И что же видит?.. За столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот.
«Евгений Онегин»
На этот раз заседание «арзамасцев» было назначено у Уварова. Еще за четверть часа до урочного времени, восьми часов вечера, Василий Львович входил в подъезд уваровского дома. Принявший с него шубу швейцар хотел было предупредительно зазвонить в колокольчик хозяйской квартиры, но приезжий остановил его рукой.
– Постой, друг!
Рослый и толстый бакенбардист-швейцар в расшитой ливрее, картинно упершись на свою блестящую булаву, критически оглядел с головы до ног небольшую, кругленькую фигурку редкого московского гостя. Он мог это делать без стесненья, потому что Василий Львович, подойдя к висевшему тут же зеркалу, стал охорашиваться и был в таком заметном возбуждении, что ничего другого не видел вокруг себя. Одет он был с иголочки, по последней парижской моде, в светло-зеленый фрак с короткой талией, белый жилет, нанковые панталоны в обтяжку и высокие сапоги с кисточками. Колыхаясь своим полным, рыхлым тельцем на тонких ножках, он карманной щеточкой эффектно взъерошил себе примятый шапкой петуший хохолок на макушке, пригладил виски; потом расправил упиравшиеся в глянцевитые щеки жабо и вышитую манишку, обдернул фалды, наконец достал красный фуляр и серебряную табакерку, методически осторожно (чтобы не засыпать манишки) набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и в заключение на всякий случай обмахнулся еще фуляром. Все эти операции потребовали у него ровно четверть часа времени. Часы в швейцарской пробили восемь. Василий Львович встрепенулся.
– Теперь, голубчик, позвони!
В передней его встретил не только уваровский камердинер во фраке, белом галстуке и белых перчатках, но и давнишний друг и приятель его – Светлана-Жуковский, бессменный секретарь «Арзамаса».
– «Беседчики» все уже в сборе и безмятежно дремлют, – таинственно объявил он гостю.
– «Беседчики»? – недоумевая, переспросил Василий Львович.
– Ну да: воображаемые «беседчики». Ведь мы же, «арзамасцы», пародируем «Беседу».
– Ага! Верно.
– Немножко потише! Хотя ты у нас и новорожденный, но кричать тебе не полагается: разбудишь наших старцев.
Оба на цыпочках вошли в обширную залу. За длинным зеленым столом, уставленным зажженными канделябрами, живописно восседали, или, вернее, возлежали, в креслах с закрытыми глазами знакомые все Василию Львовичу молодые литераторы, изображавшие теперь старцев-«беседчиков». Всех как бы одолел сон: кто склонился отяжелевшей головой прямо на стол; кто прислонился к плечу соседа; кто откинулся назад и похрапывал с открытым ртом.
– Барыня, «Арзамас» требует весь туалет! – зычным голосом возгласил секретарь Светлана, и в тот же миг все спящие как бы разом пришли в себя, принялись наперерыв зевать, потягиваться и протирать глаза.
Занимавший в этот день председательское кресло очередной председатель – Чурка-Дашков позвонил в колокольчик и, когда все опять успокоилось, торжественно заговорил:
– Милостивые государи! Перед вами новорожденный старец, алкающий восприять крещение нашего юного ордена. Тяжки его прегрешения: сотрудничал он в «Академических известиях», участвовал во времена оны, как гласит предание, и в «Беседе губителей российского слова»; но не воссияет ли тем ярче свет «Арзамаса», буде и сия паршивая овца, очистясь от проказы, вступит в наше многославное лоно?
По рядам «арзамасцев» пробежал одобрительный шепот.
– Никто из вас, государи мои, не возражает? Следственно, может быть приступлено неукоснительно к требуемому искусу. Новорожденный! Ваше присутствие в сем освященном месте в достаточной мере свидетельствует уже о твердом вашем намерении подвергнуться вступительным испытаниям. Но, согласно установленному чину нашего ордена, предварительно еще вопрошаю: непреклонно и нелицеприятно ли ваше намерение?
– Непреклонно и нелицеприятно! – отвечал громко и явственно Василий Львович.
– Да будет тако! «Расхищенные шубы» князя Шутовского[41] кого из нашей братии не заставили жестоко преть, а тем паче нашего новорожденного? Да будет же первым его испытанием – шубное прение.
