bannerbannerbanner
Преданный

Вьет Тхань Нгуен
Преданный

Полная версия

Вы даже не представляете, как я разочарован итогами вашей революции, сказал доктор Мао. Опять то же самое, что было при Сталине. Крушение коммунистических идеалов! Вместо того чтобы возвысить народ, партия и госаппарат возвысились над народом. Мы, то есть левые, протестовавшие против войны, которую развязали у вас в стране американцы, надеялись, что ваша революция уничтожит американскую империю. Но американская империя выстояла, и истинно коммунистическое общество так и не было построено.

Может, что-то не так с теорией, если ее нельзя применить на практике, сказал я.

Но ее еще никому не удалось применить на практике. К сожалению, для истинного коммунизма пока нет подходящих условий. Вначале капитализму нужно одержать мировую победу, а затем – окончательно деградировать, чтобы коммунизм мог его низвергнуть. Рабочие всего мира должны осознать, что капитализм заинтересован лишь в прибыли, до них ему и дела нет, и что стремление к максимальному увеличению прибыли приведет к их неизбежному закабалению. Смотри «Капитал» Маркса, том первый.

И когда же случится этот триумф капитализма?

Доктор Мао выдохнул облачко дыма. Капитализм поглотит еще целые континенты, прежде чем мы увидим настоящее восстание угнетенных масс. Взять вот, к примеру, Африку. Капиталисты разграбили Африку – сначала увезли рабов, затем ресурсы. Капиталисты и дальше будут эксплуатировать Африку, и с еще большей жестокостью. Дешевая рабочая сила для производства дешевых товаров должна ведь откуда-то взяться, и затем этим же самым рабочим придется покупать дорогие импортные товары, сделанные из сырья, которое было вывезено из их страны. Ох уж этот вечный двигатель капиталистической фантазии! Но стоит его запустить, и на свет появляется пролетариат, а за ним – средний класс, и даже если каким-то беднякам и удается выкарабкаться из нищеты, пропасть между классами становится все шире и шире, потому что богатые богатеют гораздо быстрее, чем бедняки перестают быть бедными. Этот неизбежный процесс есть часть самого капитализма, следовательно, капитализм одним своим существованием создает условия для революции.

А вам хоть раз доводилось пережить революцию? – спросил я.

В мае шестьдесят восьмого, с гордостью ответил доктор Мао. Я никогда не забуду, как студенты по всему миру практически перевернули мир, пока не столкнулись с тем, что Альтюссер – мой учитель, Луи Альтюссер – назвал Репрессивным Государственным Аппаратом. Я учился у него в докторантуре и при этом дежурил здесь, на баррикадах. Даже, признаюсь, кинул пару-другую булыжников. Наш друг, будущий ППЦ – тогда его еще никто не звал по инициалам, – поступал так же. Полицейские – точнее, представители Репрессивного Государственного Аппарата – били нас и поливали слезоточивым газом. Никогда не забуду удар полицейской дубинки! Эта дубинка преподала мне урок, не хуже того, что я усвоил, изучая теорию и философию. Эта дубинка овеществила для меня то, о чем Беньямин – Вальтер Беньямин – писал в статье «К критике насилия», что легитимная основа государства не законы, а насилие. Государство стремится монополизировать насилие, монополия насилия объявляется законом, и закон уже узаконивает сам себя. Полиция существует не для того, чтобы защищать нас, простых граждан, а для того, чтобы защищать государство и власть закона. Вот поэтому-то достойным ответом на удар дубинки может стать только революция! И студенческие революции по всему миру, от Токио до Мехико, были отголоском революций в Алжире и Вьетнаме, где алжирцев и вьетнамцев поджидали уже не дубинки, а пули. Вьетнамцы восстали против монополии на насилие, какой является колонизация! И, восстав, показали всем, насколько колонизация незаконна в принципе. Они сражались не только с Репрессивным Государственным Аппаратом, но и с тем, что Альтюссер назвал Идеологическим Государственным Аппаратом, который заставляет нас верить в законы, написанные вопреки нашим интересам! Иначе с чего бы тогда рабочим верить в то, что капитализм им выгоден? С чего бы колонизированным народам верить в превосходство белого человека? Удар той дубинки подтвердил, как правдивы были призывы Че Гевары: нужно, чтобы на планете возникло два, три Вьетнама, сотни Вьетнамов.

