Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:
– Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…
Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой – негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:
– Встать! Встать, я сказала!
И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.
Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо:
– Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!
Минотавр Обольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:
– Честью клянусь, не воровал я ничего…
Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:
– Дожди зарядят скоро…
– Наверное.
– Не люблю я осень…
– А я – ничего, мне осень подходит.
– У нас с вами вообще вкусы противоположные.
– Это не страшно, – сказал я. – Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира.
Лаврова грустно усмехнулась:
– Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит – «надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает – «пока рано».
– Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности: нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…
– А вы чем руководствуетесь? – прищурилась Лаврова.
– Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо разыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать – сроки ареста текут…
– А так?
– А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…
Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.
– Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся…
Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:
– Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.
Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.
– Прочитайте, – попросил я.
– «Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает во Вспольном переулке… – монотонно читал дежурный, – работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»
Я положил трубку и спросил у Лавровой:
– Вы не знаете, что такое герпетолог?
– По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология – это наука о змеях.
– О змеях? – спросил я с сомнением. – А что такое серпентарий?
– Это змеевник. Ну вроде террариума, где содержат змей.
– Однако! – хмыкнул я. – Первый раз слышу о таком…
Лаврова сказала:
– Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.
– Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо – все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?
– У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?
– Да. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.
– Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк – насчет билета.
– Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли, кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, – сказал я.
– Это почему еще? – подозрительно посмотрела на меня Лаврова.
– Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине.
Лаврова засмеялась:
– Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…
Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его, и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный «Мессершмитт-109». На карусели и игрушечные самолетики «иммельмана» денег у нас, естественно, не было, а в «мессершмитте» можно было играть сколько угодно, и, конечно, очень приятно было, что «мессершмитт» хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий – настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок, стеклянных кубиков кафе и шашлычных. Только в самом начале, у входа, стояло невообразимое деревянное сооружение, похожее на языческий храм, – кинотеатр, куда мы с переменным успехом, но с неизменной настойчивостью ходили «на протырку» – без билетов то есть. Здесь я смотрел «Подводную лодку Т-9», «Небесный тихоход», «Трех мушкетеров», «Александра Матросова» и «Робин Гуда». Я помню, когда показывали «Остров сокровищ» и Билли Бонс говорил, что он человек простой и ему нужна только грудинка, яйца и ром, мы – голодные дети войны – поднимали оглушительный хохот, полагая, что это такая нахальная шутка. Кинотеатр был частью моего детства, волшебным окошком, через которое я заглянул в большой мир вокруг себя. Потом, много лет спустя, когда я уже учился в университете, однажды ночью кинотеатр сгорел, и мне было ужасно жалко это нелепое, дорогое моему сердцу капище. На его месте выкопали пруд – красивый, с фонтанами, ночным подсветом, и он был очень здорово расположен – прямо против входа, но мне все равно было жалко, что кинотеатр сгорел, лучше бы пруд в другом месте сделали. И чего-то мне не хватало без моего уродливого дорогого кинотеатра, не хватало мне чего-то в парке, стал он какой-то чужой, и я перестал ходить в него.
А теперь здесь было красиво, тихо и пустовато – осень сама, одна, гуляла по парку. Кругом было полно желтого света, какого-то робкого, вялого, и деревья стояли без теней, а листья громко, как сучья, хрустели под ногами, и деревья – коричнево-черные, с голыми ветками, как на цветных линогравюрах. И в этот будний осенний день было так тихо здесь, что музыка, срываемая ветерком с далеких репродукторов, держала тишину в синеве неподвижного воздуха, как в раме. Я шагал по бурой, уже умершей траве и думал о том, что когда моим детям будет по тридцать лет, если они, вообще-то, будут, дети, то к тому времени Сокольники превратятся в такой же вычищенный и выбритый газон, как Александровский сад, и если я надумаю им рассказать, что это Шервудский лес моего детства, то они посмотрят на меня, как на старого дурака. Все меняется очень быстро. Как сказала бы в этом случае Марина Колесникова, «сильно прет структурализм». Я вспомнил о ней потому, что, пока я шел через этот прекрасный, приготовившийся к зимней спячке лес, мой Минотавр почти совсем откинул хвост, он еле дышал, так хорошо и спокойно мне было от свидания со своим детством. И никакие гнусные мысли и чувства не обуревали меня, и очень мне хотелось, чтобы все пришли повидаться со своим детством, очистившись от всей той пакости, что прилипает к нам – волей или неволей – в дни наших нелегких блужданий по коридорам и закоулкам жизни.
