Именно это и делало из всей избирательной кампании нечто крайне бессодержательное и бесплодное. Мое положение было в этом отношении еще печальнее, чем кадетских ораторов. Мне бы хотелось списка более левого, но волей-неволей приходилось заканчивать свои призывы печальным признанием ошибки левых и заявлением, что ввиду этого необходимо голосовать за кадетов, которые, как я говорил, не обещают достаточной решительности в борьбе против существующего порядка, но, во всяком случае, будут стоять за конституцию, за свободу личности и слова, за правовой порядок, за аграрную и другие социальные реформы. Но останавливаться на этих вопросах ни мне, ни самим кадетам, ни их левым противникам не приходилось. Итак, фактически я был сторонником кадетов, хотя и условным.
Иногда, особенно в своих речах в провинции, я делал такого рода указание. Соберутся собрания выборщиков. Последний этап – избрание депутатов – обещает торжество реакции вследствие значительного процента в их числе выборщиков от землевладения. Но выборщики от остальных курий, если настроение избирателей скажется при выборах ясно, смогут заявить протест против избрания депутатов искусственным, ненародным большинством, потребовать изменения избирательного закона и объявить себя истинной законодательной властью. Это был уже революционный призыв; его не всегда я успевал даже договорить до конца, как полиция объявляла собрание закрытым. И когда это бывало на собраниях, созванных по инициативе кадетов, то они не без основания обвиняли меня в том, что я сорвал их собрание.
Остановлюсь подробнее на нескольких отдельных эпизодах.
В первой половине декабря происходило собрание в Териоках. Не помню, кем и для какой специальной цели оно было созвано, но на нем были представители разных партий и, между прочими, П. Н. Милюков. Как везде в ту эпоху, на сцену явился все тот же вопрос: бойкот или выборы.
Милюков на этот раз в своем прогнозе был почему-то осторожнее, чем обыкновенно, и «допускал» возможность торжества на выборах реакции. Но, говорил он, кто бы в окончательном итоге ни победил, выборы явятся великим смотром, на котором будут подсчитаны силы борющихся течений, и мы определенно и наверняка узнаем, имеют ли реакционеры какую-нибудь опору в крестьянстве, в рабочем классе, в горожанах или только в помещиках, и этот подсчет сил будет иметь громадное значение.
Против Милюкова выступил неизвестный мне эсер.
– Для Милюкова, – сказал он, – этот смотр и подсчет сил действительно нужен, – пусть он и выбирает. Но для нас он не нужен. У нас уже были смотры и силы подсчитаны. У нас был «Потемкин», у нас была первая великая октябрьская забастовка, две следующие забастовки, наконец у нас есть московское восстание111. Больше смотров не нужно; теперь нам нужно применение подсчитанных сил к делу.
Речь была сказана эффектно и вызвала громкое сочувствие в большей части собрания. Дня через два или три после нее закончилось московское восстание печальным поражением112, и гордое заявление получило свою оценку от хода событий. Исход этот, однако, можно было предвидеть уже в момент произнесения речи.
Другой эпизод относится к городу Тихвину Новгородской губернии. Это случай, когда я имел самый большой в моей жизни ораторский успех, – пожалуй, единственный в моей жизни действительный успех, и он стоит очень ярко в моей памяти. Попробую изложить его со всей возможной объективностью.
В городе Тихвине в конце декабря 1905 г. происходил съезд местных учителей, и я получил приглашение приехать на него для прочтения доклада. Совершенно не помню темы моего доклада, – без сомнения, он был связан с текущим политическим моментом. Доклад был прочитан, вызвал прения.
На следующий день после закрытия съезда должен был в Тихвине состояться совершенно особенный крестьянский митинг, и мне предложили остаться на него. Я согласился и утром, перед митингом, зашел к члену местной земской управы, которого мне рекомендовали, и попросил его дать мне материалы о землевладении в Тихвинском уезде. Он дал их мне, и я наскоро, насколько было возможно, ознакомился с ними. Особенность митинга состояла в том, что он был созван местным предводителем дворянства, впоследствии членом Государственного совета, Буткевичем. Созвание совершилось официально через волостные правления: Буткевич предложил каждой волости прислать по нескольку делегатов на митинг, и, таким образом, собрание могло считаться выражающим настроение всего крестьянства целого уезда. Не помню, на каком основании я был на него не только пропущен, но [и] получил слово: вход был свободный, полномочия не проверялись, так что посторонняя публика и, в частности, учителя со съезда присутствовали, но слова Буткевич мог мне не дать.
