Итак, я был вновь за границей, где бывал так часто, но теперь в первый раз я был там политическим эмигрантом. Сколько времени продлится моя эмиграция? Посылавшие меня за границу друзья говорили о двух-трех месяцах и аргументировали: лучше три месяца свободы за границей, чем три месяца тюрьмы в Петербурге. Сам я оценивал ее в 6 и более месяцев. Заграничное пребывание меня в это время не привлекало: у меня была работа вполне мне по душе, ход событий в России представлял большой интерес для наблюдателя. Не делаю ли я большую глупость? Следовало ли уступать настояниям?
Но – жребий был брошен, не возвращаться же назад!
В Стокгольме я провел дня два. Там я был знаком с лидером социал-демократов Брантингом, а выборгская дама дала мне рекомендательное письмо к Неовиусу, известному финляндскому политическому деятелю шведской партии, в это время находившемуся в эмиграции. Брантинга я посетил в редакции шведской социал-демократической газеты. Там меня проинтервьюировал о положении вещей в России один сотрудник газеты, на другой день поместивший длиннейший отчет о нашей беседе под заглавием: «Разговор с деятелем освободительного движения в России». Неовиуса я посетил два раза и вел беседы о Финляндии.
Из Стокгольма я проехал в Христианию, где раньше никогда не бывал. Там у меня было письмо от Неовиуса к Брёггену51, профессору минералогии и геологии в университете, считающемуся выдающимся ученым в своей области. В политической борьбе он личного участия не принимал, но интересовался ею, был решительным сторонником разрыва унии со Швецией52 и вообще был для меня интересным собеседником по политическим вопросам. Он доставил мне доступ в норвежский парламент, и мне удалось присутствовать на одном из самых интересных заседаний по жгучему вопросу, связанному с отношениями со Швецией. Не зная датского языка53, я, к сожалению, не понимал ни одного слова из речей ораторов, но общий характер заседания был для меня очень интересен. Я бывал в очень многих парламентах Европы, бывал на заседаниях и по боевым вопросам, и по вопросам второстепенным, и всегда и везде видел страстное возбуждение, горячую борьбу, возбужденную жестикуляцию, слышал постоянные выкрики с мест и видел председателя всегда с трудом вводящим прения в русло и доводящим их до голосования. Так бывало в германском и местных германских парламентах (прусском и даже вюртембергском), австрийском, болгарском, французском, бельгийском, где я бывал раньше, и русском и турецком, где я бывал после 1905 г. Притом везде лишь небольшая часть депутатов обыкновенно сидит на своих местах, остальные выходят и входят, передвигаются по зале и, видимо, не слушают. Здесь, в Христиании, напротив, заседание парламента можно было бы принять за заседание научного общества: все чинно сидят на своих местах и все внимательно и напряженно слушают всех ораторов, правых и левых одинаково. Криков и замечаний с мест не слышно. Роль председателя, очевидно, не представляет больших трудностей. Он не имеет даже нужды в колокольчике, вместо которого пользуется небольшой прямоугольной деревянной колотушкой, производящей глухой звук, которым нельзя было бы заглушить страстных криков возбужденной толпы.
В беседе со мной Брёгген упомянул, что по предмету его специальности в России имеется ein tüchtiger Kopf54– Вернадский. Я сообщил ему, что это мой университетский товарищ и близкий друг.
Побывал я – без рекомендаций – также у пастора и члена стортинга55 Эриксона56, тогдашнего лидера социал-демократической партии Норвегии57. В Германии пасторов Гере и Наумана лишили их духовного звания за их политическую деятельность еще до вступления первого в социал-демократическую партию (а второй всегда относился к ней отрицательно), а в Норвегии священническая ряса нисколько не мешала быть вождем социал-демократической партии. Правда, там партия уже тогда была более ручной, чем в Германии.
Из Христиании я уехал в Берлин, а оттуда в Цюрих. Обосноваться я решил в Берлине как столице наиболее интересовавшего меня государства и городе, особенно удобном для моей работы, но теперь в Швейцарии ожидались политические выборы; я хотел их посмотреть, в особенности интересуясь их техникой, а заодно собрать сведения о положении вопроса о пропорциональной системе.