Но когда я увидел на двухэтажном кирпичном доме в глубине парка короткую табличку «Институт токсикологии. Лаборатория», Минотавр пробудился и шепнул: «Давай иди, спроси у Иконникова, почему он ненавидит Полякова, наверняка ведь плохой человек этот Иконников, и смотри спрашивай похитрей, с подковыркой этак…»
Я дернул черную, обитую клеенкой дверь и вошел в лабораторию. Не вестибюль и не прихожая – так, сени, в которые выходят две двери. Я постучал в правую дверь и услышал глухой, надтреснутый голос:
– Войдите!
За столом в окрашенной белилами комнате сидел рыжий человек с бородой колом и держал за голову змею. Белый, в палец величиной зуб выпирал у нее из пасти, и что-то апельсиново-желтое капало с этого клыка в мензурку. Человек поднял на меня бледное морщинистое лицо и сказал:
– Стойте у двери. Не бойтесь.
И я почему-то сразу понял, что это Иконников, и Минотавр в моей душе бешено заплясал, запрыгал, задергался, будто знал, что так просто с этим человеком нам уже не разойтись…
Приказчик пересчитал деньги и сложил их в замшевый мешочек-кошелек.
– Синьор Консолини просил передать, что всегда счастлив работать для вас, синьор Амати. Мы стараемся, чтобы наши футляры были достойным обрамлением ваших несравненных инструментов. – Он согнулся в низком поклоне.
Мастер Николо ехидно засмеялся:
– Еще бы! Вместе с моими скрипками этот прохвост Консолини проносит во дворцы и свое имя. Клеймо на футляре, наверное, не забыл, поставил? А-а?
– Вы так проницательны, маэстро! Конечно, синьора Консолини не интересует выгода от ваших заказов. Он верит, что его скромное имя пребудет где-то поблизости от лучезарной славы Амати, судьба которого – остаться в веках. – Пятясь к двери, приказчик от полноты чувств прижимал руки к сердцу.
– Поэтому футляр стоит на два флорина дороже? – поинтересовался Николо.
– Прошел год, и синьор Консолини надеется, что за это время ваша скрипка стала дороже на тысячу флоринов, – дерзко сказал приказчик.
– Вон отсюда! – рявкнул Николо, и приказчик прошел словно паром сквозь дверь. Амати засмеялся и сказал: – Дурак твой синьор Консолини. Эта скрипочка стоит уже пять тысяч дукатов. Вот так-то! Что, Антонио, дешевле ведь мы не отдадим ее, а?
– Меня это не касается, – сухо сказал ученик. – Я у вас все равно ничего не получаю. Я работаю за хлеб и науку…
Амати, пританцовывая, прошел по комнате, и живот ему предшествовал, как океанская волна грохоту прибоя. Он открыл крышку черного кожаного футляра – тяжелого, массивного, важного. В рытом сером бархате обивки таинственно темнело углубление для скрипки – сюда, в богатые створки пустой еще раковины-жемчужницы, ляжет перл творения Амати, чудо пальцев и слуха его, всплеск памяти его обо всем светлом и горестном, что довелось услышать и увидеть за долгий век. Антонио смотрел в пустой футляр и думал о том, что пустота эта – ожидание перед священным таинством, волнующее неизведанным и тревожащее своей решенностью – как постель новобрачных.
