дуняха. – Белу, алу ин изволишь желту?
– Алую хочу сегодня.
Дуняха достала из сундука шелковую рубаху с пристегнутыми к рукавам запястьями, развертывая, как всегда, дивовалась:
– Запястья-то – одно загляденье! Шитье золотое так узорно, а жемчуг крупной да красно[3] так насажен!
Усадив княгиню на резной столец,[4] Дуняха надела ей желтые сафьяновые чулки-ноговицы с золотым и жемчужным шитьем, обула в такие же нарядные алые башмаки на серебряных подковах.
Поверх рубахи Марья Ярославна велела накинуть цветистый шелковый летник[5] с длинными, до пят, рукавами, расшитыми золотом, с жемчужной обнизью. Широкая парчовая лента с золотой тесьмой обегала вокруг всего летника у подола и спереди взбиралась вдоль застежек каждой полы к самому горлу.
Дуняха застегнула летник на все кованные из серебра пуговицы и повязала княгиню поверх волосника белым головным убрусом с золотым шитьем на концах.
– Ну и баска же ты, государыня Марья Ярославна! – всплеснула руками Дуняха. – Токмо вот ожерелье надеть да серьги самоцветные…
Княгиня весело рассмеялась и, выставив рукава летника, а из-под них запястья алой рубахи в прорези позади рукавов опашня, воскликнула:
– Ах, люблю яз алый цвет, Дуняха! И как нарядно выходит: опашень весь рудо-желтый, а сверху рукава, а снизу башмаки – алые!..
Затопали легко и часто в сенцах детские ноги, распахнулась дверь опочивальни, и оба сына княгини Марьи Ярославны вбежали к ней уже умытые и одетые, в желтых вышитых рубахах с серебряными поясами и в синих порточках, заправленных в сафьяновые сапожки.
Мамка Ульяна в парчовой шубейке и в парчовом волоснике, еле поспевая за княжичами, крикнула им с порога:
– Перекреститесь раньше на образа-то!
Мальчики послушно закрестились, но тотчас же, смеясь и подпрыгивая, подбежали от кивота к матери. Мамка Ульяна насупила брови. Не нравились ей эти вольности, все же круглое и морщинистое лицо ее улыбалось, а серые, совсем прозрачные глаза лукаво смеялись, поглядывая на княжичей.
– Матунька, – ласкался Иван к матери, – дай щечки твои поцелую, пока не набелила их Ульянушка…
– А и то, Ульянушка, начинай, – заторопилась Марья Ярославна, обнимая и целуя детей, – хлопот-то тобе со мной надолго…
– Ну, свет мой Ярославна, у меня всё скоричко! На язык я – скороговорка, на руку – скороделка: лысый не успеет кудри расчесать, а я уж все снарядила…
Дуняха, завязывая на затылке свой девичий венец, прыснула со смеху.
Засмеялась и княгиня, а за ней и дети.
– Щеки набелю, нарумяню, – продолжала Ульяна, доставая горшочки с притираньями, – брови сурьмой подведу, сурьмой подведу да потом…
Визг поросят и громкое гоготанье гусей на дворе заглушили ее голос.
Внизу, у самых подклетей княгининых хором, где хлебенный, сытный, кормовый и житный дворы, а также скотный, птичий, поднялся сплошной шум и говор, как на торге. Иногда только можно разобрать сквозь гом и гул, как, отворяясь, скрипят ворота, звякает цепью ведро у колодца, заливчато ржут лошади, кричат и ругаются люди…
Княжич Иван подбежал к окну и, отвернув суконный налавочник, вскочил на пристенную лавку. Быстро, со стуком поднял он окно, спугнув наверху голубей, громко захлопавших крыльями, и просунул голову наружу.
Солнце поднялось уже до самых крыш, прямо в глаза светит, блестит на крестах у Михаила-архангела, Успенья-Богородицы, Ивана-лествичника и Чудова монастыря, золотит каменные кремлевские стены с бойницами и с башнями-стрельнями. Ярко сверкает слюда в окнах горниц и светлиц второго яруса боярских хором, и еще ярче горят окна на третьем ярусе у теремов, вышек и светлиц, окруженных расписными гульбищами[6] с перилами и решетками.
