Как насчет чашечки копи-лювак? – крикнул я из кухни, которая не просматривалась из теткиной ниши. К моему облегчению, наш подарок так и остался нераспечатанным. Когда тетка согласилась, дело уже было за малым – подменить пачки и принести в гостиную стеклянный кофе-пресс, до краев наполненный темным варевом. Вскоре тетка вышла ко мне, и, пока мы курили «Голуаз» и прихлебывали куний кофе, я отчитался ей о том, как провел день.
Не скажу, что чувствую какую-то особенную разницу, сказала она. Хотя кофе, конечно, вкусный. И кстати, довольно крепкий.
Это чистая психология. Когда знаешь, откуда он взялся, и вкус кажется другим.
То же самое, когда знаешь, откуда взялись Шеф и Лё Ков Бой, сказала она. Мне они видятся темными и крепкими, как этот кофе. Один гангстер, другой романтик. Поэзия и насилие. Не это ли определило и всю культуру нашей родины?
Разве наша родина не Франция? Отец, когда учил нас в школе, всегда велел повторять вслед за ним: la Gaule, Галлия – земля наших предков.
Твой отец был колонизатором и педофилом, одного без другого не бывает. Колонизация и есть педофилия. Отечество растлевает и насилует своих незадачливых воспитанников, и все во святое и фарисейское имя насаждения цивилизации.
Когда ты так обо мне говоришь, мне кажется, будто я какой-то символ.
Привыкай, мой дорогой. Для нас, французов, нет ничего милее символов.
Такова была природа нашей с ней беседы, дискурс весьма освежающий после топорной пропаганды исправительного лагеря и примитивного псевдореализма уже подзаржавевшей Американской Мечты. Американцам противны всякие символы, кроме патриотических, сентиментальных, вроде ружей и флагов, мамочки с ее яблочным пирогом, в общем, всего, что среднестатистический американец клянется защищать до последнего вздоха. Нельзя не любить столь практичных, прагматичных людей, которым нет дела до каких-то там интерпретаций, которым подавай одни факты, и все тут, мэм. Стоит завести с американцами разговор о скрытых смыслах какого-нибудь фильма, и они по привычке начнут доказывать, что это самая обычная история. Для французов обычных историй просто не существует. А уж факты они считают и вовсе скучным делом.
Факты, сказала тетка, – это всего лишь начало, а не конец.
Раз уж мы заговорили о фактах, я думал, ты швея.
А я думала, ты капитан-патриот, ставший беженцем. У тебя своя легенда, у меня – своя.
Легенда от Мана? – спросил я.
Она кивнула, и я спросил: ты сообщила ему о том, что я здесь?
Разумеется. Ответа пока не было. Она проницательно на меня посмотрела. Я ведь в первую очередь верна ему, моему настоящему племяннику, точнее, даже не ему, а революции, от которой ты отказался.
Я не отказывался от революции. Это она от меня отказалась.
Разочарования, отказы, предательства – к несчастью, все это весьма характерно для революций, как оно бывает со всеми бурными романами. Вы с ним что-то не поделили?
Это потому, что я снова беженец?
Да. Или это очередная легенда? Чтобы Бон ничего не заподозрил? Он ведь убьет тебя, если узнает, что ты коммунист, да?
Моя чашка была пуста, только на дне осталась мелкая кофейная гущица.
Да.
Когда ты мне написал и попросил помочь, я согласилась…
И я очень тебе за это признателен…
…согласилась потому, что ты многое сделал для революции. И потому, что мне хотелось узнать, что же все-таки с нашей революцией стало. Уж я пропаганду везде узнаю, а наша революция сейчас свелась к сплошной пропаганде. Но даже если у нашей революции и есть свои недостатки – а у какой революции их нет? – это не значит, что я поддерживаю контрреволюционеров. Так что скажи-ка мне, бывший мой коммунист: ты теперь заделался реакционером?
А я могу быть только коммунистом или реакционером? Других вариантов нет?
Какие у тебя могут быть варианты?
Ты ведь редактор, сказал я. Я дам тебе кое-что почитать.