Так радуйтесь, футляры Консолини! Вам доверены прекрасные невесты из дома Амати! В тот день, когда они только задуманы, прекрасные дочери Амати, они уже обручены с лучшими женихами Европы. Ваши женихи, дочери Амати, – пальцы герцогов и банкиров, кардиналов и маркграфов! И никто не спрашивает вас, прелестные маленькие Амати, нравятся ли вам женихи, – они заплатили за вас звенящие флорины и дукаты, цехины и пиастры. Их звон – твердая плата за долгие годы ваших страданий с нелюбимыми мужьями – толстыми, грубыми, бесчувственными и злыми, и голос ваш хрипнет от болезненных вскриков в ярости горьких услад ваших мужей. Но и они знают, что держат вас для любовников, ибо только ненадолго случайный талант может получить вас в объятья – купить ваше счастье талант не может, поскольку за радость обладания вашим волшебным звуком он должен расплатиться злым звоном желтого металла, а таланты всегда бедны. И от сознания временности вашего совместного счастья, от неудовлетворенности всем прожитым доныне, от серой мглы завтрашних тупых неумелых ласк мужа вы, маленькие Амати, сливаясь с талантом в экстазе, поете так, что про вашего отца-создателя говорят, будто он колдун. И от этого вы становитесь еще завлекательнее. Так пойте же, скрипки Амати! Пойте выше, теплее и сильнее. Сегодня последний день вы дома. Завтра возведут вашу младшую сестру на бархатное ложе футляра Консолини, на тряских мальпостах и в фельдъегерских колясках помчат в унылый сырой замок курфюрста Прусского, и там ей придется долго и безропотно сносить жестокие ласки маленького наследника, пока не придет, спустя множество лет – наследник успеет стать монархом и, отцарствовав, умереть от старости, а она все будет юной и прекрасной, – много лет спустя придет талант, о котором мечтали ваш создатель и его молодой неумелый подмастерье, придет и ласковой, но сильной рукой вновь вызовет к жизни ее бессмертную душу – душу дочери Амати!..
Страдивари оторвался от своих размышлений и увидел, что держит в руках скрипку и бессознательно поглаживает ее по деке, как маленького ребенка. Скрипка, маленькая молчащая виолина, золотистая и округлая, как грудь деревенской девушки, светилась теплом и нежностью.
Амати сидел в своем резном деревянном кресле, пил прямо из оплетенной фляги белое тосканское вино и с любопытством смотрел в упор на Антонио.
– Учитель, извините меня за дерзость, но вы же и так богаты! – сказал прерывающимся голосом Страдивари. – Зачем вы продаете свои скрипки этим болванам? Пускай скрипки лежат дома, ведь вы же сами говорите, что с каждым годом они становятся дороже!
Амати развязал на брюхе испанский кушак, облегченно вздохнул, угнездил ноги на маленькой скамеечке.
– Дочь в семье должна выйти замуж, – сказал он. – А творенье мастера должно прийти к людям, иначе он умрет как созидатель. Если бы мои скрипки никто не покупал, я раздавал бы их даром.
– Но люди, к которым они попадают, не отличат ваш инструмент от балаганной виолы. Они платят за ваше имя и футляр Консолини!
– И в этом ты прав, мой мальчик. Но есть одна тонкость, которой ты пока понять не можешь. В твоем возрасте все оценивается меркой сегодняшнего дня, а жизнь твоя кажется бесконечной. И слова: «Начало человека – прах, и конец его – прах: он подобен разбившемуся черепку, засыхающей траве, увядающему цветку, проходящей тени…» – для тебя это только слова. А для меня это уже завтра. Поэтому я думаю о том, какую тень оставлю, проходя по жизни. И когда тебе будет столько лет, сколько мне, ты поймешь, что тень жизни нашей – это творение рук наших. Вот это – уже незасыхающая трава и неувядающий цветок. Это инструменты, которые проживут века, принося людям счастье. Еще и не родились компонисты и музыканты, которые оценят по-настоящему скрипку, что ты трепетно сжимаешь в руках. Их слава и музыка впереди. Пройдут века, и мы с тобой не узнаем даже, какие божественные звуки может извлечь из этого обиталища музыки гений. Но скрипки будут жить и тогда, когда умрут эти люди, ибо бессменен круговорот людской жизни, как восход и уход солнца, как прилив и отлив океана, и потребность людей в прекрасном бессмертна. И не дано нам с тобою знать, кто и для кого будет играть на этой маленькой виолине, потому что века – это, мой мальчик, очень много времени…
– Характер человека – это его судьба, говорили древние греки, – сказал спокойно Иконников. – А они, греки, значит, были ребята куда как неглупые…
Я спросил:
– Так вы что, на характер жалуетесь?