«Арзамасцы» мигом скрылись в передней и вернулись тотчас каждый со своей шубой. Не успел «новорожденный» ахнуть, как был подхвачен на руки, уложен на ближний диван, накрыт шубой, а сверху завален всеми прочими шубами.
Дородный и полнокровный московский стихотворец едва не задохся под меховой грудой. Но взялся за гуж – не говори, что не дюж!
Тут послышался над ним чей-то торжественный голос. Он узнал голос секретаря – Светланы.
– Какое зрелище перед очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами, страдалец? Сердце мое говорит, что это почтенный Василий Львович Пушкин; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки, но господ Фонтана и Делиля[42], тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку[43]. Все это говорит мне мое сердце. Но что же говорят мне мои очи? Увы! Я вижу перед собою одну только груду шуб. Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом. И другу моему не жарко. И не будет жарко, хотя бы груда сия возвысилась до Олимпа и давила его, как Этна Энцелада. Так точно! Сей Василий Львович есть Энцелад: он славно вооружился против Зевеса-Шутовского и пустил в него утесистый стих, раздавивший его чрево. Но что же? Сей издыхающий Зевес наслал на него, смиренно пешешествующего к «Арзамасу», метель «Расхищенных шуб». И лежит он под страшным сугробом шуб прохладительных. Очи его постигла курячья слепота «Беседы»; тело его покрыто проказою сотрудничества, и в членах его пакость «Академических известий», издаваемых г. Шишковым. О, друг мой! Скажу тебе просто твоим же непорочным стихом: «Терпение, любезный!» Сие испытание, конечно, есть мзда справедливая за некие тайные грехи твои. Когда бы ты имел совершенную чистоту арзамасского Гуся, тогда бы прямо и беспрепятственно вступил в святилище «Арзамаса»; но ты еще скверен; еще короста «Беседы», покрывающая тебя, не совсем облупилась. Под сими шубами испытания она отделится от твоего состава. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Прикасаюсь рукою дружбы к мученической главе твоей. Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш – возрожденный Вот! Рассыпьтесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к «Арзамасу»!..
При этих словах Светланы дружескими усилиями остальных «арзамасцев» гора шуб была свалена с поверженного, и тот, тяжело переводя дух, не без труда приподнялся. Но Боже! Что сталось с его новеньким парижским нарядом! Что сталось с его кружевной манишкой, с его туго накрахмаленными жабо! Что сталось, наконец, с его франтовской прической! Измятый, расстрепанный и обливаясь потом, он поводил кругом помутившимся взором. По мановению руки председателя два члена поспешили снять с новорожденного его жалкий фрак и взамен того, как будущего пилигрима, облекли его в живописный хитон с раковинами, украсили ему голову широкополой шляпой, а в руки ему вложили страннический посох. Светлана же продолжал между тем свою крылатую речь:
– Путь твой труден. Ожидает тебя испытание. («Номер второй», – вздохнул про себя Василий Львович.) «Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй»[44] ожидает тебя за сими дверями. Но ты низложи сего Пифона, облобызай Сову правды, прикоснись к Лире мщения, умойся водою потока – и будешь достоин вкусить за трапезою от арзамасского Гуся…
Говоря так, Жуковский наложил испытуемому на глаза повязку, взял его за руку и повлек за собою. Прогулка их длилась довольно долго по каким-то неведомым коридорам и переходам, с лестницы на лестницу, то вверх, то вниз. Страдавший уже в ту пору подагрой в ногах, Василий Львович, за повязкой ничего перед собой не различая, не раз спотыкался и судорожно только держался за руку своего вожатого.
– Куда ты ведешь меня, Василий Андреич? – решился шепотом справиться он у него.
– В глубокие пропасти между гиенами и онаграми халдеев «Беседы», – был таинственный ответ. – Яко бедные читатели блуждают в мрачном лабиринте славенских периодов, так и ты, друг мой, ныне иносказательно бродишь по опустевшим чертогам седой Славены и добровольно спускаешься в бездны безвкусия и бессмыслицы.
Наконец, странствие окончилось без особых приключений. Платок был снят с глаз Василия Львовича. Сам он стоял в совершенной темноте; но перед ним виднелась арка, завешанная ярко-оранжевой, как бы огненной занавеской.