Я вытащил свое признание из-под фальшивого дна в саквояже и отдал его ей, все 367 страниц. Не успела она проглядеть первую страницу, как стук в дверь возвестил о приходе гостей, одетых очень просто, но так безупречно, что я новыми глазами посмотрел на собственную заурядную белую рубашку с закатанными до локтей рукавами, на унылые черные брюки, на пыльные туфли – в этом наряде я походил на официанта, впрочем, я и был теперь официантом.
Наши гости тоже были одеты в брюки и рубашки, у них, как и у меня, были руки, ноги, глаза. Но если у нас и имелись некоторые общие элементы, делавшие нас людьми, то гости явно были филе-миньонами, с кровью и идеальной корочкой, в то время как я был вареной требухой – скорее всего, кишками. Иными словами, мы приходились друг другу дальними родственниками, но никому в голову не пришло бы нас спутать. Их рубашки из превосходного хлопка, спряденного каким-нибудь ребенком в безграмотной, нищей и жаркой стране, были заметны издалека. Их брюки не нужно было поддерживать ремнями, они и так хорошо сидели, на мне же брюки болтались, и я не мог обходиться без уродливой полоски змеиной кожи, которой меня снабдили в лагере беженцев и которую им наверняка пожертвовал техасец или флоридец типичного американского размера – короче говоря, ее хватило бы на двух оголодавших вьетнамцев.
Первый джентльмен, с взъерошенными черными волосами с проседью, был психоаналитиком. Второй джентльмен, с прилизанными седыми волосами с прочернью, был политиком. Он был социалистом, что во Франции считается почетным званием, и весьма счастливым человеком, потому что другой социалист на прошлой неделе как раз выиграл президентские выборы. Политик был таким известным, что его представляли одними инициалами, из-за чего я поначалу немного растерялся.
Цеце? – переспросил я.
ППЦ, повторила тетка.
ППЦ и психоаналитик, оказавшийся к тому же маоистом и доктором наук, взирали на меня с любопытством, вскоре переросшим в презрение, которое французам всегда непросто скрыть, потому что презрение у них считается добродетелью. Тетка представила меня как беженца от коммунистической революции, приключившейся у меня на родине, а эти двое были леваками, которым вьетнамские революционеры виделись кем-то вроде благородных дикарей современного разлива. Если я не принадлежал к благородным дикарям, значит, я был дикарем неблагородным, и ситуацию тем более не спасал мой заржавевший школьный французский, на котором я не говорил с самого лицея. После нескольких неуверенных попыток завязать беседу, когда быстро выяснилось, что я тону в интеллектуальных, культурных и политических течениях Парижа, Франции и французов – я, например, заговорил о Сартре, не зная, что великий экзистенциалист вот уже два года как умер, – доктор Мао, ППЦ и моя тетка и вовсе перестали обращать на меня внимание. Я униженно присел на край кушетки – край мне давно известный, куда я чаще всего отправлялся после того, как меня называли ублюдком. Обычно на такое я реагировал резко, делал хорошую мину. Но теперь я не был собой, точнее, я был собой и мной, мой болтик держался на честном слове, и я искал утешения сначала в первой, а затем и во второй бутылке вина, принесенных гостями, пока мимо меня, мелькая окнами, несся скорый поезд светской беседы. Я курил теткины сигареты, разглядывал потолок, ковер, начищенные носы мужских ботинок и понимал, что я не просто клоун, я шут гороховый.
Я с облегчением принял предложенный теткой гашиш, не зная, как бы половчее выпутаться из их ménage à trois. И волшебный гашиш так выправил положение, что вечером, когда доктор Мао попрощался со всеми и даже со мной, ППЦ остался сидеть. Тетка закрыла за доктором Мао дверь и сказала: какой прекрасный вечер. До завтра…
Она кивнула ППЦ, тот встал и, несколько издевательски мне поклонившись, проследовал за ней в спальню. Из-за закрытой двери донесся смех, смеялись они, конечно же, надо мной. Вместе с ними смеялся и я. Ведь я, в конце концов, беженец, а не революционер, холуй из захолустья, пентюх-племянничек из колонии, тупой ублюдок и провинциальный пуританин, который даже во время гашишной качки поражается тому, что его тетка занимается сексом с политиком, что она вообще с кем-то этим занимается, пусть даже этот кто-то и социалист.