В Цюрихе я побывал у Аксельрода, но у него была опасно больна жена; он был в больших хлопотах и волнении, и я ушел. Бывал у доктора Эрисмана, у некоторых швейцарских политических деятелей. Видел и выборы. К сожалению, я прибыл всего дня за три до них и, следовательно, мог видеть только самую процедуру голосования, но не избирательную борьбу.
Едва я приехал в Цюрих, как правление тамошнего русского студенческого кружка выразило желание, чтобы я прочитал доклад о положении в России. Назначен он был, не помню точно, на 17 или 18 октября (по ст. ст.), вероятнее – на последнее. Начал я его, еще ничего не зная о событиях этого памятного дня, но уже через четверть часа мне подали экстренный выпуск газеты с телеграммой о манифесте. Я прочел его вслух. Он вызвал взрыв восторга. Кричали: конституция в России! Когда волнение улеглось, я продолжал мой доклад или, лучше сказать, начал совсем новый доклад. Я сказал приблизительно следующее:
– Я должен признать, что эта телеграмма делает невозможным продолжение моего доклада в прежнем тоне. Уезжая из России, спасаясь от грозившего мне трехмесячного ареста, я был уверен, что проведу в эмиграции не менее полугода. Теперь я уезжаю обратно завтра. Следовательно, мое понимание положения вещей было неверно или, скорее, не вполне верно. События шли ходом значительно более быстрым, чем я этого ожидал. Но вместе с тем я в этой телеграмме не могу вычитать провозглашения правового конституционного строя в России, а вижу только неопределенные обещания чего-то, обещания, которые мало к чему обязывают и которые очень легко взять обратно. Здесь не видно даже, чтобы была дана амнистия.
Затем я подверг детальной критике телеграмму. К сожалению, она была составлена очень неясно, видимо, наспех; критика ее как телеграммы была легка, но выяснить на ее основе, что произошло в действительности, было трудно. Тем не менее я расхолодил публику, и она была мною недовольна.
Хотя, как я уже сказал, об амнистии пока не было ни слова (амнистия была объявлена особо актом 21 октября58), но сидеть где-то в Швейцарии или хотя бы в Берлине было для меня психологически невозможно. На другой день, не успев ничего написать для газеты, я уже ехал в Берлин. Дальше ехать было трудно: в России шла всеобщая, в том числе железнодорожная, забастовка59 и поезда не ходили. Приехать в Эйдкунен60 и там сидеть и ждать погоды неопределенное время – эта мысль мне не улыбалась. Проехать через Финляндию было тоже невозможно, так как забастовка распространилась и на нее. Прямых регулярных пароходных рейсов в Петербург в то время не было ни из Штеттина, ни из Стокгольма. Надо было выжидать в Берлине.
Вечером, в первый или второй день моего берлинского пребывания, я зашел к Иоллосу, известному корреспонденту «Русских ведомостей», впоследствии члену 1‐й Думы, убитому черносотенцами. У Иоллоса я встретил П. Б. Струве.
Струве, который уже с год перед тем перенес свое «Освобождение» из Штутгарта, где я у него был в 1903 г., в Париж, прочитав телеграмму о манифесте 17 октября, так же как и я, моментально сорвался с места (что для него, как человека оседлого в Париже, жившего там семьей и имевшего на руках большое дело, было гораздо труднее, чем для меня, приехавшего налегке с одним небольшим чемоданом) и помчался в Берлин.
– Того, что вас арестуют на границе, вы не боитесь? – спросил я. – Амнистии ведь нет.
– Кто хочет быть живым русским деятелем, тот должен находиться сейчас в России. Не быть там – значит вычеркнуть себя из числа живых, – ответил он.
Он дал мне только что купленный им вечерний номер газеты, в котором показал объявление такого приблизительно рода: «Ввиду железнодорожной забастовки в России мы, такое-то пароходное общество, снаряжаем 4 ноября пароход из Штеттина в Петербург. Пароход устроен со всем возможным комфортом лучших современных пароходов». Был указан адрес, где продаются билеты.
Мы сговорились с ним ехать вместе.
В эту встречу Иоллос рассказал нам очень интересную историю о Рейснере.