Собрание происходило после полудня в зале земского собрания. Присутствовало человек 300–400; стулья были вынесены, и все стояли, кроме как у стола президиума. Полиции на собрании не было.
Буткевич открыл собрание такою приблизительно речью:
– Нам предстоит выбрать Государственную думу. Кого же выбирать? Что должна будет делать Дума? Она будет решать государственные дела. А государственных дел много разных. Тут и вопрос, как быть с евреями и другими инородцами, нужно ли им равноправие или нет, словом – национальный вопрос. Тут и вопрос, как мы, Россия, должны вести себя по отношению к иностранным государствам, вопрос иностранной политики. Тут и вопрос, как поднять народное образование. Тут и вопрос, откуда доставать государственные средства, – финансовый. Тут и вопрос о земле. Ведь вот говорят, что крестьяне страдают от малоземелья и что их надо наделить землею. И это правда, малоземелье есть. Но только знаете вы, по скольку придется на душу земли, если всю землю во всей Европейской России разделить поровну? Всего по полторы десятины, а у вас-то их по 4½. Выходит, что от вас еще отобрать придется. Так вот, значит, земельный вопрос – очень трудный и очень важный, и его нужно обсудить обстоятельно. Тут далее и…
И он перечислил еще пять или шесть вопросов тем же мертвым для крестьянской аудитории языком, не умея даже вопрос о финансах заменить вопросом о податях и тому подобном.
– В этом порядке я и предлагаю вести беседу. Утверждает собрание мою программу?
– Утверждаем, – раздалось в двух-трех местах.
– Возражений нет?
Молчание.
– Значит, первый вопрос на очереди – национальный вообще и еврейский в частности. Кто просит слова?
Выступил какой-то социалист-революционер из местных и произнес речь, которая могла бы быть признана недурной в другой обстановке, но здесь звучала чем-то совершенно ненужным. Аудитория явно скучала.
Затем попросил слова какой-то священник. Длинный, тощий, с умным лицом. И начал в таком роде:
– Жиды! Что такое жиды? Это такая вера. Вера поганая, по правде сказать. А только знаете что, ребята? Ведь жиды нашу веру считают поганой. Кто же из нас прав? Знаете что? Предоставим Господу Богу на небе решить это, а сами постараемся жить так, как он нам велел по нашей вере. А велел он нам всех любить и никому зла не делать. И жидам тоже. А исполняем мы это? Что-то не видал. А что нам нужно теперь делать? Выбирать в Думу. Надо выбрать хороших людей. А хорошие ли люди жиды? Знаете что? Бывают скверные, а бывают и очень хорошие. А православные? Тоже бывают хорошие, а бывают такие, что хуже всякого жида. Так можно ли выбрать жида в Думу? Если бы Дума должна была о вере рассуждать, ну тогда нам, православным, не подобало бы выбирать жида. Но ведь Дума будет только о наших земных делах говорить, так знаете что? Будем выбирать того, кто правильнее о них рассуждает, а жид ли он, православный ли, о том спрашивать не будем. Правда, жиды Христа распяли. Да, распяли. Только знаете что, ребята? Ведь это, почитай, 2000 лет тому назад было, а нынешние жиды разве в этом виноваты? Нисколько не виноваты. А вот наши генералы дырявых кораблей понастроили да при Цусиме и потопили, так ведь они снова Христа распяли, и ему это так же больно было, как тогда.
И т. д. Речь была замечательная, невероятная. С точки зрения ораторского искусства она могла вызвать много серьезных замечаний, – отрывистость фраз, постоянное ненужное повторение вопроса: «Знаете что?» – и других. Но речи, которая была бы лучше приноровлена к своей аудитории, сильнее бы на нее действовала, я никогда не слыхал, кроме речей Гапона, хотя манера говорить тут была совсем другая: Гапон действовал своим пафосом; тут пафоса не было и в помине, была действительно евангельская простота, в которой чувствовалось глубоко продуманное и прочувствованное убеждение, самая горячая искренность.
Речь, видимо, захватила аудиторию. Я стоял в толпе мужиков.
– Это наш батюшка, из нашего села, – сказал мой сосед, видимо с увлечением слушавший оратора.
– Славный батюшка, – сказал я. – Много у вас в уезде таких?