У иных хором на самых кровлях построены башенки-смотрильни с вертящимися по ветру золочеными петушками и рыбками, жаром пылающими теперь на восходе солнца.
Румяное утро начинает тихий и жаркий день. Розовый дым медленно выползает из деревянных дымниц над тесовыми крышами и прямыми столбами подымается в небо. Хоромы стоят среди садов и огородов то кучами, образуя узенькие улички и переулочки, то в одиночку, словно крепости, огороженные деревянным тыном из бревен. Около них и среди пустырей и оврагов кое-где разбросаны как попало курные избы княжой и боярской челяди: холопов и вольных слуг всякого рода. Избы топятся по-черному, и густой дым, клубящийся тучами, окутывает их крыши, выбиваясь со всех сторон через волоковые окна, черный и багряный от зари.
Знает Иван, что не пожар это, а все же боязно ему. Переводит поскорей он взгляд за кремлевские стены, где сквозь легкий туман над Москвой-рекой, Яузой с болотистой Чечеркой видно Загородье, посады и слободы, все Заречье и подмосковные села и деревни. Всюду между озер и болот бегут, сверкая, ручьи и речонки, а на их берегах множество больших и малых мельниц, особенно по Яузе. Ярко желтеют глиной овраги, зеленеют рощи на пригорках и среди просторов зреющей ржи.
Засмотрелся княжич на знакомые места – любит он из окон на дали далекие любоваться, особенно из княжой башни-смотрильни. Иной раз подолгу глядит так в окна, пока не отзовут или пока тоскливо не станет. Видит он и дороги – тонкими ниточками тянутся они от Москвы в разные стороны: в Орду через Серпухов, в Нижний Новгород, левей, через Яузу, к Владимиру и Суздалю, а еще левей – к Юрьеву и в Кострому. Все их показывал княжичу Алексей Андреич, наставник его по чтенью часовника и псалтыря.
Других дорог не видно княжичу, но знает он – памятлив очень, – что есть еще дороги: и в Ярославль, и в Новгород Великий, и в Литву, откуда бабка Софья Витовтовна приехала, и в Смоленск, и в Тверь. Смутные думы сами идут к Ивану со всех сторон, и тяжко ему на душе стало, когда ясней разглядел он дорогу на Юрьев и Кострому. Вспомнил, как отец постом еще по этой вот самой дороге уезжал с войском, а над ним высоко подымалась желтая пыль. О войне вспоминает княжич, о татарах, и страшно ему за отца, забыл совсем о дворе, где на возах масло, муку, мед, крупу привезли, уток, гусей и кур. Шарахаясь по двору, пылят там ногами и блеют бараны, громче и громче кричат и ругаются люди…
– Что ж, сыночек, там деется? – услышал он голос матери. – Пошто крик такой и лаянье с сиротами и холопами?
Иван побольше высунулся из окна и увидел среди обозов, пришедших из княжих подмосковных, дворецкого Константина Иваныча. Тряся бородой, кричит он во весь голос на какого-то старика, а тот, поддерживая холщовые порты и нахлобучивая поярковый колпак то на лоб, то на затылок, тоже кричит на дворецкого, а что они кричат, непонятно. Тут же шумят и оба ключника дворовые, Лавёр Колесо и Федор Пупок со своими подключниками, – уток, кур, гусей, яйца да масло принимают.
Ничего разобрать нельзя.
– Костянтин Иваныч осерчал, на старика кричит, – не сразу ответил Иван матери, – а за что – не знаю…
В это время ясно в окно донеслось:
– Да ты Бога побойся, Костянтин Иваныч. Людишек мало! Не токмо что мужиков, но и парубков нетути! Все с князем на рати против безбожных татар… Эко-ста дело-то!