Рейснер был, как известно, профессором, кажется, Томского политехникума, причем считался одним из крайних правых профессоров. В начале нового столетия с ним произошел перелом, он сильно подвинулся влево, уехал за границу и там выступил решительным противником нашего правительства. Как я слышал впоследствии, уже в эмиграции, в Праге, от покойного профессора Зубашева (†1928), это был не первый вольт Рейснера: начал он профессором в Харькове, в рядах либерально-радикальной профессуры, и был уволен. После этого быстро переметнулся направо и получил место в Томский политехникум. Теперь, после нового поворота, он писал корреспонденции из Германии в «Русское богатство» под псевдонимом Реус61. Сблизился с немецкими социал-демократами. В 1903 г., как раз тогда, когда я жил в Штутгарте, он предлагал свои услуги «Освобождению», но Струве их отверг, говоря, что Рейснеру не доверяет. Я его спрашивал об основаниях этого недоверия, но Струве с тем мрачным и решительным видом, сразу пресекающим дальнейший разговор, к которому довольно часто прибегал, повторял кратко:
– Я ему не доверяю.
Теперь Иоллос рассказал нам следующее.
Не так давно в «Vorwärts» появилась статья Бебеля, в которой Бебель, проводя аналогию между немецкими и русскими либералами, идущими, по его мнению, по той же дороге защиты интересов буржуазии, привел в подтверждение своих соображений выписку из статьи Иоллоса. Выписка была длинная, поставлена в кавычках, как подлинный текст цитируемого автора, и могла быть по своему содержанию для читателя «Vorwärts» очень убедительной. Но в ней был один недостаток: она была грубым искажением подлинника, притом искажением, по-видимому, злостным. Иоллос написал об этом Бебелю и просил сообщить ему имя его информатора, обещая обличить его во лжи. В ответ на это Бебель пригласил к себе Иоллоса и нескольких русских, которых он хорошо знал и которым доверял. Иоллос принес подлинники своих статей и доказал факт грубого искажения. Бебель добросовестно признал свою ошибку и обещал напечатать свое извинение, что и исполнил в том же «Vorwärts» совершенно удовлетворительным образом. Однако назвать своего информатора он категорически отказался. Дело этим не кончилось. В «Искре» появилось изложение первой статьи Бебеля, а его поправка была умолчана. Хотя информатор Бебеля назван не был, но Иоллос по целому ряду данных совершенно уверен, что это был Рейснер и что выходка в «Искре» тоже дело его рук.
В дальнейшем о Рейснере я знаю следующее. После возвращения в Россию на основании амнистии 1905 г. Рейснер окончательно сблизился с социал-демократами и, кажется, официально вступил в партию. Около 1910 г. возникли слухи, что Бурцев имеет основания подозревать его в связях с департаментом полиции. Рейснер на эти слухи вовсе не реагировал62. Через несколько времени после этого он прислал какую-то статью в «Русское богатство», от которого совершенно отошел уже за несколько лет перед тем. «Русское богатство» вернуло ему статью при письме Короленко, что ввиду того, что Рейснер не принял никаких мер, чтобы снять с себя взведенное на него Бурцевым обвинение, «Русское богатство» не считает возможным помещать его статей, независимо от их содержания63.
На этот раз Рейснер обиделся и вызвал Короленко на третейский суд. Короленко принял вызов и назначил своим судьей В. И. Семевского, Рейснер – А. С. Зарудного. Этот последний выбор меня очень удивляет; не знаю, насколько близко знал Рейснер Зарудного, но я-то его знал хорошо и знал, что со времени дела Азефа и еще одного шпионского дела, которое было разоблачено племянником Зарудного, Сергеем Сергеевичем Зарудным (впоследствии бывшим министром в Украине и затем расстрелянным большевиками)64, с этого времени А. С. Зарудный принадлежал к числу людей, чрезмерно доверчиво, без достаточной критики относившихся ко всем подобным обвинениям. Кто был суперарбитром – не помню.