– Прими сие священное оружие, брат мой во «Арзамасе», – сказал Светлана-Жуковский, подавая ему лук и стрелы. – «Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй», изможденный лик славенофила, иначе: дурной вкус, предстанет здесь перед тобой. Ты же не страшись и повергни его во прах.
Невидимая рука отдернула занавеску, – и Василий Львович невольно отшатнулся. В двух шагах от него возвышалось какое-то безобразное, бледнолицее пугало в белом саване (как потом оказалось, вешалка для платья, покрытая простыней и снабженная человеческой маской).
– Смелей! Стреляй! – шепнул Светлана.
Василий Львович дрожащей рукой натянул тетиву, прицелился и пустил стрелу. За чучелом же был скрыт казачок Уварова. В то же мгновение мальчик опрокинул чучело и выстрелил в Василия Львовича в упор из пистолета. От такой неожиданности (хотя заряд и был холостой) Василий Львович как подстреленный упал ничком да так и остался лежать, уверенный, кажется, что он убит наповал.
– Не страшись, любезный странник! – раздался тут над ним ободрительный голос Резвого кота – Северина. – Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний? Тебе ли трепетать при виде пораженного неприятеля? Ты пришел, увидел и победил. Какое сходство в судьбах любимых сынов Аполлона! Ты напоминаешь нам о путешествии предка твоего Данта. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах Плутона и Прозерпины, он презирал возрождавшиеся препятствия на пути своем. Гряди подобно Дату, рази без милосердия тени Мешковых и Шутовских[45] и помни, что
Прямой талант везде защитников найдет.
Последний стих, принадлежавший самому Василию Львовичу, настолько придал ему опять силы, что он при помощи услужливого Светланы «восстал из мертвых». Тогда председатель предложил ему приложиться губами сперва к Лире, потом к Сове, причем в обстоятельной речи объяснил ему значение нового таинства.
– Уста твои прикоснулись к таинственным символам, – говорил он, – к Лире, конечно не Хлыстова и не Баранова, и к Сове, сей верной подруге арзамасского Гуся, в которой истинные «арзамасцы» чтят изображение сокровенной мудрости. Не «Беседе» принадлежит сия посланница Афин, хотя седой славенофил и желал себе присвоить ее в следующей песне, достойной беседных Анакреонов:
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ.
Нет! Не благородная Сова, но безобразный нетопырь служит ему изображением, ему и всем его клевретам… Настала минута откровений; приблизься, почтенный Вот, новый любезный собрат наш! – продолжал председатель и вручил Василию Львовичу огромного замороженного гуся. – Прими же из рук моих истинный символ «Арзамаса», сего благолепного Гуся, и с ним стремись к совершенному очищению. В потоке «Липецком»[46] омой остатки беседные скверны, и потом, с Гусем в руках и сердце, займи место, давно тебя ожидающее. Таинственный Гусь сей да будет отныне всегдашним твоим путеводителем. Гусь наш достоин предков своих. Те спасли Капитолий от внезапного нападения галлов, а сей бодрственно охраняет «Арзамас» от нападений беседных халдеев и щиплет их победоносным своим клювом…
«Липецкие воды», в которых предстояло теперь омыть руки и лицо новокрещенному Воту, оказались рукомойником с серебряною под ним лоханью. Обряд этот сопровождался новою речью Кассандры-Блудова, который, восхваляя чудодейственную силу «Липецких вод», в юмористических красках обрисовал поочередно всех присутствующих членов «Арзамаса».
Омовением закончился искус, и младший член общества, Асмодей – князь Вяземский, за полтора месяца перед тем только принятый в «Арзамас», произнес последнюю приветственную речь новому сочлену:
– Непостижимы приговоры Провидения! Я, юный ратник на поле жизни, младший на полях «Арзамаса», приемлю кого? Героя, поседевшего в бурях житейских, прославившегося давно под знаменами вкуса, ума и – «Арзамаса»! Того, который первый водрузил хоругвь независимости на башнях халдейских, первый прервал безмолвие робости, первый вырвал перо из крыла безвестного еще тогда арзамасского Гуся и пламенными чертами написал манифест о войне с противниками под именем послания к Светлане[47]. Приди, о, мой отче! О, мой сын, ты, победивший все испытания, переплывший бурные пучины вод… Судьба, отворившая тебе двери святилища после всех и, так сказать, замыкающая тобой торжественный ряд арзамасских Гусей, хотела оправдать знаменитое предсказание, что некогда первые будут последними, а последние будут первыми. Так! Ты будешь староста «Арзамаса». Благодарность и Осторожность вручат тебе патриархальный посох. Арзамасский Гусь приосенит чело твое покровительственным крылом…
Окончание речи Асмодея пропало в сумбуре голосов всех «арзамасцев», которые, обступив Василия Львовича, с непритворным уже радушием поздравляли его со званием старосты «Арзамаса». Натешившись над простоватым московским приятелем своим, они, казалось, вполне чистосердечно жали ему руку, троекратно лобызались с ним, потому что за его открытый, добрый нрав все от души были к нему расположены.