– Вот пожалует тобя батогами государыня Софья Витовтовна, вот те и дело! – прикрикнул дворецкий.
Дуняха вдруг встрепенулась и тоже к окну бросилась.
– Так и есть, государыня, из Капустина наши обозы пришли, – крикнула она княгине Марье Ярославне, – отца мово лает дворянин-то! Ох, государыня, и ведомо мне за что: к Петрову дни не снарядил обозу, а сроку молил – не дал дворецкой. Заступись, свет мой ясной, перед старой государыней…
– Попрошу, Дуняха, а ты поди после молебной в подклеть, вызнай от отца все. Может, и сам Костянтин Иваныч простит по моему заступничеству, не доведет до матушки-государыни…
– Ножки твои поцелую…
– Ох, как бы и мне срок не пропустить, – засмеялась княгиня, – шевелись, Ульянушка! В крестовой, чаю, матушка-свекровь уж все свечи и лампады затеплила.
– А который час, матунька? – спросил княжич Иван, соскочив с лавки и укрыв ее снова шитым налавочником.
Стройный и высокий не по годам, он в задумчивости гладил рукой угол изразцовой печки с голубой росписью и, хмуря брови, о чем-то усиленно думал. На вид ему было лет восемь, но большие, темные и строгие, как у матери, глаза смотрели так умно и остро, что казался он еще старше.
– Который час? – подхватила мамка Ульяна, желая развеселить княжича. – Ячневой квас! – А которая четверть? – Изволь, хоть и черпать.
Но Иван даже не улыбнулся.
– Вот и не ведаешь, – сказал он. – Илейка-звонарь тоже неверно бьет. А Костянтин-то Иваныч мне сказывал, что есть за морем часы самозвонные.
– И у нас, Иванушка, на дворе такие есть, и в колокол кажный час ране они отбивали. Деду, великому князю Василь Димитричу, заезжий сербин ставил, да сломались они в тое еще лето, когда я овдовела, а сербин-то и ране того в Царьград отъехал. Чаю, помер там давным-давно, ведь и мне-то за шестой десяток идет…
Княжич оживился, суровые глаза его засияли.
– Во фряжской земле,[7] Ульянушка, – ласково перебил он мамку, – часы иные. Месяцы, дни и числа они показывают, а бьют в два колокола: в большой – токмо часы, а в малой – токмо часовцы дробны…
– А что, голубенок мой, за часовцы такие? – спросила мамка.
– А то вот. В кажном часу шесть дробных часовцев, а в одном часовце десять часцов, а часец – токмо вот скажи «раз», и часец прошел. Насчитала ты десять часцов, вот тобе и дробной часовец прошел.
– Ну и скорометлив же ты, Иванушка! – дивилась Ульяна. – Вразумил тобя Господь и к хитрости книжной и во младенчестве разуму наставил.
– Пора нам в крестовую, – строго сказала княгиня, приняв от Дуняхи шелковый платочек белый с золотой каймой, и пошла к дверям.
– Матунька, – засопел носом и, готовясь заплакать, залепетал Юрий, – дай мне оладуська с медом…
– Дам, дам, мой басенькой, – стала утешать его Ульянушка, – вот придем из крестовой на трапезу, я те два дам! Мы ведь с тобой так: где оладьи, тут и ладно, где блины, тут и мы! А вечером в мыльню пойдем, медов да квасов наберем. Будем пить-попивать да коврижками заедать… Не плачь, не плачь, а то бабка заругает.
– Не забудь, Ульянушка, – сказала, выходя уже в сенцы, Марья Ярославна, – возьми в мыльню березового соку студеного. Чтой-то сердце у меня опять после поста разболелось. Ежели поем жирного, во рту горечь, и все мне нутро жжет, словно огнем палит.