Он удивленно посмотрел на меня:
– А почему вы решили, что я недоволен своей судьбой?
Я неопределенно хмыкнул. Иконников достал из стеклянного шкафчика жестянку, не спеша снял крышку и стал насыпать в нее из разных пачек табак. Он насыпал «Капитанского», добавил щепоть «Золотого руна», из стеклянной баночки – зеленого самосада и потом уж – совсем немного, бережно, как приправу, – голландского табака «Амфора», который он очень аккуратно сыпал из нейлонового мешочка с красивыми печатями и рисунками с вензелями. Потом убрал пачки, закрыл крышку и стал трясти жестянку ровными круговыми движениями, как бармены трясут шейкер с особым коктейлем. Взял листок папиросной бумаги, насыпал свой табачный коктейль на одну сторону, мгновенно свернул самокрутку, лизнул край, склеил – получилась удивительно ровная, очень длинная сигарета. И прикурил. А я все время смотрел на его пальцы – длинные, худые, видимо, очень сильные, пожелтевшие от табака и химикатов, и последняя фаланга у ногтей совершенно сплющенная, на всех пальцах у него была приплюснута последняя фаланга, поэтому казалось, будто он держит свою необычную сигарету широкими захватами пластмассовых плоскогубцев.
Синим облачком пополз по комнате дым, а Иконников сказал:
– Как я понимаю, вы раза в два меня моложе?
– Примерно, – кивнул я, хотя знал, что я моложе его ровно на двадцать восемь лет.
– И при всем уважении к вашей работе я полагаю, что в оставшиеся вам годы жизни быстротекущей вы не подыметесь так высоко, как я, и не падете так низко, – сказал он и быстро добавил: – Я имею в виду, конечно, вопросы творчества в работе. Поэтому вы не можете судить, насколько удачной была моя судьба…
Я промолчал на всякий случай, а он, глядя в угол, где в клетке веретеном ходила огромная змея, сказал:
– Биологически человеку предопределено стремление побеждать. Это условие – непременное и естественное условие его существования. Поэтому люди ошибочно полагают, что и в сфере моральной залогом счастья является число одержанных ими побед – в обществе, дома, на службе.
– А что является счастьем? – спросил я.
– Познание самого себя. Познать себя можно только в покое. А покой мы обретаем, проходя сквозь боль и стенания. И, познав покой, уже никогда не жалеешь о том, что было, не волнуешься о том, что будет, а просто живешь в настоящем, и ощущение этой осени, выгоревшего огромного неба над тобой, простора, воздуха, моря золотых листьев, всего прекрасного и ужасного мира вокруг – вот счастье.
– У вас идеалистическое мироощущение, – сказал я нравоучительно.
– Да как там ни называйте, – усмехнулся Иконников, – а для меня это так…
– И змеи – тоже счастье? – спросил я ехидно.
– А что змеи? Змеи – это прекрасное творение природы, грациозное, смелое, полезное. И незаслуженно оклеветанное человеком из слабости и страха.
– Н-да? – неуверенно пробормотал я.
– Им даже разряд придумали оскорбительный – гады. Это же надо – гады! – сказал он с недоумением.
– Но они же и есть гады, – сказал я, – жалятся ведь, проклятые.
Он с сожалением взглянул на меня.
– Тогда давайте запретим автомобили. Людей ведь давят, проклятые, – передразнил он меня.
– Ну это не сравнение, – не согласился я.
– Почему? Вполне правомерное сравнение, – твердо сказал он. – Количество пострадавших от змеиных укусов по отношению к исцеленным их ядом гораздо меньше числа автомобильных жертв. Вот взгляните…
Иконников отдернул со стены занавеску, и зрелище я увидел кошмарное. Только теперь я понял, откуда идет все время беспокоивший меня шорох и еле слышное шипение – стена за занавеской сплошь состояла из змеиных клеток.
– Взгляните, какие красавицы, – сказал Иконников, – это королевская кобра…
Змея подняла расплющенную морду с черными обводами вокруг мертвых пуговиц-глаз и посмотрела на нас сонно, прожорливо-тупо.