– Теперь, дорогой собрат наш Вот, – возгласил председатель, – очередь говорить за тобой: тебе предстоит славный подвиг отпеть твоего покойного предместника по «Беседе». Но как сим предместником был ты же сам, то и отпеть ты имеешь самого себя.
Василий Львович, приготовивший уже подобающее ответное слово, сперва немного как бы опешил. Но надо было выдержать роль до конца. Зайдя на другую сторону стола, он принял изящную ораторскую позу и развязно начал так:
– Правила почтеннейшего нашего сословия повелевают мне, любезнейшие арзамасцы, совершить себе самому надгробное отпевание. Но – я не почитаю себя умершим! Напротив того, я воскрес: ибо нахожусь посреди вас; я воскрес, ибо навсегда оставляю мертвых умом и чувствами…
– Очень хорошо! Прекрасно сказано! – раздалось кругом.
Оратор окинул присутствующих орлиным взглядом и, искусно перейдя к длинноухим Мидасам «Беседы», прочел теперь заранее приготовленную литию мнимоусопшему «беседчику» князю Шихматову. Похоронив его, он обратился снова к присутствующим:
– Почтеннейшие сограждане «Арзамаса»! Я не буду исчислять подвигов ваших. Они всем известны. Я скажу только, что каждый из вас приводит сочлена «Беседы» в содрогание, точно так, как каждый из них производит в собрании нашем смех и забаву. Да вечно сие продолжится! Пусть сычи вечно останутся сычами: мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями, плакать и зевать от их комедий, любоваться нежностью их сатир и колкостью их мадригалов. Вот чего я желаю и чего вы, любезнейшие товарищи, должны желать непрестанно для утешения и чести «Арзамаса».
Замечательные в своем роде речи этого достопамятного вечера не пропали для потомства: князь Вяземский занес их от слова до слова в свою записную книжку и поставил нас, таким образом, в возможность дословно (с некоторыми только сокращениями) привести их в нашем правдивом повествовании.
Прибавим к рассказанному одно: что вечер заключился обильным ужином, за которым неоднократно уже упомянутому арзамасскому Гусю (конечно, в жареном уже виде) была оказана полная честь, старосте «Арзамаса» – Воту были принесены самые задушевные тосты, а заклятому врагу его – князю Шаховскому – пропета хором сочиненная Дашковым кантата, каждый куплет которой заканчивался припевом:
Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!
Зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него. Француз не смутился, не побежал… вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил.
«Дубровский»
Мог ли ожидать почтенный староста «Арзамаса» после описанного торжества своего, что родной племянник его, 16-летний школьник, осмелится подметить в этом торжестве одну оборотную сторону?
Отчасти виноват в том, правда, был Светлана-Жуковский. Недолго после того «арзамасского вечера» он навестил опять своего молодого друга в Царском Селе и был сам в таком редко счастливом настроении духа, что почти без настояний со стороны Пушкина чрезвычайно картинно воспроизвел перед его глазами все фазисы торжества и даже произнес целые тирады из сказанных речей. Пушкин хохотал до упаду.
– Но какие же, скажи, преимущества дяди как старосты «Арзамаса»? – спросил он.
– О! Весьма, существенные, – с важностью отвечал Жуковский. – Когда он присутствует в заседании, то место его – рядом с председателем; когда же отсутствует, то – в сердцах друзей; вещий глас его в «Арзамасе» имеет силу трубы и приятность флейты; подпись его на протоколах отмечается приличною званию размашкою, и прочее, и прочее.
– Мне, право, немного жаль дяди. Неужели он так и не заметил, что вы над ним подтрунивали?
– Да ведь, голубчик, все от чистого сердца, а у него оно еще добрее.