Но в нашей войне погибло как минимум три миллиона человек, медленно произнес я, пока мой затуманенный мозг пытался выполнить простейшую математическую операцию. Если умножить три миллиона на сотню… получится…

В этой точке моим когнитивным способностям пришел конец, потому что я не мог умножать страдания до такой степени. Я не знал, хочется ли мне смеяться, плакать, кричать или сдаться в психушку. Я тоже верил во все, о чем он говорил, но я, в отличие от доктора Мао, пережил и революцию, и ее последствия. Не только капитализм создавал фантазии при помощи Идеологических Государственных Аппаратов и всем их навязывал при помощи Репрессивных Государственных Аппаратов – но и коммунизм тоже. Разве исправительный лагерь не был тем же самым Репрессивным Государственным Аппаратом, существовавшим лишь для того, чтобы выполнять работу Идеологического Государственного Аппарата? Исправительному лагерю надлежало превратить заключенных в людей, которые, даже оставаясь рабами, клялись бы и божились, что они свободны, а сломавшись, утверждали бы, что родились заново. Че Гевара и доктор Мао видели вьетнамскую революцию издалека, при полном параде, а я видел ее совсем рядом, в чем мать родила. Может, и стоило, конечно, отдать три миллиона жизней во имя революции, хотя обычно так говорили те, кто остался в живых. Три миллиона человек погибло за эту революцию! Мы просто-напросто поменяли один Репрессивный Государственный Аппарат на другой, с одной только разницей, что теперь этот аппарат был наш собственный. Наверное, маоисты вроде моего доктора считали, что, прежде чем подняться, нужно упасть на самое дно. Может, в этом-то и была моя проблема: я думал, что мы, вьетнамцы, упали на самое дно еще при французах, но оттуда нам постучали с другого дна, американского, и в итоге оказалось, что под ним было еще одно дно – уже наше собственное.

Поэтому-то мне и нужен был виски или кто-то из его родственников, чтобы эта жизнь была пригодна для жизни, однако, взглянув на свой стакан, я увидел, что он уже пуст. Доктор Мао кайфанул и слегка расслабился, позабыв о светских условностях, и, вместо того чтобы наполнить мой пересохший сосуд, сказал: и раз уж речь зашла о преступниках, никогда раньше не видел вьетнамского торговца наркотиками.

Мне нравится считать себя законодателем мод.

Может, это все твои евразийские корни.

Это все мои евразийские корни, что же еще.

У вьетнамцев дела здесь идут очень хорошо.

Правда?

Они все врачи, юристы, деятели культуры. Им не нужно торговать наркотиками, и, кстати, может быть, их законопослушность объясняется тем, что стремление к честному труду – часть их культурного кода?

Это у нас в крови.

А может быть, вся ирония в том, что местные вьетнамцы оторваны от своей среды и поэтому им не надо ни употреблять наркотики, ни торговать ими. В конце концов, история ведь знает много примеров погони за интоксикацией: у китайцев был опиум, у арабов – гашиш.

Я не был ни китайцем, ни арабом и потому не совсем понимал, какое отношение этот коан имеет ко мне, пришлось немного подумать, прежде чем я нашелся с ответом: а что есть у Запада?

У Запада? Доктор Мао улыбнулся. У Запада есть женщины, если верить Мальро.

Я улыбнулся ему в ответ, и какое-то время мы так и улыбались друг другу.

Ладно, сказал я. Наверное, я возвращаюсь к своим европейским корням.

А я всегда говорю студентам, что они должны быть первыми в своем роде.

Ну, значит, я тогда настоящий оригинал, сказал я, возя подошвой по его турецкому ковру. И чем хуже я буду себя вести, тем лучше.