– А это южноамериканская змея фер-де-ланс. – (Этот гад был похож на модные лет пятнадцать назад коричневые плетеные брючные ремни, только изо рта все время вылетал и мгновенно исчезал в пасти, будто ощупывал дорогу, раздвоенный, как рыбная вилка, язычок.) – Ее укус поражает человека, как выстрел в висок… – продолжал Иконников. – А это египетская кобра. Я ее называю Нюся, старая моя приятельница…
– Почему?
– Укусила она меня как-то случаем…
– И что?
– Как видите – отходили. Это зеленая мамба, очень полезная животина. Это австралийская тигровая змея. Никак я ее не приручу. Вот если она цапнет – то все, пиши пропало. А это мой любимец – крайт голубой…
Полутораметровое полено, серое, с еле заметным голубым отливом, как сгнивший ольховый ствол, валялось в клетке. Набрести на такого в лесу – обязательно наступишь. От этой мысли у меня прошел холодок по спине.
– Вот наши среднеазиатские обитатели – гюрзы и эфы, а это коралловый аспид…
Ничего омерзительнее этого аспида в жизни я не видел. Красно-желто-черный, с поперечными полосками, гладкий, он свернулся пожарной кишкой, подняв над этим противным клубком черную голову с невыносимо красными злобными глазами, тускло мерцавшими, как сигнал жуткой опасности, – безжалостными, ледяными, спокойными. Змея была мне противна, но я не мог оторвать от нее взгляда, а она смотрела на меня, будто звала: иди сюда, иди…
Я тряхнул головой, чтобы сбросить это наваждение, и увидел в последней клетке несколько ежей и большую рогатую жабу, и обрадовался им, будто где-то на полпути через Сахару встретил живого человека. Ежи суетливо топотали лапками, бегали по клетке, как по карусельному кругу, а жаба, добродушная, безобидная, старая, сидела в середине и дремала.
– Не понравились, я вижу, вам мои питомцы? – спросил с насмешкой Иконников.
– А что же в них может понравиться? – спросил я угрюмо.
Иконников засмеялся:
– Эх, люди, люди, как же закоснели вы в своих предрассудках! А то, что ядом этих гадов лечат от лихорадки, оспы, проказы, артритов, ишиаса, радикулита, эпилепсии, ревматизма – это как?
– Так если я от гриппа сульфадимезином лечусь, мне что – формальдегид любить, что ли?
Он махнул рукой:
– Не в этом дело. Просто отношение к змеям характеризует общую человеческую тенденцию слагать на других ответственность за свой страх, невежество, беспомощность…
– Ну не такие уж они плохие, люди-то. Нет смысла обобщать. Я хоть вас и моложе, но плохих людей повидал достаточно, и то…
– Что «и то…»? Мол, лучше к людям относитесь? Так вы служитель закона, вам полагается быть бесстрастным. Хотя бесстрастие закона – одни пустые словеса.
– Это почему?
– Потому что закон претендует на роль высшей правды. А такой общей высшей правды, приемлемой для всех людей, по-моему, не существует. У каждого человека свои интересы, своя правда…
– Закон наш является высшей правдой нашего общества и охраняет солидарные интересы большинства людей.
– А! Большинство, меньшинство – это категории не нравственности, а арифметики…
– Но здесь арифметика неизбежно переходит в мораль…
– А что такое мораль? Мы же с вами говорили про высшую правду. Она не может меняться, как прогноз погоды, а каждое общество порождает свою мораль. И, доведенная до каждого отдельного члена общества, эта мораль всякий раз деформируется. Так было, так и будет.
– Отчего же у вас такой пессимизм?
