Антонио вздрогнул и поднял голову – в дверях стоял мастер Николо. Желтое пламя свечи металось темными бликами на его толстом красном лице. Амати был грозен и спокоен.
– Объясни мне, мой мальчик, что делаешь ты ночью в мастерской? Разве ты не знаешь, что ученику разрешается входить сюда только вместе со мной?
Антонио испуганно смотрел ему в глаза и видел, как в зрачках мечутся холодные молнии. От слабого дуновения ветерка трепетал на столе листок с записями и цифрами, придавленный деревянным кронциркулем.
– Почему ты молчишь? – спросил Николо. – Твое молчание говорит об испуге, а испуг – о дурных намерениях. Честному человеку нечего бояться…
– Человеку всегда есть чего бояться, – тихо сказал Антонио. – И в первую очередь – себя самого…
Николо Амати захохотал:
– Значит, ты, мальчик, решил за одну ночь узнать то, что ищет род Амати сто лет? Дай сюда листок!
Трясущейся рукой Антонио протянул лист, и Николо, далеко отставив его от глаз, мельком посмотрел, смял и поджег на беглом пламени свечи.
– Ты записывал промер изгиба деки…
Листок догорел в задубелой толстой руке Амати.
– А теперь повтори на память ход кривой верхней деки.
Антонио молчал.
– Ну! – крикнул Амати.
– Три – ноль, три – один, три – один, три – три, – стал быстро перечислять цифры Антонио, их было много, этих цифр. – Три – семнадцать… три – двадцать один…
Амати открыл шкафчик, налил в оловянную кружку палермского алого вина, залпом выпил, и Антонио видел, как несколько капель черными точками пали на кружева его сорочки.
– Если бы мне не жаль было дерева, я велел бы сделать тебе скрипку по этому промеру. Может, у тебя купил бы ее за несколько байокко бродячий музыкант…
– Почему, учитель? Я взял вашу «Анжелу» как образец!
Старый Николо снова захохотал:
– Потому что в сорока трех точках промера ты один раз ошибся, и, кроме меня, этого бы никто не заметил. Но скрипочка твоя годилась бы только для балагана.
– Один раз? – переспросил ошарашенно Антонио.
– Да, один раз. Этого достаточно – скрипка звучать не будет. Но дело не в этом – ты мог и не ошибиться, через несколько лет ты научишься хотя бы мерить правильно. И тогда, как дурацкая бессмысленная обезьяна, ты сможешь скопировать мою скрипку. Доволен?
– Я был бы счастлив сделать что-нибудь подобное, – испуганно сказал Антонио.
– Принеси мне холодной воды и апельсинов, болван. На большее ты все равно не способен.
Антонио подал мастеру глиняный кувшин холодной воды и плетенку с апельсинами. Николо вновь плеснул в кружку вина, долил воды и стал выжимать в нее сочные, ароматные плоды. Апельсины лопались в его толстых сильных пальцах, и в неровном свете свечи казалось, будто над кожицей их поднимается пар. Мастер забыл про Антонио. Потом он поднял голову и посмотрел иронически на него:
– Говоришь, был бы счастлив? А тебе не приходило в голову, почему бы другим мастерам не купить в складчину мою скрипку – они ведь дорогие, – радостно засмеялся Николо. – Разобрать, скопировать и научиться делать скрипки, такие же как мои? А? Ты что думаешь об этом?
Антонио молчал.
– Промер скрипки можно украсть, – сказал Николо. – Разобрать и измерить. А лак ты как украдешь? Лак, который мы варим сто лет, и каждый раз он у нас получается новый? Ты его как украдешь? Он ведь у меня здесь, – постучал себя по красному залысому лбу Амати. – А без лака не будет звучать скрипка так, чтобы по звуку издали сказали: «Это Амати!..» Породу дерева, возраст его, место среза, способ промывки, затем сушки, пропитку лаком, нанесение его – тоже украдешь?
Мастер сделал два больших глотка, задумчиво посмотрел на свечу, не спеша сказал:
– Но разве в лаке дело? Это дураки думают, что богатство дома Амати – секрет лака. Хочешь, расскажу секрет лака, которым покрыта «Анжела»?