– Нет, наш батюшка один на весь уезд. Других таких нет.
С этим батюшкой познакомиться мне не удалось; фамилию его я, к сожалению, забыл. Но у разных лиц впоследствии мне удавалось наводить о нем справки, и вплоть до войны я с величайшим удивлением узнавал, что он остается жив и цел, священствует по-прежнему, сильно любим крестьянами как действительно истинный пастырь-бессребреник.
Батюшке возразил несколько слов сам Буткевич, потом какой-то, видимо, крайне правый субъект, потом один левый учитель. Все вертелись в области еврейского вопроса, все были слабы, и аудитория, видимо, скучала.
Попросил слова я:
– Еврейский вопрос очень важен, о нем прекрасно и всю правду сказал батюшка, и прибавить к его словам ничего нельзя и не нужно. Но я думаю, что вам интереснее будут послушать о земле.
– О земле, о земле! – раздалось по всей зале.
– Ну так я и перейду к земле.
Буткевич сделал мне замечание, совершенно, конечно, правильное, что в программе заседания стоят еще два пункта, но в зале раздалось:
– Пусть говорит о земле. О земле! О земле!
Буткевич не мог не уступить, настроение толпы было слишком определенное, и мне таким образом удалось явочным порядком поставить на очередь дня земельный вопрос.
– Вот нам председатель, Михаил Николаевич Буткевич, которому мы должны большое спасибо сказать за то, что он нас собрал и дал нам возможность перед выборами в Думу сообща обсудить, кого выбирать, сказал, что если всю землю в России поделить поровну, то выйдет по 1½ десятины на душу. Так ли это, я не знаю. Россия-матушка велика, и сколько в ней десятин, я не знаю. А вот про Тихвинский уезд я хорошо знаю. Тут 20 000 крестьянских дворов. А вот тут у меня список землевладельцев Тихвинского уезда. Вот на первом месте стоит Андреев. У него, значит, 30 000 десятин земли, усадебной, пашни, лугов и лесов. Так вот одной его земли хватило бы на прирезку к каждому мужицкому двору по 1½ десятины. За ним идет Карпов113. У него 22 000 десятин. Еще по десятине, да еще и с хвостиком. За ним монастырь Богоявленский114. В нем живут монахи, за нас, грешных, Богу молятся и нетленные богатства на том свете для себя уготовали.
– И жиды же эти монахи! – раздается голос в толпе.
– А между тем и о земных не позабыли. У них значится 15 000 десятин земли, и тоже пахота, луга, леса. Земли эти они частью сдают в аренду, а частью обрабатывают, нанимая мужиков.
Затем следовало еще несколько имен – и заключение:
– Так вот, следовательно, в Тихвинском уезде земли столько, что если бы пустить ее в передел, то не отбирать бы от крестьян их наделы понадобилось, а к нынешней крестьянской земле можно было бы прибавить по столько-то десятин на двор. А как живут крестьяне?
Я привел несколько имевшихся у меня общих данных, а затем дал детальное описание одной деревни, назову ее, за запамятованием, Неурожайкой, в тех ярких выражениях, которых я, к сожалению, не могу восстановить, но которые по своей художественной силе положительно напоминают толстовское: «Куренка и то, скажем, выпустить некуда»115. К сожалению, не имею права приписать их себе: я целиком взял их от одного мужика, с которым стоял в толпе до открытия собрания, и повторил дословно. Я остановился на арендных отношениях и на крестьянской заработной плате на помещичьих землях. Меня прервал председатель:
– Господин Водовозов напрасно говорит, что помещики притесняют крестьян. Помещики очень любят крестьян и очень хотят устроить их по-хорошему.
– Я вовсе не говорю, что помещики не любят крестьян. Напротив, помещики постоянно говорят мужику: «Люблю тебя, как душу, и трясу тебя, как грушу».
Лишь только я это сказал, в зале раздался хохот, переходивший в визг.
– И помещики, – продолжал я, – бывают разные. Вот 80 лет тому назад… – и я в общих чертах рассказал историю декабристов, напирая на их требование освобождения крестьян. – Перед этими помещиками я снимаю свою шапку и детям своим закажу снимать ее. А судили их тоже помещики и приговорили одних к повешению, других к каторжным работам. Перед этими помещиками я шапки своей не снимаю.