Ночью, когда я уже устроился на диване, в голове у меня миной замедленного действия сдетонировал один давний урок. Пытаясь уснуть, я вдруг вспомнил лицейского профессора, который получал образование в Париже в тридцатые годы. Мы, ученики, ему завидовали, мы перед ним трепетали. Да уж, в нашей душной колонии было не продохнуть от зависти и священного трепета, как оно всегда бывает в колониях. Колонизаторы мнят себя богами, а прислуживающие им посредники-аборигены думают, что они их апостолы, их священнослужители. Неудивительно, что колонизаторы смотрят на нас снизу вверх, как на детей, дикарей или овец, а мы взираем на них как на господ, полубогов или хищников. Разумеется, обожествлять людей опасно, ведь рано или поздно несовершенство их человеческой природы станет явным, и тогда у верующего нет другого выхода – только убить поверженного кумира, пусть и заплатив за это собственной жизнью.
Одни любили наших покровителей – французов, другие ненавидели французов – наших колонизаторов, но совратить они нас совратили всех. Любви (а французы считали наши с ними отношения любовью), как и насилия (хоть французы и притворялись, что ничего такого не было), не бывает без следов от побоев и соприкосновений языков. И вот, значит, французскому языку и литературе нас учил этот профессор, воистину ступавший когда-то по земле Галлии, нашего отечества, куда его, студента-стипендиата, отправили набираться французской культуры. К нам, невежественным туземцам, он вернулся уже пропитавшейся культурой губкой и начал прикладывать себя ко лбам, которые могло лихорадить революцией.
Ах, Елисейские поля, заливался Губка. О, Эйфелева башня!
И у всех у нас немного шла кругом голова, и все мы мечтали о том, что когда-нибудь тоже сядем на пароход до метрополии с одним лишь чемоданом, стипендией и комплексом неполноценности.
Ах, Вольтер, восторгался Губка. О, Декарт! О, Руссо!
По правде сказать, готовясь к Губкиным урокам, мы с удовольствием читали всех этих мастеров в оригинале и верили Губке, когда он говорил нам, что великая литература и философия – универсальна, и что нет более великой литературы и философии, чем французская, и что если мы будем изучать французскую литературу и философию, то в один прекрасный день и сами станем французами, хотя наше изучение канона несколько затруднял колониальный контекст.
От Декарта, к примеру, я узнал, что если я мыслю, то, следовательно, я существую! Но еще я узнал, что в мире, где телесность противопоставлена разумности, мы, вьетнамцы, находимся во власти своих тел и поэтому-то французы могут управлять нами при помощи своего разума. От Вольтера я узнал, что лучше всего возделывать свой собственный сад, однако в трактовке французов это значило, что нам надо сидеть и не высовываться, ковыряться в своих огородиках, пока французы занимаются делами всей нашей колонии и подвергают нас ужасам, словно каких-нибудь Кандидов. Но больше всего я, наверное, узнал от Руссо, ведь пока я писал свою исповедь в исправительном лагере под весьма ощутимым руководством Мана, мне то и дело вспоминалось начало исповеди самого Руссо:
Я предпринимаю дело беспримерное, которое не найдет подражателя. Я хочу показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы – и этим человеком буду я… Хорошо или дурно сделала природа, разбив форму, в которую она меня отлила, об этом можно судить, только прочтя мою исповедь[2].
Спасибо тебе, Жан-Жак! Ты научил меня, что надо оставаться верным самому себе – ну и пусть я мерзкий ублюдок, зато других таких мерзких ублюдков история не знает и не узнает. Я полюбил каяться и не перестаю признавать, что виновен в разбое, пытках и предательствах, которым нас при помощи пыток и разбоя обучили наши французские хозяева, предав свои собственные идеалы.
Эти непростые уроки я заучивал еще лучше, когда покидал священные лицейские кущи и оказывался на улицах Сайгона с французской книгой под мышкой, где меня то и дело оскорбляли на языке Дюма, Стендаля и Бальзака. Всякий француз, француженка или французский ребенок, не важно, богач, бедняк, урод или красавец, мог называть нас, как ему или ей вздумалось, – ну они и называли. Желторылые твари! Чурки узкоглазые! Сквозь губы идеальнейшей формы, сквозь белые зубки обладателей дорогих ботинок и изящных туфелек в нас летели сплюнутые эти семена, пускавшие крепкие корни под нашей нечистой кожей, как оно случилось с Хо Ши Мином, который хорошо подытожил, что мы, колонизированные народы Африки и Азии, для наших хозяев были «грязными ниггерами и грязными аннамитами, годившимися лишь на то, чтобы таскать рикши да сносить побои начальников».