На суде Короленко стал на позицию, строго согласованную с его весьма сдержанным письмом к Рейснеру. Он, Короленко, не обвиняет Рейснера в связях с департаментом и не может поддерживать этого обвинения перед настоящим судом. В связях с департаментом Рейснера обвиняет Бурцев. Он же, Короленко, считает, что раз подобное обвинение поднято таким человеком, как Бурцев, который слишком часто был оправдан дальнейшими событиями, то Рейснер был обязан предпринять какие-нибудь шаги для своей реабилитации. Пока он этого не сделал, до тех пор «Русское богатство» не может иметь с ним дела. Рейснер, напротив, требовал, чтобы суд принял к своему разбору дело во всей его полноте, т. е. чтобы он проверил обвинение Бурцева по существу. Раз Короленко повторяет обвинение, то он, по мнению Рейснера, несет за него ответственность.
Суд после долгих и горячих споров, во время которых Зарудный сначала горячо отстаивал формальную точку зрения Рейснера, т. е. необходимость принять к разбору дело по существу, признал единогласно, следовательно, и голосом Зарудного, что, не имея в своем составе судьи со стороны Бурцева, не будучи им уполномочен, он и не может судить Бурцева с Рейснером; что же касается до спора Короленко с Рейснером, то суд тоже единогласно признал позицию первого правильной.
Таким образом, приговор был целиком против Рейснера и клеймо на его имени осталось. Рейснер сделал попытку реабилитировать себя изданием брошюры pro domo sua65, которую он напечатал в небольшом числе экземпляров и разослал разным лицам, между прочим и мне66. Брошюра произвела на меня странное, совершенно неубедительное впечатление. Он начинал ее с сообщения, что постарался себя реабилитировать посредством вызова одного из своих обидчиков (имя не названо) к третейскому суду, но «из суда ничего не вышло», и потому он прибегает к помощи печати. Фраза «из суда ничего не вышло» (за подлинность которой я ручаюсь, хотя брошюры у меня под руками нет) звучала очень странно: из суда вышел приговор, хотя и не по существу обвинения Бурцевым Рейснера, но, во всяком случае, неблагоприятный для Рейснера. Дальнейшие доказательства брошюры ввиду отсутствия полно сформулированного обвинения Бурцева звучали очень слабо, хотя и самое обвинение осталось брошенным голословно и не подтвержденным никакими данными67.
Я было написал рецензию на брошюру Рейснера68 и сначала хотел ее напечатать в журнале «Современник», одним из редакторов которого был69, но потом, по совещании с В. И. Семевским, решил этого не делать. Сколько знаю, брошюра не вызвала в печати ни одного отклика.
После революции Рейснер примкнул к большевикам и был их публицистом и юристом. В их же рядах подвизалась его дочь, Лариса Рейснер, умершая очень молодой. О ней, впрочем, даже люди, ничего общего с большевиками не имеющие (например, Амфитеатров), говорят как о замечательной личности. Между прочим, она усиленно пыталась привлечь поэта Блока в лоно коммунистической партии, но не имела успеха (об этом рассказывается в биографии Блока Бекетовой70). С нею, впрочем, я никогда не встречался, с Рейснером же имел несколько случайных встреч на различных митингах.
Несмотря на то что билеты на пароход были пущены по двойной или тройной цене против нормы, мы со Струве их взяли и 22 октября (ст. ст.) выехали на родину. Пароход, устроенный со всем новейшим комфортом, оказался старой скверной посудиной, лишенной самых элементарных удобств, грязный и вонючий. Отдельных кают не было, и публика, переполнявшая его, жалась в общих каютах I и II класса, не находя себе сколько-нибудь удобных мест. На пароходе не только не было обычных культурных умывальников, но нельзя было достать воды для умывания, хотя бы в графине, и мы все три дня не умывались вовсе. Три дня нас трепало по довольно бурным волнам моря. Публика – вся она состояла из русских различных общественных групп, – узнав фамилию Струве, в то время стоявшего в зените своей освобожденческой славы, восторженно приветствовала его, но бедняга сильно страдал от морской болезни и приветствия и постоянные восторженные рукопожатия принимал с очень кислой физиономией.
Мы с ним, конечно, много говорили о текущих событиях и старались строить предположения о будущем. Я, в согласии со своим общим историко-философским мировоззрением, относился к происшедшему пессимистически, ожидая в будущем потоков крови и торжества реакции (потом я эти ожидания высказал в передовице «Нашей жизни», напечатанной в новогоднем номере 1906 г.71, но напечатанной с сильными урезками и смягчениями, так как редакция не была согласна с моим пессимизмом и решительно возражала против его проведения в редакционных статьях). Напротив, Струве был, несмотря даже на морскую болезнь, настроен очень оптимистически. Он был убежден, что период самодержавия кончился, что Россия вступила в эру правового строя и что расходившееся море скоро войдет в берега. За два года перед тем, во время наших частых бесед в Штутгарте, Струве так сформулировал наши позиции:
– Вы революционный пессимист, а я эволюционный оптимист.