Председатель опять прервал меня, делая попытку вовсе лишить меня слова:
– У нас мало времени; я хочу дать слово местным людям, которые хорошо знают наши местные дела, а господин Водовозов из Петербурга, он уже все сказал, что мог.
В зале раздались крики:
– Пусть Водовозов говорит! Кто же так хорошо знает наш Тихвинский уезд, как он? Он и нашу Неурожайку знает, а ее сам Бог забыл!
Я видел человека, выкрикнувшего это последнее замечание. Это был тот самый мужик, чьим описанием его деревни я воспользовался, процитировав его дословно. Он совсем не заметил плагиата.
Таким образом аудитория отстояла меня. Тогда я перешел к вопросу, каким образом нужно действовать, чтобы добиться увеличения площади крестьянской земли, и перешел следующим образом:
– Нужно произвести нарезку мужицкой земли. Как это сделать? Что вы скажете, если выбрать от помещиков Тихвинского уезда шесть человек, а от крестьян одного и поручить им произвести эту нарезку?
Аудитория остолбенела. Такого вольта она не ожидала с моей стороны.
– Я вижу, вам не нравится это предложение. И мне оно не нравится. Но только оно не мое. Видите, у меня закон о Государственной думе. В нем сказано: в Тихвинском уезде крестьяне избирают одного выборщика, а помещики – шестерых, затем выборщики разных уездов собираются в Новгороде и выбирают из своей среды членов Думы. Выборщиков от помещиков много больше, и, конечно, они проведут своих людей в Думу, но все-таки один член Думы будет выбран от крестьян. Значит, Дума будет помещичья, и нельзя надеяться, что она проведет нарезку земли как следует, но все-таки голос крестьянский в ней будет слышен.
Председатель опять лишил меня голоса. Но в толпе опять раздались крики в мою пользу. В это время я увидел мужика большого роста, видимо, сильного, со сжатыми кулаками и с искаженным от злобы лицом, пробиравшегося через толпу к трибуне. Я струхнул, вообразив, что имею в нем врага, и хорошо понимал, что на кулаках моя борьба с ним кончится не в мою пользу. Но он протолкался через толпу, поднялся на помост, как бы не замечая меня, подошел к председателю и, поднеся кулак к его лицу, закричал:
– Ты как смеешь мешать Водовозову говорить? Он дело говорит, он за нас говорит!
Тут я испугался уже другого эпилога, который тоже не соответствовал бы моим желаниям, но, к счастью, его не произошло. Мужик подошел ко мне, схватил меня за плечи, толкнул меня немного вперед и потребовал:
– Говори дальше! Какая будет Дума?
В эту минуту председатель позвонил, закрыл собрание и скрылся. Но толпа кричала мне:
– Говори дальше. Говори о Думе!
Я продолжал и развивал свою программу – программу провозглашения коллегиями крестьянских выборщиков себя своего рода местными секциями, поддерживающими крестьянские элементы Думы, всячески подчеркивая, однако, конституционный характер борьбы. Высказался очень решительно и очень определенно против насильственного захвата земли, который неизбежно приведет к новому, вероятно, худшему земельному неравенству. Опасаясь неправильных выводов из моей речи, я остановился на этом пункте очень подробно. Весьма возможно, что между моим конституционализмом и моим же революционеризмом не было достаточно строго и отчетливо проведенной согласованности, что между ними была некоторая неувязка. Но, во всяком случае, обвинения в разнуздывании народных страстей, в призыве к пугачевщине, которые впоследствии до меня долетали, я считаю совершенно несправедливыми, даже лживыми, если они исходили от людей, прослушавших мою речь до конца, не исключая и той части, которая была произнесена в особенно накаленной атмосфере, когда председатель покинул свое место. Нет, от пугачевщины я решительно и настойчиво предостерегал, рекомендуя прежде всего озаботиться избранием в уполномоченные и выборщики хороших людей, понимающих мужицкие нужды.
– Мы тебя выберем!
– Нет, меня выбрать нельзя, – и я вновь объяснял особенности избирательного закона, лишающего крестьян права выбирать кого-либо, кроме крестьян своей же волости.
Я вновь вернулся к изложению роли Думы и коллегий выборщиков. Тот крестьянин, который поддержал меня и который остался на трибуне около меня, начал вставлять свои замечания:
– А царь, значит, будет на нашей стороне и нас поддержит.