Одни игнорировали эти оскорбления в надежде, что когда-нибудь наши хозяева нас полюбят.
Другие не могли забыть этих оскорблений и желали нашим хозяевам смерти.
А третьи – вроде нас со мной, разумеется, – наших хозяев и любили, и в то же время ненавидели.
Любить хозяина, который бьет тебя по почкам, не проблема, если ты испытываешь к нему одну только любовь, но любовь в сочетании с ненавистью становится постыдным секретиком, такая любовь порождает лишь смятение и ненависть к самому себе. Именно поэтому я не ушел с головой в изучение французского – в отличие от английского – и не сказал ни слова по-французски с тех самых пор, как окончил лицей. Французский был языком поработителей и насильников, зато английский был новшеством, возвещавшим приход американцев и конец французским надругательствам над нами. Я овладел английским без всяких двойственных чувств, потому что английский никогда не владел нами.
Теперь же, оказавшись в Париже, на родине моего отца, в обществе социалиста ППЦ и доктора Мао, я наконец понял, что белые люди не только видят во мне другого. Они еще и слышат во мне другого, ведь когда я открыл рот и переколотил тонкий фарфор их французского языка, они услышали то, что наверняка услышал и затем украл у какого-нибудь безымянного африканского или восточного путешественника поэт, вундеркинд, торговец рабами и оружием Рембо: я – это другой.
Французам даже не нужно было клеймить нас. Пока мы говорили на их языке, мы клеймили себя сами.
Я, другой, проснулся, но казалось, будто я, или я же, все еще сплю, потому что я видел все собственными глазами и в то же время смотрел на меня со мной глазами тетки и ППЦ. Они вышли из спальни, помятые, но элегантные, а вот я им виделся просто помятым. ППЦ был одет в синий бархатный халат, словно боксер после победного раунда на ринге, – посткоитальный костюм, который тетка держала для всех своих гостей. Сама она была облачена в серый атласный балахон и тюрбан из такой же материи – наряд, который какая-нибудь звезда черно-белого кино могла, наверное, накинуть на себя в перерыве между сценами.
Они курили, пили куний кофе и по-дружески переговаривались, просматривая газеты. ППЦ сначала понюхал кофе, потом сунул в чашечку язык и расхохотался, отчего мне захотелось его придушить. Никогда нельзя насмехаться над едой или напитками чуждой тебе культуры: это смертный грех. Понуро сидя над собственным кофе и тостом, я почти не слушал, о чем они говорили, отметив, правда, упоминания le haschisch и les boat-people.
О последних они заговорили, прочитав заметку в L’Humanité, которую тетка предпочитала всем прочим газетам (ППЦ больше любил Libération, но сказал, что L’Humanité тоже сойдет). Взяв газету, ППЦ указал на заголовок про беженцев в лодках и на фотографию плывущего по океану траулера, набитого моими соотечественниками, как вагон метро пассажирами в час пик. Однако пассажиру приходится терпеть неудобства всего лишь считаные минуты, а мои соотечественники терпели днями и неделями, не имея возможности укрыться от дождя, солнца, ветра, пиратов, которые то и дело подплывали к ним, чтобы выбрать себе груз поаппетитнее, и акул, потребительски глядевших на выставленные в витрине куски свежего мяса.
Очень печально, сказал ППЦ, очень размеренно и очень громко, нарочито медленно двигая губами. И вы тоже. Лодочник. Как и они. Очччень печчально. У них нет ничего. У нас есть все. Нужно помочь им. Нужно помочь вам.
Он ткнул в меня пальцем, будто бы одних его слов было недостаточно. Я выдавил из себя улыбку и сглотнул возмущение, у которого оказался кровавый привкус – не так уж и плохо, кстати, если вспомнить, как много людей обожают сочное, непрожаренное мясо. Он прямо-таки воспылал ко мне жалостью, но мне от этого не становилось теплее. Напротив, я весь кипел, и пока я, кое-как ему поддакнув, старательно молчал, из ушей у меня со свистом валил пар. Как ему сказать, что так называемые лодочники уже помогли себе сами, забравшись в эти лодки? Как сказать ему, что не надо звать меня «лё боут персон», этим сшибающим с ног именем, которое даже французы-англофобы и те позаимствовали и регулярно им пользовались, как и в случае с «ле джинс» и «лё уикенд»?