Это было довольно верно (хотя не вполне) и сказалось теперь, в 1905 г., когда события как будто подтверждали правоту Струве, а не мою. Таким же эволюционным оптимистом Струве был раньше и оставался еще много лет. Значительно позже, однако, он в этом отношении, по-видимому, сильно изменился. Ровно через четверть века, в [октябре] 1930 г., мы снова встретились с ним на пароходе, на этот раз речном, везшем нас из Лом-Паланки (в Болгарии) в Братиславу (в Чехословакии). На этот раз я был настроен оптимистичнее, по крайней мере до известной степени. Я утверждал, что большевики уже изжили себя и власть их явно приближается к концу (причем, однако, я не надеялся на быстрое восстановление какого бы то ни было культурного режима, но ожидал долгого периода смут), а Струве назначал большевикам еще лет 15 власти. К. И. Зайцев, тоже ехавший с нами, был еще пессимистичнее и считал вероятным сохранение большевистского режима еще в течение нескольких десятилетий. Замечу, что какие бы то ни было сроки Струве назначал только в совершенно интимном, частном разговоре, и то неохотно, а публично отказывался от этого, между прочим – в лекции, прочитанной им в Праге через несколько дней после нашего разговора.
Через три дня после отплытия из Штеттина, в отвратительный ненастный день, вечером, мы подошли к Кронштадту, и нам было заявлено, что дальше пароход пойдет только завтра. Ни у кого не было охоты ночевать у самого порога Петербурга. На пароход явилась таможенная стража и произвела досмотр багажа и паспортов. Досмотр был вполне культурный, европейский, подобного которому по легкости и деликатности на границе России, особенно морской, я раньше никогда не испытывал. Чемоданы открыли, но в них не рылись, и я благополучно провез несколько номеров последних революционных изданий. Нам было предложено на маленьком пароходике переехать в Петербург, что мы все и приняли с удовольствием. Железные дороги уже ходили, и поздно вечером мы добрались в Петербург на дачном поезде.
Моя эмиграция продолжалась всего 25 дней – меньше, чем обещали самые пылкие оптимисты. По дороге с Балтийского вокзала домой, на Васильевский остров, я заехал в типографию «Нашей жизни», был там радостно встречен наличными членами редакции, наскоро получил информацию о последних событиях и часам к 12 ночи был дома. Амнистия была уже объявлена, и мне не грозила никакая опасность. Лункевич был освобожден, просидев около месяца. Он мог бы, конечно, поступить так же, как я, но решительно этого не хотел. Ввиду переполнения киевской тюрьмы остальных приговоренных по делу его лекции разделили на группы; эти группы отбывали арест по очереди, и до амнистии отбыла его только одна часть.
Заканчивая эту главу, я расскажу здесь о трагическом конце Саши Гибермана, о котором упомянул несколько раз. После последней нашей встречи на лекции Лункевича я с ним не видался. Он оставался в Киеве и кончил там гимназию. В следующем году (а может быть, и в том же) во время одного из еврейских погромов, время от времени постигавших Киев, он встретился на улице с толпой громил.
– Ребята, смотрите, жиденок! (Он имел очень мальчишеский вид, гораздо юнее своего действительного возраста.)
– Жиденок, жиденок!
Саша испугался.
– Что вы, что вы, какой я жиденок! Я православный.
– Православный?! А ну, перекрестись.
Он перекрестился.
– А ну, прочитай «Отче наш».
Он его каким-то образом знал (он вообще – отчасти, может быть, под моим влиянием – интересовался историей религии, читал Ренана, Штрауса72, Евангелие) и прочитал.
– Значит, православный. Ну, иди на все четыре стороны.
Его отпустили. Он пришел домой оплеванный, огаженный. Рассказал об этом матери и сестре. На следующий день достал где-то револьвер – и застрелился.