– Потому что я точно знаю, что общество нуждается в негодяях. Не будь их, не возникла бы разность нравственных потенциалов – не появился бы ток общественной морали. И мораль отсчитывают не от высот добродетели, а от глубин негодяйства! Это как абсолютный ноль – минус двести семьдесят три…
Я перебил его:
– Абсолютный ноль – это новорожденный младенец, не обладающий ни пороками, ни добродетелями. Общество и мораль формируют из этой психобиологической конструкции человека…
– Правильно! Если взять вашу систему отсчета, он идет после этого вниз, выступая чистым потребителем и целиком завися – всей жизнью своей – от воли и морали общества. А оно прививает ему потребности, и у вылупившегося человека появляется своя правда, и он сразу же вступает в постепенно нарастающий конфликт с обществом…
– А почему обязательно в конфликт? – разозлился я.
– Потому что природой заложена в человеке потребность побеждать – почитайте у Дарвина про естественный отбор. И мудрые люди – попы, кострами и плахой два тысячелетия вбивавшие людям свой высший закон, декретировали для людей существование негодяйства, отыскав первого в мире козла отпущения…
– Это кого же? – поинтересовался я.
– Каина.
Иконников свернул себе новую самокрутку, прикурил, а я смотрел на его бледное морщинистое лицо, красную бороду колом, расширенные – во весь глаз – зрачки и думал, что, наверное, так выглядели упорствующие еретики.
– Если хотите, то в писаной истории Каин был первой жертвой необоснованных репрессий. Вчитайтесь внимательно в Ветхий Завет, и вам, следователю, станет ясно, что Каин не убивал брата своего. Гордым и работящим землепашцем, честным трудягой был Каин. И политые его соленым потом хлеба, Господу поднесенные, не понравились Вседержителю. Ему больше по вкусу пришлись шашлыки прасола Авеля. И с пренебрежением, свойственным всем тиранам, Он не скрыл этого от братьев, чем, естественно, обидел человека, вложившего в хлеба эти треклятые все свои силы. И Каин показал Богу, что он обижен этим. А когда Авеля зарезали, скорее всего кочевники, которым его стада тоже были по вкусу, то появился «казус белли». Наконец возник момент, когда можно было показать людям, что на Бога нельзя обижаться, даже если Он не прав. Нашлась условная точка отсчета негодяйства – безвинный братоубийца. И объявился Каин, наказанный дважды, ибо Богу было необходимо долгое существование живого жупела, и распорядился Он, чтобы отмщен был всемерно, кто убьет Каина, поэтому даже в смерти бедолага не мог найти приют и успокоение… И для каждого здравомыслящего человека Каинова печать – не позорный знак, а сигнал о бдительности: осторожно! Кому-то нужен для публичного кнутобоища Каин…
Вот здесь в нашем разговоре возник контрапункт. Зря, конечно, он так четко, прямо в лоб отбил мне обратно вопрос, с которым я пришел сюда. И он это тоже почувствовал, мы одновременно поняли это. Пока он заманивал меня в мрачный извилистый туннель своей логики, извивающийся устрашающими причудливыми петлями, как лежащий в углу аспид, я невольно шел за ним, потому что там – в самой глубине, в конце этого непонятного узкого лаза – могло быть понимание его личности, причин конфликта с Поляковым и его роли в похищении «Страдивари». И тут тон и направление задавал он, потому что это я пришел к нему в душу, мне очень хотелось поглядеть на его Минотавра. Но он допустил неточность, как увлекшийся маркшейдер, и штрек неожиданно вышел наверх, к поверхности, рухнул тонкий слой грунта, и мы оказались оба на свету, ослепительно-ярком, режущем глаза нерешенностью стоявшего между нами вопроса. И очередь на слово была за мной.
– Я вас понял. Но мне не нужен Каин для кнутобоища. Мне нужен в первую очередь вор для того, чтобы отобрать скрипку…
Иконников сухо, скрипуче засмеялся:
– Вот наконец все и стало на свои места. Я во всем ясность люблю. Допрос так допрос, а промывание мозгов – эти процедуры не для меня. Итак, что вас интересует?
Я взглянул на него, и мне вдруг ужасно захотелось закурить такую же, как у него, длиннющую самокрутку, набитую необычным табачным коктейлем, от которой слоился, оседал к полу пластами густой ароматный дым.
– Я не настолько глуп, чтобы агитировать вас за проявление общественной сознательности…
– Смешно бы было, – усмехнулся он.
– …Но мне надо, чтобы вы ответили на несколько неофициальных вопросов. Можно?