Из толпы раздались сочувственные ему голоса, и сразу стало ясно, что в вопросе о царе вся аудитория настроена вполне монархически и верит в старую концепцию мужицкого царя, отделенного от народа помещиками и чиновниками; следовательно, что формула, установившаяся в Петербурге после 9 января, «нет Бога, нет царя», сюда, в этот чисто крестьянский уезд еще не дошла. А я только что собирался перейти к вопросу о форме государства и разъяснить значение ограничения царской власти. Я почувствовал, что сделать это здесь невозможно.
Если эти строки прочтут большевики, то они, конечно, провозгласят и этого мужика, и всю аудиторию кулаками, а меня – носителем кулацкой идеологии, не пожелавшим колебать царского авторитета. Поскольку такая оценка касается крестьян, она, конечно, не верна: собравшиеся здесь мужики были обычными мужиками-общинниками, жившими на наделе и страдавшими от малоземелья; царский же культ был общим для всей России созданием истории. Поскольку эта оценка касается лично меня, она тоже, конечно, совершенный вздор, так как отступил я от задачи критики царской власти не только вследствие уверенности в ее неизбежной безрезультатности в этой аудитории, но и вследствие нежелания поставить на карту положительные результаты моей речи.
После ухода председателя моя речь продолжалась еще с полчаса (а всего, с перерывами, свыше двух с половиной). Но дальнейшее продолжение оказалось невозможным. Кричали и говорили с мест, роль председателя самозваным образом взял на себя мой спаситель-мужик, но, не располагая ни председательской опытностью, ни каким-либо личным авторитетом, он не мог ее исполнить.
– Ты чего, Андрюха, лезешь! Помолчи лучше. А ты, кто там, что ты говоришь? Говори, – выкрикивал он из‐за председательского стола.
Говорили о том, кого выбрать в уполномоченные от волостей, – мои разъяснения избирательного закона, видимо, были поняты и усвоены, но намечать кандидатов от волости в этом собрании, объединявшем все волости уезда, было, очевидно, невозможно. Выкрикивались и имена выборщика от уезда, но называлось несколько разных имен, причем было ясно, что нет ни одного крестьянского имени, известного всему уезду. Я был оттиснут и должен был замолчать, не вполне закончив мою речь.
В эту минуту ко мне подошел один учитель.
– На площади собралась полиция; сейчас, очевидно, войдет в собрание. Вероятно, Буткевич отсюда побежал с доносом. Я вас выведу задним ходом.
Я ушел к местному доктору, у которого остановился.
– Вам необходимо сейчас же уезжать.
Это был общий голос всех собравшихся сюда из зала земского собрания.
Железная дорога от Петербурга к Вологде, по которой я приехал, только незадолго перед тем открылась, – по ней было только так называемое временное движение116; поезда ходили раз в день, и то неаккуратно, и единственный поезд в Петербург отошел часа за два перед тем. Ждать следующего приходилось почти сутки, точно так же и поезда в обратном направлении, к Вологде. И мне предложили ехать на почтовых к Шлиссельбургу, что я и сделал.
Между тем в собрании, как мне рассказывали потом, минут через двадцать меня хватились.
– А где же Водовозов?
Один из учителей объяснил:
– Его хотела арестовать полиция, и мы его увели.
– А он не арестован?
– Нет, он в безопасности, у друзей.
– Мы все его друзья. А только вы скажите, если он арестован. Мы пойдем его отбивать.
– Нет, нет, он в полной безопасности.
Собрание начало мирно расходиться. Полиция вошла в зал, только когда он уже наполовину опустел, и мирно распустила оставшихся. Никаких инцидентов не произошло.
К доктору явилась полиция, осмотрела все комнаты и удалилась, не найдя меня. В тот же вечер она посетила еще несколько квартир с той же целью, но я был уже далеко. В Петербург, видимо, не было послано требование об аресте, и вся эта история прошла мне даром.