Антонио отрицательно покачал головой. Николо выжал в кружку еще один апельсин, поднял глаза:
– Твое счастье, что отказался. А то выгнал бы.
– Я понимаю, – кивнул Антонио.
– Ничего ты не понимаешь, – сказал Николо. – Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…
– А чего?
– Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед Святым Причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…
– Как?
– Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек, значит зря я с тобой вожусь…
– И умру я в раскаянии и тоске… – тихо повторил Антонио.
– Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка подобна человеку…
– И все-таки я могу не постигнуть этого, – в смятении сказал Страдивари. – Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!
Николо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.
– Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и взращивают. Не сеют хлеб в январе, не мнут виноград в мае, и человек должен созреть, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои начнут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, то, что ты ищешь. Эта скрипка будет, как первая женщина в твоей жизни – широкими полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос – нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья – сколько бы тебе ни довелось прожить, – чем это мгновение сладостного обладания! И тебе будет казаться: ничего прекраснее в мире не может быть и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности – он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…
– А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?
Амати усмехнулся и встал.
– Совершенство – это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.
– Значит, поиски эти бессмысленны? – с отчаянием спросил Страдивари.
– Да. Если можно считать бессмысленной самое жизнь. Ибо жизнь – это стремление познать совершенство.
– Познать, чтобы стать идиотом?
– Или святым, – сказал Николо, зевнул, перекрестил рот. – Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг к познанию…
Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.
…Осень перед наступлением зимних холодов сделала глубокий вдох, как пловец перед прыжком в воду. Стекляшками звенел на лужах тонкий резной ледок, и длинные округлые пузыри воздуха под ним лопались с тихим треском, а листва на деревьях, желтая, хрусткая, слабая, освещенная близоруким мягким солнцем, казалась ненастоящей. Тени на тротуар ложились неглубокие, размытым дрожащим силуэтом, как в окуляре неотфокусированного бинокля. И воздух – синий, холодный, свежий, кипящий в крови нарзановыми капельками.
От Красных ворот я прошел вниз по Басманной, и здесь листья на деревьях тоже висели сгустками застывшей смальты, а дымки из выхлопных труб проносящихся машин скручивались маленькими синими смерчами, замирали в воздухе неподвижно и в следующее мгновение бесследно исчезали…
Около храма Петра и Павла была небольшая столовая, а времени у меня оставалось предостаточно, и я решил там позавтракать. В столовой – бывшей монастырской трапезной, мрачном сводчатом зале, – народу было много, и я подсел к двум пенсионерам, не спеша вкушавшим капустные котлеты, которые они запивали кефиром. Один из них сердито говорил другому:
– Мудрят всё!.. Вон вчера в газете написали, что умники какие-то воду варили до тех пор, пока не получилась вода, да совсем на воду не похожая – клейкая, тягучая, на морозе не замерзает, и вкус кислый. Вот ты мне и скажи – на кой она нужна мне, вода такая, чтоб ни напиться, ни умыться! Глупости одни да деньгам народным сплошной перевод…
Я доел свою яичницу, вышел на улицу и направился к Разгуляю, и все думал, что хорошо бы посмотреть на воду, которая хоть и вода, да не мерзнет на морозе, тянется, клейкая, а на вкус кислая.
…За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах. И жуткий, захлебывающийся, поднимающийся до тонкого пронзительного визга и вновь падающий в звериную тоску вопль за стеклянной дверью. Иногда сквозь этот рев отравленного животного доносилось тонкое рыдающее причитание: «Доктор, миленькая моя, дорогая, спасите, родная, не буду никогда… а-а-а!!!» И снова дикий, нечеловеческий крик. Потом стихло…
Доктор Константинова вышла в приемную и смотрела на меня несколько минут, будто вспоминая, кто я такой, зачем я здесь и что я тут делаю. Потом достала из кармана халата пачку сигарет, закурила, и я видел, как прыгала сигарета у нее в руках. Тонкие губы кривились болезненной гримасой, взмахом руки она откинула со лба прядь пепельных волос, и когда она затягивалась, кожа обтягивала ее выпуклые, красиво очерченные скулы.