– А вы попробуйте.
– Почему вы враждуете с Поляковым? – Задавая этот вопрос, я был уверен, что он не станет отвечать на него.
– А я с ним не враждую. Это обывательские сплетни, – спокойно сказал Иконников. – Мелкие люди компенсируют пустоту своей жизни сплетнями о страстях знаменитостей.
– Эти сплетни имеют фактическое подтверждение. В виде свидетельских показаний.
– А вы плюньте на эти показания. Те, кто давал их, и не представляют, что существуют эпохи, разделенные, как галактики, барьерами времени: Вчера, Сегодня, Завтра. Что будет Завтра, того еще нет, и говорить об этом нечего, а что было Вчера – того уже нет. Вчера, когда оно еще существовало, я не любил Леву, это правда. А сейчас – нет. Нет его для меня, и дела его – радости и горести – не интересуют…
– А не любили за что?
– За что? – задумался Иконников. – Трудно сказать. Зависть? Нет, наверное, я ведь был способнее его. Не знаю, короче говоря. А скорее всего, потому, что в нем было все то, чего мне не хватало, чтобы гением скрипки стал не он, а я. Вам это понятно?
– Честно говоря, не очень.
– Как говорил наш добрый старик-педагог, о-бя-сня-й-ю. Это было лет сорок назад, мы еще совсем молодые были. Дебют в Москве – шутка ли! Я был тогда немного не в форме, а Лев играл труднейший концерт Пуньяни и сыграл его с блеском. Приняли его великолепно. Возвращаюсь ночью в гостиницу, веселый, с гулянья и слышу, из номера Льва раздается мелодия каденции, вторая часть, и снова, и снова – раз за разом, раз за разом. Я прислушался и понял, что он один заметил ошибку при исполнении – брал слишком низкие ноты, и сейчас, после триумфа, один в гостиничном номере, наверное и не поужинав, отрабатывает этот кусок. Которого и не заметил-то никто! Раз за разом, раз за разом, снова, снова, снова… Тогда, в коридоре, эта жалкая, не замеченная никем ошибка в каденции Пуньяни прозвучала для меня колоколом судьбы. Но я не услышал его – очень был силен шум оваций. А он все набирал полет, тихонький, застенчивый, добрый, а я все был уверен – ерунда, я ведь много способнее его, это же всем известно. Пока однажды не понял, что он от меня оторвался навсегда – мне его уже было не догнать. Он ведь мог после овации один, в пустом гостиничном номере, раз за разом, снова и снова играть кусок из всеми забытого Пуньяни… Вот он и определил мою судьбу…
– Не вытекает из вашего рассказа, – сказал я.
– Почему же не вытекает? – раздраженно заметил он. – Это ведь сыщиком можно быть вторым, четвертым или восемнадцатым – все пригодятся. А скрипач, если он только не перед киносеансом в фойе играет, может быть только первым. Быть вторым уже нет смысла. Неинтересно, да и некрасиво…
– Да, – кивнул я, – если характер человека – его судьба.
– Конечно. У каждого судьба своя и своя правда.
– Но ведь правда Полякова, вот та правда, что ковалась смычком в одиноких гостиничных номерах на каденциях Пуньяни, вашей жизненной правде никак не противостоит! В крайнем случае они, ваши жизненные правды, могли сосуществовать параллельно!
– Думаете, не противостоит? – прищурился Иконников и отогнал рукой дым от глаз. – Тогда ответьте мне: что заставляет его, признанного миром гения, окруженного восторгом и поклонением, искать дружбы со мной, нелепым, взбалмошным человеком, которого многие попросту считают сумасшедшим?
Я помолчал, стараясь точнее подобрать слова, но он, не дождавшись, спросил:
– Молчите? А вот мне Гриша Белаш рассказывал недавно, что Лева снова собирается ко мне приехать, говорить о наших неправильных отношениях. А какие у нас отношения? Так, пар, воспоминания…
– А вам не кажется, что Поляков просто добрый, хороший человек, что он, возможно, мучится от мысли, что весь этот ваш змеевник – шутовской колпак, который вы добровольно, назло людям натянули на себя!