Глава 4

Когда тетка ушла спать, я уселся на диване вместе с двумя моими новыми друзьями – деньгами и гашишем. Унять гашиш, чтобы он перестал хихикать и шушукаться, можно было только одним способом – немного его покурить, после чего и он, и я наконец расслабились. При тусклом свете единственной зажженной лампы – старье еще древнее меня – я разглядывал стопку заработанных сегодня банкнот, от которых тетка уже отняла свои шестьдесят процентов и от которых Шефу еще предстояло отнять семьдесят пять. Мне оставалось всего ничего, но действительно ли я заслуживал всего ничего? Ведь я только обменял гашиш на деньги, а перед этим отдал Шефу кое-что в обмен на гашиш. Я отдал ему часть себя.

Чем дольше я глядел на франки, тем более нереальными они мне казались. Как так вышло, что каждая эта бумажка стала чуть ли не сильнее человека, и как так вышло, что все эти бумажки стали ценнее человека? Я ведь ни одной из этих бумажек не смогу причинить вреда, так же как и не смогу причинить вреда человеку.

Вообще-то… сказал призрак Сонни.

Если быть точным… сказал не менее призрачный упитанный майор.

И правда. Я убил их обоих, а деньгам я в жизни ничего плохого не сделал, разве что складывал пополам. Я ни разу не оторвал краешка у банкноты, как дети порой отрывают крылья пойманным мухам. Я ни разу не поджег даже самой мелкой купюры, чтобы посмотреть, как она будет гореть, подобно тому американскому мальчишке, который однажды у меня на глазах при помощи пластмассовой лупы испепелил муравья. Сообща деньги были неуязвимы. А по отдельности банкноты вроде тех, что оказались в моем распоряжении, защищал своего рода ореол неуязвимости – так же, например, как и каждый отдельный коп представлял собой весь Репрессивный Государственный Аппарат. Вот как повлияла на меня магия почти невесомых бумажек, лежавших в моей руке.

Быть может, новая работа помогла мне вновь ощутить необъяснимую власть денег. Раньше мне платили только за солдатскую службу, которая – не всегда на практике, но хотя бы в теории – считалась достойным занятием. За шпионаж я не брал денег, веря, что даже моя жизнь не дороже свободы и независимости. Но теперь я продавал гашиш, и в этом занятии не было ни благородства, ни достоинства – один я это понимал, а другому мне было плевать. И что такого? Я всю жизнь постоянно, отчаянно во что-то верил и всякий раз оставался ни с чем. Может, хоть теперь у меня будет все ничего.

 

И все-таки – что сказала бы мама о моей новой карьере? Я старался не думать о том, как сильно я бы ее разочаровал. Она всегда относилась ко мне со всей душой, а я в эту душу ей только наплевал. Зато стоило мне представить, что сказал бы отец, как меня переполняла радость. Вот он я, на родине отца, травлю отчизну наркотой с Востока – впрочем, невелика расплата за то, что его страна потравила мою западной цивилизацией.

Мой предшественник в деле поставок гашиша, таинственный Саид, здорово облегчил мне работу, выстроив за десяток лет внушительную сеть постоянных покупателей – самым давним его клиентом был как раз доктор Мао. Саид никогда не нашел бы работу с именем Саид, сказал мне на прощанье доктор Мао. В смысле, какую-то осмысленную работу. Тут дел-то – пустяк, имя поменять, но он ни в какую.

Доктор Мао считал себя не просто клиентом Саида, а его покровителем, который помог этому юноше обрести финансовую независимость, познакомив его со своими весьма дружелюбно настроенными приятелями, коллегами, студентами и бывшими студентами. Теперь же, с помощью тетки и доктора Мао, новости о качестве моего товара и скорости доставки разлетелись по всей сети.

Я был им в новинку – евразийский фармаколог черного рынка, полувьетнамский торговец отчасти полезным и отчасти опасным товаром, который был не так уж и хорош, но и не так уж плох. Несколько недель подряд я развозил товар с беззаботным видом законопослушного гражданина, в полной уверенности, что полицейские азиатов особо не разглядывают – по крайней мере, Лё Ков Бой был в этом уверен. Он объяснил мне, что арабы и черные, сами того не желая, оказали нам услугу, став для нашей расы подсадными утками и отвлекая на себя внимание полиции, для которой они все были на одно лицо с гашишем – такие же коричневые, липкие и ароматные.