– Но в конце концов вам нельзя же будет скрыть от него, что другие члены принимаются без таких дантовских мучений?
– Напротив, все уже шито и крыто. Вяземский уверил его, что он также прошел через те же мытарства.
– Ну, а на будущее время?
– На будущее время их уже не будет: ввиду тех мук, которые испытал Василий Львович при своем искусе и которые он преодолел только благодаря силе своего духа, – все гуси единогласно постановили: впредь новых гусей принимать без искуса, как для них тягостного, а для старых гусей убыточного.
– Гусей? – переспросил Пушкин.
– Ну да, арзамасских гусей, то есть членов. Так мы выбрали уже нашими почетными гусями Нелединского, Дмитриева, Карамзина…
– Даже Карамзина?
– Он лично благодарил нас за честь.
– Так он разве теперь в Петербурге?
– Да, он приехал из Москвы представить государю восемь готовых уже томов своей «Истории государства Российского». Ах, милый мой, что это за светлая личность! Мне как-то необыкновенно приятно даже о нем думать и говорить. У меня в душе, можно сказать, есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно я провел у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! и какая эпоха для русского – появление этой истории! По сию пору наши предки были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, известные доселе, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь, благодаря Карамзину, они оживают, подымаются и получают привлекательный, величественный образ…
– Если бы мне самому удалось тоже увидеть опять его! – сказал Пушкин.
– А он, кажется, собирался на обратном пути в Москву завернуть сюда к тебе.
– Да? И ты, Василий Андреич, тоже заедешь вместе с ним?
– Не могу, друг мой, потому что не буду уже в Петербурге.
– Но ты ожидал ведь пристроиться при дворе?
– И пристроился.
– Пристроился? И молчишь до сих пор!
– Императрица Мария Федоровна была так милостива, что назначила меня своим чтецом. Но… я все еще не могу привыкнуть к придворной сфере; меня все тянет домой, к своим; и вот на днях я собираюсь к ним в Дерпт.
И точно, Жуковский более года провел в тесном семейном кругу в Дерпте и только в конце 1817 г. возвратился в Петербург, когда был назначен преподавателем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны.
Как предупредил уже Жуковский, вскоре после него, именно в конце марта, Пушкина в Царском Селе действительно навестил Карамзин, а вместе с ним и возвращавшиеся также в Москву Василий Львович и князь Вяземский.
Карамзина Пушкин видел в последний раз 4 года назад в Москве, в родительском доме, и хорошо еще помнил. Князя Вяземского, который у них бывал реже и, как человек молодой, значительно возмужал, он почти не узнал. Будучи мальчиком, Пушкин не интересовался особенно ни тем, ни другим. В настоящее время, сам выступив на литературное поприще, он глядел на них во все глаза.
Карамзину в декабре месяце минуло ровно 50 лет, но он за последние 4 года почти не изменился. Только волосы, зачесанные с боков на верх головы, сильнее прежнего серебрились, да две характеристичные морщины по углам рта врезались как будто глубже. Благородное, спокойно доброе лицо его с высоким открытым лбом и правильным римским носом было по-прежнему удивительно привлекательно; серьезно улыбающиеся губы его не умели, казалось, принять недовольное выражение; а из задумчиво-выразительных глаз глядела самая светлая, чистая душа. С первой же встречи с этим человеком нельзя было не исполниться к нему безотчетного уважения и доверия.
Князь Вяземский, летами хотя и более чем вдвое его моложе (ему минуло только 23 года), был на вид не менее его солиден. Высокого роста, плечистый и коренастый, он, словно сознавая свою богатырскую мощь, двигался медленно, вразвалку и, раз удобно где-нибудь усевшись, не переменял уже своего положения. Зато в умных глазах его часто вспыхивал яркий огонек; насмешливо улыбающиеся губы его раскрывались только для метких и дельных замечаний. Сойдясь с ним впоследствии на дружескую ногу, Пушкин так нарисовал его портрет:
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
На сделанный Пушкиным Карамзину обычный вопрос вежливости о здоровье его жены и детей ясные черты историографа слегка омрачились.
– Ты, может быть, не слышал, – сказал он, – что мы в ноябре месяце схоронили нашу милую дочь Наташу?
– Ни слова!
– Все дети у нас переболели скарлатиной, но Наташа не перенесла болезни.
Карамзин подавил вздох и, отвернувшись к окошку, забарабанил пальцами по стеклу.