– Ну как, нравится? – спросила она, будто мы прервали разговор только для того, чтобы она закурила. И добавила, уже не обращаясь ко мне: – Сволочь, скотина несчастная. Сколько я на него сил положила!..
Этого парня привезли при мне. Его вкатили на каталке, и лицо у него было запрокинуто, землисто-черное, отекшее, и единственно живыми на лице были глаза – налитые кровью и слезами, они струились нечеловеческим страданием. Белая липкая пена, как у загнанной лошади, падала у него с губ, конвульсивные судороги сводили тело. И он страшно кричал, хрипло, обессиленно. Константинова, забыв обо всем, скомандовала:
– Приготовить реанимационную бригаду… Кордиамин внутримышечно, пантопон… Антигистамин… Кислотные нейтрализаторы… Общее промывание с марганцовкой… Подготовьте переливание крови…
Полтора часа я стоял в приемном покое и рассматривал засыпающий осенний сад, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов, и тихих больных в сереньких халатиках, снующих по дорожкам. Больница, где пациенты не вызывают жалости, где страдание принесено не несчастьем, а собственным свинством. Где лечиться заставляют принудительно…
– …Сколько я на него сил положила! – сказала снова Константинова. – Двадцать пять ему, шесть лет он уже алкоголик, ребенок родился дегенерат, жена от него ушла. Семь месяцев я его лечила комплексным методом, выходил отсюда совершенно здоровым человеком. И вот пожалуйста – что мне привезли, вы видели…
– А почему его так корчило? – спросил я.
Она сердито посмотрела на меня:
– Вы что думаете – я их мятными конфетами тут лечу? Для восстановления утраченных функций организма алкоголика применяются сильнейшие химические препараты, которые служат и барьером несовместимости против всех видов спиртов. А он сегодня стакан водки выпил.
– И что теперь будет?
– Не знаю. Может умереть…
Она закурила еще одну сигарету и сказала:
– Господи, обидно-то как! У нас закрытое лечебное учреждение, а я бы лучше сюда водила людей на экскурсии, как в кунсткамеру. Может, кого-нибудь хотя бы остановила. Ведь проходят люди по улице мимо – ну, больница как больница, и всё, а ведь кто здесь не был, и представить себе не может, сколько здесь горя нечеловеческого, слез и страданий! Восьмой круг ада – и только!
– А что сделать? – спросил я.
– Да что вы меня спрашиваете? Я же врач, а не социолог, хотя и этому подучиваешься помаленьку на нашей работе. Нет формы зла, которая бы не проложила через нашу больницу своего маршрута. Семьи разваливаются – к нам имеет отношение, дети больные родятся – и это у нас на учете, травмы, увечья на работе – пожалуйста, я вам и об этом справочку дам, ну а кто по пьянке попадает не к нам, а к вам – это вы лучше меня знаете…
Она помолчала, потом сказала:
– Ладно, чего уж там, вы этого тоже не решите. Вас интересует Обольников?
– Да, я бы хотел, чтобы вы мне о нем рассказали поподробнее.
Константинова вытащила из шкафа папку с надписью «История болезни», и я заметил, что папка толстая, обтертая, старая.
– Он у нас второй раз лежит, – сказала Константинова. – Был рецидив год назад, но без серьезных осложнений, пил не слишком… На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.
– А ваши пациенты часто сами являются?
– К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.
– Я хотел бы с ним поговорить.
– Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?
– Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, – усмехнулся я. – А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее, чем я.
Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:
– Эть, птица, какая ты паскудная…
Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, стал «смирно», чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:
– Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.
Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась, и сказала:
– Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать – цены бы вам не было.
Обольников серьезно кивнул:
– Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло – все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. Вежливость – она что? – слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.
– Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, – мечтательно сказала Константинова. – А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.
– Водочку не употребляю, – гордо сказал Обольников. – Я «красноту», портвейн, уважал до того, как под «автобус» попал. – И засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.
– Это они так лекарство антабус называют, – пояснила мне Константинова. – Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешены. Им-то не до смеха…
Он успокаивающе протянул к ней руки:
– Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь – штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного на укрепу дому идет. – И смотрел на нее он своими блекло-голубыми, водянистыми глазами ласково, спокойно, добро.