Не был я никаким лодочником, это все равно что сказать, будто английские переселенцы, бежавшие от религиозных гонений и приплывшие в Америку на «Мэйфлауэре», тоже были лодочниками. Тем беженцам просто повезло, что у коренного населения, которое еще не знало, во что вляпалось, не было камер, чтобы заснять приплывших к ним вонючих, оголодавших, небритых и завшивевших людей. Наши же страдания были теперь увековечены в L’Humanité, которая выставила нас кем угодно, но только не людьми. Нет, лодочники не были людьми, им не пришел на выручку какой-нибудь художник-романтик, который выписал бы их маслом: вот они гордо стоят на носу идущего ко дну корабля, смело глядя на свирепствующие силы природы с достоинством греческих героев, – под стеклом где-нибудь в Лувре, чтобы туристам было чем восхищаться, а искусствоведам – что изучать. Нет, лодочники были жертвами, объектами для жалости, навеки оставшимися на снимках в газете. В глубине души я, мамкин малыш, жаждал этой жалости. Но взрослый мужчина во мне жалости не желал, не заслуживал и не хотел, чтобы его считали или называли жертвой, тем более после всех моих поступков и проступков. Если нужно стать жалким для того, чтобы в тебе разглядели человека, к черту тогда эту человечность! Я ведь больной ублюдок – не забывайте об этом!
Но вместо этого я сказал: спасибо. Да, помогите им, пожалуйста.
ППЦ встал и начал прощаться, довольный тем, что указал и мне, и моему народу на наше жалкое место, да еще и вынудил меня сказать ему спасибо за то, что он до нас снизошел. Но тут меня осенило: пусть я нескладно говорю по-французски, а по-вьетнамски ему меня не понять, зато у меня свободный английский, а французу достаточно лишь услышать английскую речь, чтобы почувствовать себя ущербным и прийти от этого в ярость. В душе каждого француза околачивается американец, который время от времени вежливым покашливанием напоминает французам об их совместной истории, начавшейся с того, что французы помогли жалким американским парвеню восстать против англичан, чтобы потом в итоге истошно звать американцев на помощь во время каждой мировой войны. А тут еще случился «Индокитай», что бы это слово ни значило, ведь мы не были ни индийцами, ни китайцами. Этот фантастический Индокитай утомленные французы и сбыли с рук теперь уже громко заявившим о себе американцам. Тяжело, наверное, глядеть на расцвет новой империи, понимая, что твоя собственная давно лежит в руинах! О да, в нашем случае английский язык был пощечиной, брошенной перчаткой, тем более что бросал ее я, не американец, а самый что ни на есть «индокитаец».
Поэтому я спросил, на идеальном американском английском: вы сказали, гашиш? А у меня как раз есть немного, и отменного качества.
ППЦ замялся, ничего такого он от желтого попугая не ожидал. Этот лощеный социалист, конечно, мог послать меня и по-французски, но желание доказать, что он тоже говорит по-английски, в конце концов победило. Да, вообще-то я как раз говорил вашей тете, что наш… поставщик… куда-то пропал.
Уже полгода как, и никого не предупредил, добавила тетка. По-английски она, как и ППЦ, говорила бегло, хоть и с очаровательной рябью французского акцента, но все равно не так хорошо, как я, ведь мне легко давалось самое американское восклицание – иииих-ххха! – которое не давалось французам, разве что они очень сосредоточатся, чтобы не растерять все свои «ххха». Наверное, что-то не заладилось у продавца, сказала тетка.
Ну или он ударился в религию, сказал я.
Это вряд ли, ответила тетка. Саид любил только деньги. Кстати, о деньгах, прости мне эту бестактность, но…
Нет, нет, нет, прервал ее я, инстинктивно сообразив, что такой человек, как ППЦ, политик, товар сам покупать не станет, по крайней мере у меня. Я вытащил квадратик фольги, которым Шеф попросил меня одарить тетку. Это – свет теткиной лампы упал на фольгу, заблестевшую отголосками молнии, – это подарок.