Когда Марья Ярославна с чадами и домочадцами входила в крестовую, государыня Софья Витовтовна, покурив своеручно ладаном, приблизилась к аналою и, шурша шитой золотом приволокой[8] из узорчатого шелка, опустилась на колени. Творя крестное знамение и поклоны, она суровыми глазами следила из-под густых седых бровей за всем, что делается в крестовой. Увидев сноху со внуками, старая княгиня приветливо улыбнулась. Марья Ярославна подтолкнула незаметно Ивана и взглядом показала на свекровь. Княжич понял и, поднявшись с колен, подошел с младшим братом к руке бабки.
Следом за великокняжьей семьей пришли к молебну княжии слуги, не взятые с прочими дворовыми в поход, и вся домашняя челядь, крестясь и земно кланяясь.
Софья Витовтовна, отпустив внуков к матери, оправила аналой, передвинула удобнее Евангелие в серебряном окладе с изображением Христа посередине и ликами апостолов, писанных на эмали, по углам оклада. Раскрыв потом часовник и положив на Псалтырь между Евангелием и напрестольным крестом, она молча оглянулась на священника и кивнула ему головой, чтобы начинал он служение. Отец Александр, духовник великого князя, протоиерей кремлевского собора Михаила-архангела, седой величавый старик в шелковой темно-багровой рясе с наперсным крестом, быстро подошел к аналою вместе с дьячком Пафнутием и стал креститься. Потом взял с аналоя положенную дьячком епитрахиль, развернул и благословил ее, произнеся звучным голосом:
– Во имя Отца и Сына и Святого духа-а!
– А-аминь! – протяжно закончил его слова дьячок.
Отец Александр благоговейно поцеловал вышитый золотом крест на епитрахили и через голову надел ее на шею, спустив сшитые концы на грудь.
Княжич Иван с любопытством смотрел, как привычно и ловко отец Александр высвободил наперсный крест из-под епитрахили и из-под курчавой седой бороды.
– Благословен Бог наш всегда, ныне, и присно, и во веки веков! – провозгласил священник.
– Аминь! – снова ответил Пафнутий.
Внимание Ивана рассеялось, когда началось чтение часов, которые он знал наизусть с тех пор, как выучился читать по часовнику. Ему вспомнились опять рассказы учителя, дьяка Алексея Андреевича о Цареграде, стоящем у моря, о фряжских землях, но особенно занимали часы во великокняжьем дворе, о которых он не знал раньше.
«Может, Ульянушка обманывает меня, – думал он, – любит мамка сказки сказывать и небылицы…» Он решил, как только придет Алексей Андреевич, просить его, чтоб показал дедовские часы на дворе. Никогда он никаких часов не видал, а они вот тут на дворе.
Нестерпимо долгими казались ему на этот раз утренние часы.
Переминаясь с ноги на ногу, но крестясь и кланяясь, когда нужно, он поглядывал исподтишка на бабку. Глаза у нее острые, и сейчас она усмотрит, что он молитвы не слушает, но она не глядит на него. Зато мать заметила и чуть слышно шепчет около самого уха:
– Не верти головой! Молись, как подобает!
Он усерднее кладет поклоны, но замечания матери не страшат его, и о молитве он мало думает…
– «Достойно есть яко воистинну блажити Тя Богородицу… – услышал он слова молитвы и обрадовался, что утренние часы уже кончаются, а дьячок тоже будто заторопился и скороговоркой закончил: – …без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…» – Потом, переменив голос, громко и протяжно обратился к отцу Александру: – Именем Господним благослови, отче!
– Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во веки веков! – провозгласил священник так же громко и протяжно.
– А-аминь, – радостно протянул Пафнутий, закрывая часовник и отходя от аналоя.
Государыня Софья Витовтовна первая подошла к аналою и, приложившись к Евангелию и кресту, приняла благословение духовного отца. Потом подошли Марья Ярославна и княжичи, а за ними все прочие.
Когда княжич Иван приложился к холодному золотому кресту, а потом к теплой, пахнущей ладаном руке отца Александра, тот ласково погладил его по голове и спросил:
– Как Господь вразумляет тобя грамоте, княже? Лексей Андреич мне сказывал, что зело сподобил тобя Господь благодати, во еже внимати учению.