– Но ваш серьезный труд должен бы, кажется, помочь вам забыть вашу потерю? – счел нужным выразить свое соболезнование Пушкин.
– Ах, милый мой!.. Жить не значит – писать историю, писать стихи или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро и возвышаться к нему душою; все другое – шелуха, не исключая и моих восьми томов истории. Чем более живешь, тем более уясняется тебе цель жизни…
– Ну полно, Николай Михайлыч, – сказал Василий Львович, дружески хлопая опечаленного по плечу. – Лучше поговорим о твоих успехах. Знаешь ли, Александр, что государь дал Николаю Михайлычу 60 тысяч на напечатание его истории и пожаловал ему Анненскую ленту через плечо!
– Последнее даже было лишнее… – вставил от себя Карамзин.
– Ну нет, не говори. И это, братец ты мой, еще не все, – с одушевлением продолжал Василий Львович, обращаясь к племяннику. – Смертельный враг его и всех нас, «арзамасцев», Александр Семеныч Шишков, расшаркнулся перед ним и признал себя побежденным.
– Вот это, точно, блистательная победа! Где ж это было?
– А у старика Державина. Расскажи-ка сам, Николай Михайлыч.
– Гаврила Романыч пригласил меня на обед, – начал Карамзин. – Оказалось, что он позвал и друга своего Шишкова. Тот, когда нас представили друг другу, как будто смутился. Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, сказал я ему, вздумали приписать мне вражду к вам. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, которые трудятся для общей пользы, хотя и не сходятся со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик, потому что многое, высказанное вами, было мне полезно… «Я ничего не сделал…» – пробормотал Шишков сквозь зубы; но, судя по тому, как он встречался потом со мною, надо думать, что он относится теперь снисходительнее ко мне, хотя я дружу по-прежнему с «арзамасцами».
– Ах, кстати, дядя, – заметил Пушкин, – вас можно поздравить как старосту «Арзамаса»?
Василий Львович окинул столпившуюся кругом лицейскую молодежь сияющим взглядом.
– А до вас сюда тоже слух уже дошел? М-да, – добавил он с самодовольною скромностью. – Теперь хоть сейчас в гроб лягу, не поморщась; над могилой же моей вы, племянники мои, можете начертать ту самую эпитафию, что начертал Белосельский[48] на смерть моего тезки, а своего камердинера:
Под камнем сим лежит признательный Василий:
Мир и покой ему от всех земных насилий!
– Можно начертать и вариант, – неосторожно сострил Александр. – «Под шубой сей лежит»… или еще лучше: «Под чучелом лежит наш дядюшка Василий»…
Насмешка была слишком прямолинейна: даже простодушнейший Василий Львович понял ее и насупился. Князь Вяземский счел нужным выступить посредником.
– Жуковский, видно, разболтал вам об искусе дяди? – спросил он Пушкина.
– Да, рассказал…
– Ну вот. А лавры нашей Светланы прельстили, очевидно, молодого человека. Есть ли на свете человек милее нашего Василия Андреича? И что же? Он, чувствительнейший «балладник», «гробовых дел мастер», в то же время наш первый гусляр и скоморох, «шуточных и шутовских дел мастер».
– То поэт самой чистой воды: ему простительно, – с важностью отозвался Василий Львович, – а у этого и молоко-то на губах не обсохло…
– Однако тоже поэт, тоже попадет скоро в ваш «Арзамас»! – неожиданно вступился за товарища Кюхельбекер.
– Кто? Александр-то? Француз, как вы сами его здесь прозвали?
– Я, дядя, пишу теперь почти что только по-русски… – возразил со своей стороны племянник, которого от слов дяди вогнало в краску.
– Да что пишешь-то? – продолжал в том же высокомерном тоне Василий Львович. – Накропал пару каких-то жалких од и вообразил себя тоже поэтом. На таких скороспелых поэтиков у меня давно сложена эпиграмма:
Какой-то стихотвор (довольно их у нас)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба
Читая, Феб зевал и наконец спросил:
«Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?»
– Ему пятнадцать лет, – Эрата отвечает.
«Пятнадцать только лет?» – Не более того. —
«Так розгами его!»
Эпиграмма, видимо, понравилась большинству лицеистов; они со смехом оглянулись на молодого Пушкина: что-то он еще скажет?