– Какие же это они от вас пряники в жизни видели? – спросила Константинова.
Обольников горестно развел руками:
– Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежку покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить – это вам не фунт изюму!
Константинова сложила руки на груди, и костяшки пальцев побелели.
– А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила, – это фунт? И до сих пор состоит на учете в психоневрологическом диспансере – это фунт? А сын убежал в пятнадцать лет из дому, с милицией его разыскивали – это фунт? А жена ваша – инвалид – это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу – это как, фунт изюму?!
Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водянистые, но не ласковые и не спокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.
– Так я ведь не ученый там педагог какой, воспитывал, растил, как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный, в ослабленном моем состоянии здоровья все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…
Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:
– Я скажу насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.
Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал снова ласково и добро:
– С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…
Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав: «Эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.
Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:
– Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.
– А она что, неправду про вас сказала?
Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.
– Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле – сплошная фальша. И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…
– Это почему? – поинтересовался я.
– А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…
И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее – понимаю я его правоту или нет, – вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками – отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».
– Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, – сказал он мне. – Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..
Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:
– Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?
Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше, и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.
– Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? – спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешневатыми лапками – он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновение мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый – копьем – клюв: тюкнет раз – и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.
– Вот как спросил, так и понимать – буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? – спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.
– А вы думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную – и любое беззаконие вам дозволено? Ну это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?
В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:
– Ну-ну! Я вас слушаю дальше…
Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:
– Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете?
Я посмотрел на часы:
– Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.
– Меня-я? – спросил он с придыханием. – Больного человека?
Я уселся на скамейке поудобнее.
– Ну а кого же еще? Конечно вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.
– То есть как это? – спросил он с испугом.
– А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Алкоголик – что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения, всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас – и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…
Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.
– Вот и верь тому, что в газетах пишут – «новая милиция стала», – сказал он. – Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.
– А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач, – больной вы человек или здоровый, но в обществе нашем вы – явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает, – тут у вас, между прочим, не центр мироздания.
– Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, – сказал он с горестным смирением. – Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так я у вас как детей убийца Неосисян…
– А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю: вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?
– А вы видели, что я брал? – спросил он, уперев руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. – Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…
– Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?
– Нет, нет, нет, – повторил он быстро. – Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу. Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…
И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой, леденящей волной поднялся к горлу, залил его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.
– Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.
Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз:
– Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыркают – тысячу рублей на́ тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего – конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего – и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев – как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…
– Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.
– Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит – напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…
– При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком, значит, вы все-таки видели?
– Ну пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?
– А вы в квартире у Полякова бывали? – спросил я не спеша.
– Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть – он без моих советов обходился.
Я посидел, помолчал, потом сказал:
– Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…
– Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, – то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне всё теперя в стро́ку.
– У вас, Обольников, пьянка как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание – не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова, Надежда Александровна, – так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили – место для антресолей выбирали. Не припоминаете?
– Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.
– Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос: будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?
Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:
– Зачем мне это? Конечно не сумел. Не делал я ничего такого никогда.
– Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…
– Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…
Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:
– Вам этот ключ знаком?
Он заерзал, задергал носом, и взгляд его пилил ключ, как драчовый напильник.
– Ключ как ключ, – сказал он, дернув плечом. – Все они одинаковые.
– Не думаю, – сказал я. – Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?
– Нет, – мотнул он головой.
– Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что это ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.
– А-а-а… Мм… – замычал он.
Я опередил его:
– И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы, как добрый, любящий папа, побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?
– Это еще почему? – спросил он затравленно.
– Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери сорок копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?
Обольников молча кивнул.
– Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?
– Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.
– Я тоже думаю, что вы – лично вы – ничего там не воровали.
– Чего же вы от меня хотите?! – в голос завопил он. – Все против меня – жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?
– Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты – как я вам могу верить?
– И не скажу ничего – вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте – мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!
– И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут…
Тогда он заплакал, всерьез или нарочно – не знаю, но слезы у него были обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.
Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:
– Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…
В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо, как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.
– Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, – сказала Лаврова. – Он говорит, что в квартире Полякова не бывал.