– Мы, отче, «Деяния» читаем…
– Похвально, вельми похвально. На шестом году токмо азбуку учат, а ты и часовник и псалтырь прошел. Да просветит тобя Господь и от всякого зла сохранит…
Он снова благословил княжича, а стоявшая рядом Софья Витовтовна прослезилась и ласково молвила, целуя в лоб внука:
– Любимик ты мой! Умная моя головушка…
Этот раз в субботу обедали, как на праздники, у Софьи Витовтовны – бабка захотела полакомить внуков. Старая государыня очень смеялась, узнав от мамки Ульяны, что меньшой об оладушках плакал, и приказала, пока еще стол не обряжен, пока скатерти стлали браные да сосуды ставили, принести внукам оладьев с медом. Юрий заскакал от радости и заплескал в ладоши.
– Ты что, – строго остановила его бабка, – ты у скоморохов да у гудошников скаканию и плесканию научился? Не подобает так княжичу.
Иван хотя вел себя в гостях чинно, как взрослый, но ел сладкие оладьи с не меньшим смаком, чем его братец, облизывая пальцы.
Сегодня у Софьи Витовтовны, кроме невестки и внуков, обедал и духовный отец, и на стол были поставлены серебряные ендовы и братины с медами и серебряные сулеи с водками всякими: простой, доброй, боярской, двойной и сладкой на патоке – для княгинь. В ведерках и ендовах были квасы хлебные и ягодные, а для Марьи Ярославны особая серебряная братина – с березовицей.
Стояли серебряные блюда со студнем из свиных голов под чесноком и хреном, с колбасами, с копчеными сигами и провесной рыбой, а в малых ведерках была икра осетровая и стерляжья. Среди белого серебра сияли золотые и золоченые солоницы, перечницы и горчичницы.
Княжич Иван любил рассматривать всю эту посуду, особенно ту, что стояла на полках больших поставцов. Полки эти внизу широкие, для крупной серебряной посуды, а кверху все уже и уже для того, что помельче: кубков, стоп и чарок разных – и серебряных, и золотых, и хрустальных, и даже каменных, резанных из агата и сердолика.
На всех этих сосудах – узоры, позолота, чернь и эмаль или сделаны цветы, звери, люди, птицы и листья то литьем, то чеканом, то резьбой, и везде надписи. Иван не все надписи эти мог прочесть: по-итальянски многие писаны. Это из Литвы прислано Софье Витовтовне в приданое, когда она еще замуж за деда в Москву выходила.
Еще больше любил Иван рассматривать на бабкиных поставцах серебряные яблоки, зверей, птиц и рыб серебряных, золотых и костяных, а особливо город, точенный из кости, с башнями и церквами, а на костяных стенах его стрельни с воротами и подъемными мостами.
Садясь за стол, Иван видел и здесь затейливые фряжские, литовские и русские сосуды, лишь не такие нарядные, как в поставцах, но тоже узорные и с надписями. Против него мать поставила чарку с медвяным квасом. Он прочел на ней: «Чарка добра человеку, пить из нея на здравие» – и улыбнулся, довольный, что легко узнал, о чем писано.
Все это занимало его, и не заметил он, как подали жирные шти с бараниной, а к ним полбенную кашу на блюдах и блюдцах. Ест он шти с Юрием из одной мисы, заедая кашей, а дума у него опять о фряжских землях, где всё не по-нашему и всякие есть занятные хитрости.
– За здравие московского князя великого, – услышал Иван голос отца Александра. – Ниспошли, Господи, благоверному князю нашему победу на сопротивные агаряны. Охрани его крестом Твоим, Господи.
Протоиерей поднял высоко серебряный кубок, перекрестился и выпил, низко поклонившись княгиням.
Снова стало Ивану страшно за отца, и забыл он о заморских землях – хочется знать только, как там под Суздалем. Ждет теперь не дождется, что скажут старшие.
– А что, отче, слышно? – спросила наконец Софья Витовтовна, и сухое лицо ее дрогнуло, а под легкими морщинами на лбу и под глазами прошла тень и застыла скорбно в уголках губ.