– Эпиграмма была бы хоть куда, – заговорил Александр, и в голосе его прозвенела уже задорная нотка, – если бы только…
– Если бы что? Ну, говори! – приступил к нему дядя.
– Если бы она была вдвое короче.
– Что?!
– Первое условие эпиграммы – сжатость, лаконизм.
– Скажите, пожалуйста! Лаконизм! Тоже критик нашелся! Хотел бы я знать, как ты выразился бы короче?
– Дайте мне десять минут – напишу.
– Десять минут? Ха! Изволь, дружок. На вот тебе бумагу (Василий Львович достал свою карманную книжку и вырвал листок); на карандаш. Садись сейчас и пиши.
Всех присутствующих сильно заняло стихотворное состязание между дядей и племянником. Даже Карамзин, беседовавший в стороне с лицеистом Ломоносовым, которого знал еще по Москве, подошел теперь узнать о предмете спора. Пока Александр присел к столу, чтобы решить мудреную задачу, Василий Львович вынул часы и, не отрываясь, следил за движением минутной стрелки.
– Семь минут прошло… – бормотал он про себя. – Восемь минут…
– Готово! – объявил племянник, вскакивая из-за стола.
– Покажи-ка сюда, – сказал тут Карамзин и отобрал у него листок. В следующую минуту, не говоря ни слова, он скомкал в кулаке бумагу и с немым укором взглянул в глаза молодому поэту. Тот, молча же, потупился.
Все поняли, что стихотворная шутка зашла уже чересчур далеко. Понял это и Василий Львович. Схватив шапку, он с каким-то ожесточением наскоро стал прощаться. Произошел общий переполох. Все лицеисты чувствовали себя перед ним как бы виноватыми и любезно проводили его с лестницы. Один старший племянник его только остановился на верхней площадке; да и тут он отвернулся к окну и совершенно, казалось, погрузился в созерцание валившего с неба густого снега.
Вдруг кто-то сзади тронул его за руку. Он быстро обернулся. Перед ним стоял Карамзин.
– Я возвратился к тебе вот зачем, – серьезно заговорил он. – Дай мне слово, Александр, не печатать этой эпиграммы.
– Никогда? – спросил Пушкин.
– Да… или, по крайней мере, не при жизни дяди.
– Обещаюсь.
– Я верю тебе, – сказал Карамзин и, кивнув ему головой, опять спустился вниз.
«Какая же то была эпиграмма?» – спросит, может быть, читатель.
По всем признакам эпиграмма была та самая, которая вслед за смертью Василия Львовича в 1830 году появилась в «Северных цветах» и в первых четырех строках которой вполне было выражено то же, на что Василию Львовичу потребовалось не менее двенадцати строк:
Мальчишка Фебу гимн поднес.
«Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?»
– Пятнадцать. – «Только-то? Эй, розгу!»
Последовавшему вскоре примирению дяди с племянником, очень может быть, способствовали как Карамзин, так и князь Вяземский, с которым молодой Пушкин со встречи в лицее вступил в переписку, а с 1817 года был уже на «ты». Но первый шаг к примирению был сделан самим Александром. К Светлому празднику 1816 года он послал дяде в Москву свое стихотворение «Желание»:
Христос воскрес, питомец Феба!..
В ответ на это Василий Львович (17 апреля) писал ему между прочим:
«Благодарю тебя, мой милый, что ты обо мне вспомнил. Письмо твое меня утешило и точно сделало с праздником… Я хотел было отвечать тебе стихами, но с некоторых пор Муза моя стала очень ленива, и ее тормошить надобно, чтоб вышло что-нибудь путное. Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем… Ты – сын Сергея Львовича и брат мне по Аполлону. Этого довольно…»
Если дядя жаловался на свою лень, то и племянник не остался перед ним в этом отношении в долгу. Ответил он ему только спустя восемь месяцев, к новому, 1817 году, известным полустихотворным письмом:
«Тебе, о Нестор «Арзамаса»,
В боях воспитанный поэт,
Опасный для певцов сосед
На страшной высоте Парнаса,
Защитник вкуса, грозный Вот!
Тебе, мой дядя, в Новый год
Веселья прежнего желанье
И слабый сердца перевод —
В стихах и прозою посланье.
В письме вашем вы назвали меня братом; но я не осмелился назвать вас этим именем, слишком для меня лестным.