Недели через три после этого митинга, в январе 1906 г., я ездил в Казань по приглашению одной местной общественной группы прочитать три публичные лекции. Первая лекция – о всеобщем избирательном праве (чисто теоретическая, хотя и с практическим применением к России) – прошла благополучно. На второй лекции, о Государственной думе на основании законов о ней, по своим заданиям тоже теоретической, произошел инцидент. Я говорил о собраниях выборщиков. Объяснил их права и обязанности по закону и, желая сохранить возможно объективный, теоретический тон, не в форме предложения, а в форме теоретического соображения – о вероятности, что собрания выборщиков от некоторых курий сочтут нужным сохранить свое существование для контроля за деятельностью Думы. Частный пристав немедленно поднялся с места и объявил о закрытии собрания. В публике это вызвало сильнейшее возмущение. Она потребовала составления протокола и в протокол включила протест против ничем не обоснованного закрытия. Под протестом подписалось много людей, самый протест писал А. В. Васильев, профессор математики, кадет, присутствовавший на обеих лекциях. Третья лекция – о роли политических партий в государственной жизни конституционных государств – была запрещена и не состоялась117.
Вспоминается мне еще одно собрание в Петербурге, собравшееся или, лучше сказать, не состоявшееся за несколько дней, может быть, накануне открытия Думы в апреле 1906 г.118 Собрание было созвано кадетами в зале Вольного экономического общества119. На нем присутствовало несколько уже выбранных членов Думы, в том числе Родичев. Цель собрания – тактика в Государственной думе. Председателем был Родичев. Не знаю, по какой причине, но едва только Родичев произнес несколько вступительных слов, как в залу явилась полиция.
– Объявляю собрание распущенным, – возгласил пристав.
Закрытие было особенно наглым. Никаких поводов к его закрытию не было, и оно было просто заявлением о торжестве новых начал во внутренней политике, связанных с образованием нового министерства (Горемыкина)120. Во всяком случае, истекшая зима подобных прецедентов не знала.
Публика в негодовании повскакала с мест, раздались возмущенные крики. Родичев сделал величественный жест рукой, успокаивая публику, и трагическим голосом обратился к приставу:
– Господин частный пристав! Назовите ваше имя, чтобы оно было покрыто презрением в истории, как имя человека, посягнувшего на права избранников русского народа.
Пристав назвал себя (увы, в моем, по крайней мере, лице как мемуариста история обнаружила слишком короткую память, и я не могу предать его имя вечному презрению), но повторил требование о расхождении. Родичев обратился к публике:
– Мы разойдемся, разойдемся спокойно, чтобы не доставить удовольствия людям, желающим обагрить кровью первую страницу истории русского конституционализма. Мы разойдемся, но дадим себе клятву не забыть этого насилия над волей народа и пригвоздим ваше имя к позорному столбу.
По-видимому, перед духовным взором Родичева носился образ Мирабо. Но историческая обстановка была другая, и пафос Родичева производил впечатление скорее комическое или даже водевильное, чем трагическое. Пристав к позорной памяти в истории относился, видимо, совершенно хладнокровно121.
Революция кончилась, иначе беспричинный роспуск собрания с несколькими членами Думы не мог бы произойти так спокойно, а произошло бы по меньшей степени то, что было в Киеве на лекции Лункевича. И этот мирный роспуск собрания был прообразом близкого роспуска самой Думы, который тоже не вызвал протеста. Мысль о возможности такого роспуска уже тогда, до ее открытия бродила в головах и порой высказывалась. И на ней особенно настаивали бойкотисты.
Когда первые результаты выборов явственно обнаружили совершенную ошибочность всех прогнозов, то бойкотисты неизбежно должны были изменить характер своей критики. С критики избирательного закона они перенесли ее на органический закон о Думе и стали напирать на ее бесправие и предсказывать ее скорый разгон, если она действительно решится потребовать серьезных реформ.
Расскажу здесь еще об одном митинге, на котором главную роль сыграл тоже Родичев и который происходил недели за две, за три до митинга в Вольном экономическом обществе. Возражая социал-демократам на их пророчество о скором роспуске Думы, Родичев на этом митинге со свойственным ему страстным пафосом сказал:
– Не найдется такого безумца, который посмеет разогнать Думу. А если найдется, то он немедленно свалится в пропасть!
Фраза, как все подобные фразы, вызвала громкие аплодисменты. Аплодировали кадеты все, может быть, даже те, кто только что соглашался с мрачным пророчеством. Фраза была действительно очень красиво построена и эффектно произнесена, с соответственной жестикуляцией. В ней была уверенность в народной поддержке и скрытая угроза революцией, столь чуждая духу кадетизма и объясняющаяся не столько личными убеждениями или даже личным темпераментом Родичева, сколько характером его красноречия, в котором не столько оратор владеет словом, сколько слово – оратором. Фраза эта имела в следующем году свой отголосок, о котором я расскажу в своем месте.