– Нету вестей, государыня, – печально ответил отец Александр, – но ведомо, что Димитрий Шемяка ни сам ко князю не пришел, ни воевод своих не послал…
– Ох, скороверен сынок мой, – вздохнула Софья Витовтовна, – сызнова поверил ворогу своему Димитрию Юрьевичу. Димитрий же все время за ним, как волк за конем. Ждет, ежели спотыкнется, он ему в горло и вцепится.
– Истинно, государыня, – подтвердил духовник, – есть грех такой, скороверен наш князь. Сколько раз дядя, князь Юрий галицкий, а потом и сынок-то его, Василей Косой, обманом да нечаянностью вредили ему и даже Москву отымали.
– Помню, отче, – с горечью продолжала княгиня, – разграбил тогда на Москве князь Юрий и княжое и мое именье, а нас, княгинь, в Звенигород заслал, яко полонянок каких. Помнишь, чай, Марьюшка? Никому того не дай, Господи… Помер князь Юрий-то, слава богу, а сынок его в тесном заключенье слепой сидит крепко. С Шемякой же у нас мир, вишь. Забыто, что шесть лет всего как безбожный Улу-Махмет к Москве подходил, а Шемяка ни одного воя и тогда не прислал, а крест целовал. Ныне вот сызнова поверил мой сынок ворогу, а где от Шемяки помочь?
– Истинно, государыня! Ни один полк от князя Димитрия, слышно, не послан, а царевич Бердедат, чаю, не поспеет к Суздалю на помочь – отстали вельми от нашего князя. Токмо еще от града Юрьева отошел царевич-то…
Священник замолчал, опустив голову. Долго молчали все за столом, в печали продолжая свою трапезу. Взглянув на мать, увидел Иван, что склонилась она над своим кубком с березовицей, а из глаз у нее бегут двумя дорожками слезы по щекам, размывая румяна и белила.
Сердце княжича сжалось, и, боясь заплакать, он торопливо стал обгрызать поданное ему Ульянушкой стегнушко жареного гуся. Отирая жирные руки и губы столовым полотенцем, он торопливо утирал незаметно и слезы. Но Софья Витовтовна все видела и, обратившись к любимому внуку, сказала с нарочитой веселостью:
– А ну-ка, Иванушка, скажи, какое ныне лето?
Княжич, пересиливая себя, чуть помолчал и голосом спокойным, но с едва заметной дрожью, ответил ясно и раздельно, как будто отвечал своему наставнику:
– Шесть тыщ девятьсот пятьдесят третье лето от сотворения мира…[9]
Старая княгиня гордо улыбнулась, увидев изумление на лице отца Александра, и добавила:
– Знай, любимик мой, что худа всегда ждут в высокосныя леты, а прошлое лето было высокосное, а и тогда худого нам не было…
– Ничего худого по воле Божией и ныне не будет, – добавил Александр, поняв, что старая княгиня хочет утешить и сноху и внука.
– Марьюшка, – продолжала Софья Витовтовна, – враги-то наши того не ведают, что они – токмо краешки, а середка-то всему – Москва, все под Москву само придет. Всех их Москва съест, а без Москвы и Руси не стоять. Вот и моего сыночка скороверного сама Москва, Божией милостью, с десяти годочков бережет…
– Да и советы твои берегут, государыня, – добавил отец Александр. – Из детства ты его государствованию вразумляла…
Иван не слушал дальше, затосковав опять по отцу. Так вот и стоит он перед ним в золотых доспехах, каким он уезжал на рать, а глаза у него веселые-веселые – смеются…
Когда же подали изюм, редьку, варенную на меду, рожки, финики, сушеную смокву, обед пришел к концу. Маленький Юрий устал, захотел спать, не ел даже лакомства, зевал и потягивался.
– Ульянушка, – сказала Марья Ярославна, – уложи-ка его спать.