Дошла ли тактика бойкота до широких народных масс и каков ее общий итог?
Официальная статистика выборов никогда не была опубликована, и, следовательно, общих цифр абсентеизма избирателей мы определить не можем.
По отрывочным горсткам данных мы, однако, знаем, что из городских избирателей явилось на выборы около 50%, а в Петербурге – даже 54%, – цифра очень значительная для первых политических выборов, да еще двухстепенных (двухстепенность всегда усиливала абсентеизм). В Германии на выборы в рейхстаг 1876 г. явилось к урнам даже несколько меньше, а там это были не первые выборы и выборы, происходившие на основе всеобщности, которая всегда высоко поднимает избирательную энергию. Следовательно, нужно признать, что на городских избирателей агитация бойкотистов сколько-нибудь заметного влияния не произвела. Не статистически, но индивидуально я знаю, что очень многие избиратели, во время кампании стоявшие за бойкот, в последнюю минуту не удержались и голосовали за чуждых им кадетов; некоторые сами сознавались мне в этом (между прочими – В. И. Семевский). Но некоторое влияние бойкот все-таки произвел: в следующем году, когда бойкота не было, при выборах во 2‐ю Думу в Петербурге на выборы явилось 70% избирателей.
Крестьянство к выборам отнеслось восторженно; до него агитация бойкота не дошла вовсе. И именно в крестьянских выборах имеются с этой точки зрения в высшей степени комические явления. От крестьянства Саратовской губернии был выбран Г. К. Ульянов (однофамилец, не родственник Ленина), по партийной принадлежности – социалист-революционер. Он был решительным сторонником бойкота, но не мог протестовать против своего избрания, так как сидел в тюрьме122 (в первую Думу заочное избрание сидящих в тюрьме или находившихся в административной ссылке было возможно и признавалось; так был избран из числа кадетов Гредескул123, из трудовиков – очень многие). После избрания он был освобожден. Намеревался отказаться, но не сделал этого. Почему? Кто знает; объяснения на этот счет он давал мне довольно путаные: то ли он хотел сделать свой отказ более эффектным, произведя его в самой Думе, то ли переменил свое мнение. Вероятно, сыграли свою роль самые различные мотивы, не исключая и мотивов самолюбия. Во всяком случае, он свой отказ отложил, а пока что был очень дельным и порядочным, хотя и второстепенным деятелем Трудовой группы. Заочно был выбран и Аникин124, тоже эсер и тоже бойкотист. Некоторые бойкотисты были выбраны не заочно, а так, что их избрали в уполномоченные против их желания; они приняли избрание, чтобы на съезде уполномоченных говорить против избрания выборщиков, но там повторилась та же история. Ну а на собрании выборщиков отказаться идти в Думу уже не хватило силы воли, – уж очень это лестно было. Если меня не обманывает память, так был избран Седельников125, тоже социалист-революционер, примкнувший к трудовикам.
Наконец, рабочая курия. Сюда проповедь бойкота несомненно дошла и произвела свое влияние. Петербургские рабочие почти поголовно либо отказались выбирать, либо в виде иронического протеста избирали собаку Розу или фабричную трубу, о чем составляли протоколы. Однако партия рабочих-монархистов (ушаковцев)126, весьма немногочисленная, едва ли не вся состоящая на жаловании у полиции, пользуясь абсентеизмом рабочих, провела избрание необходимого числа выборщиков, и вся рабочая курия Петербурга состояла из ушаковцев.
В провинции, однако, нашлись некоторые личности, в которых в рабочей курии идея бойкота встретила сознательный протест и где рабочие, за воздержанием партийных эсдеков, выбрали рабочих127, формально к ним не принадлежащих, но им сочувствующих. Фамилия наиболее выдающегося из них – Михайличенко. Первоначально он вместе с несколькими товарищами примкнул к Трудовой группе; потом, когда подъехали депутаты с Кавказа, где вследствие отказа от тактики бойкота было избрано несколько социал-демократов, они вышли из группы и присоединились к социал-демократам128. Это было перед самым разгоном Думы129.
Итак, в общем и целом нужно признать, что влияние бойкота на ход выборов сказалось заметным образом только в рабочей курии. Но на составе Думы оно отразилось весьма значимо: благодаря ему в Думе не было левых партий (если не считать нескольких уже указанных мною исключений) и, вероятно, только благодаря ему в Думе образовалась Трудовая группа.