Мамка Ульяна засуетилась около Юрия, взяла его на руки и понесла в спальню княжичей, нараспев приговаривая:
– Потягота на Федота, а с Федота на Якова, а с Якова на всякого…
Вышел вслед за Ульяной из-за стола и княжич Иван, захватив кусок сухой смоквы. Сам он уж больше не хотел сладкого, но брал смокву для друга своего Данилки, сына дворецкого Константина Ивановича.
Отстав от Ульянушки, Иван задумчиво и медленно, а не скачками, как всегда, сошел во двор по широкой лестнице с резными решетками по бокам. Он только сегодня за трапезой вполне осмыслил всю беду, которая может постигнуть отца, бабку, мать и его самого с Юрием. Улу-Махмет казался ему теперь страшным, вроде Змея Горыныча, о котором ему с Юрием Ульянушка сказывала, и досадно было за отца, что он не умеет делать так, как следовало, как бы Добрыня Никитич сделал или, еще лучше, как сам Илья Муромец…
Зажимая в кулаке кусок сушеной смоквы, он обошел княжие хоромы и направился к черному крыльцу бабкиных хором, к жилым подклетям, где всегда его поджидал Данилка. После обеда им было самое свободное время, когда все ложились отдыхать, а они вдвоем, без нянек и мамок, бродили по всему княжому двору, где хотели, только за ворота не смели выйти.
Но на этот раз в бабкиных подклетях Данилки не оказалось, а сидели за столом у самой переборки у солныша, у бабьего стряпного угла, Дуняха с отцом да сторож-звонарь с ними, старый Илейка. Перед ним была сулея с водкой да ендова с крепким медом: у ключника для гостя Дуняха вымолила.
Свой он, ключник-то, из капустинских.
– А, княжич! – весело крикнул тот самый старик, что утром бранился с дворецким. – Милости просим, здравствуй, голубок! Садись с нами за стол, чем богати, тем и ради. А я, вишь, ежели на дворе, то на солнышке, а ежели в избе, то поближе к солнышку! Садись к нам, соколик.
Иван перекрестился на образ в красном углу, поздоровался и присел на скамью возле Дуняхи.
– Вот я тобе и скажу, – продолжал Дуняхин отец, – дворянин-то утресь кричал, что я-де, староста из села Капустина, опять поруху учинил государеву делу! А тивун-то[10] капустинской где?! Ты все, Дуняха, молодой княгине обскажи. Тивун-то все на меня, а мужиков нет, парубков нет – нет мне ни от кого помочи.
Он замолчал, выливая в деревянную чарку Илейки остатки водки.
– Будя, Кузьмич, а то шумен стану, – улыбаясь, отнекивался Илейка, а сам тянул к себе чарку.
– Пей, Петрович, за здравие нашего князя, – продолжал, пьянея уже, Кузьмич, – а я еще медку пососу. Эх, хорош едреной, крепкой медок, не хуже водки. Эко ста дело-то! А тивун-то у нас – не дай боже! Такой нечунай[11] – никакой от него ни ласки, ни помочи не жди…
– Сие, как татары говорят, «ни сана, ни мана»,[12] – промолвил Илейка, ставя на стол пустую чарку. – Есть такие. Ни сиротам, ни князю от их добра нет. Ну, да как Бог. Небось, Кузьмич, правда сама себя очистит. Правды и Мамай не съел…
Илейка замолчал, опустив захмелевшую голову, но тотчас же встрепенулся и заговорил горестно:
– Отец еще мне при смерти приказывал: держись Москвы, как вошь кожуха. В тепле и в сыче будешь, и татарин тебя не тронет! Ан Улу-Махмет Москву один раз ограбил, теперь опять идет.
– Князи виновати, – мрачно выговорил Кузьмич. – Сказано: за княжое согрешение Бог всю землю казнит! Князи-то наши волками грызутся, ладу у них нет, а без ладов и кадки не соберешь.
– Как подумаешь умом – и головушка кругом, – поддержал Илейка. – Поганым же того и надобно – прут на Москву, убивают, грабят, христианство в полон берут.