Я поглядел в окно на прохожих и спросил: а как узнать, кто араб, а кто нет?

Как узнать? Глазами узнать! Это же очевидно!

Я не косил под дурачка. Кое-какое представление о том, как обстоят дела с арабами во Франции, у меня было: о войне, которую французы развязали с алжирцами, сразу как закончили воевать с нами; о хлынувших из Алжира во Францию «черноногих», таких же беженцах, как и мы; о напряжении, которое всегда сохраняется после такого принудительного расставания. Но я никогда раньше не видел араба и прожил здесь не так долго, чтобы свыкнуться с различиями внутри французского общества. Постороннему человеку различия в другом обществе всегда кажутся странными, именно поэтому французы хорошо понимали всю абсурдность американского расизма и ЧЕРНОЙ угрозы, а для американцев так был попросту устроен мир. Но для меня здесь, во Франции, АРАБ был понятием абстрактным. Желая подразнить Лё Ков Боя, я показал на прохожего и спросил: это араб?

Нет, Камю, это француз. (По-моему, Лё Ков Бой все-таки не читал Камю, но во время этой, да и любой нашей с ним беседы он звал меня Камю, едва я начинал его раздражать, – возможно, он просто не знал других философов.) Смотри, а вот это араб.

Шедший мимо мужик был одет в белую спортивную куртку, серые тренировочные штаны и белые кроссовки. Да, теперь вижу! Похож на араба! Или на очень загорелого француза с немного курчавыми волосами. Не вижу разницы, сказал я, продолжая издеваться над Лё Ков Боем. Какие у них отличительные признаки?

Признаки? Лё Ков Бой наморщил лоб – верная примета, что скрывающийся за ним механизм включился в работу. Ну это… короче… просто видно, и все, понял? По волосам видно, по коже, по тому, как они ходят и говорят. Ты тут недавно, еще не научился эти признаки отличать. Просто поверь мне на слово. Ты для полиции всегда будешь безобидным иностранцем, главное – чтобы ты был один. Если вас двое, ну это еще туда-сюда. Если вас, или нас, трое, французы немного напрягаются. О том, чтобы собраться вчетвером, даже не думай. Это уже считается за вторжение.

Я и так уже был не один, а сам с собой, а значит, мог оказаться слишком заметным. И чтобы получше спрятаться под маской невинного, безобидного азиата, я повесил на шею позаимствованную у тетки фотокамеру. Нацепил задом наперед рюкзачок: лямки на спине, сам рюкзак прижат к груди. Добавьте к этому федору, очки в роговой оправе, в которых я казался узкоглазым, хотя глаза у меня совсем не были узкими (по крайней мере, на мой взгляд), и заложенный под верхнюю губу комочек ваты, чтобы создать иллюзию, будто у меня плохо с зубами, – и маскировка готова. Я теперь был не просто безобидным одомашненным азиатом, а совершенно безобидным и примерным японским туристом. Сменив маску захватчика, нацеленного отобрать у французов рабочие места, на маску невинного туриста, который только и хочет, что нащелкать побольше фотографий, я мог идти куда вздумается.

Скажу честно, я считал себя очень умным. Но я не думал, что Бон окажется умнее меня. Исправительный лагерь изменил и его, и до меня это дошло, когда однажды вечером он подозвал меня к столику в пустом, как водится, ресторане и сказал: есть у меня одна идея.

У тебя есть идея? – переспросил я.

У Бона не было идей, они все были у меня.

Бон уставился на меня.

Тут кругом одни коммунисты. В нашем кругу.

Это ты про мою тетку?

Она не из нашего круга. Она офранцузилась.

Как и многие наши соотечественники.

Они не то чтобы любят держаться вместе, да ведь? Но я знаю, где мы можем их найти и кое-что разведать, – во Вьетнамском Союзе.

Я слышал об этом Союзе. В ресторане валялись мимеографические рекламки всевозможных мероприятий, которые он устраивал: курсы по изучению вьетнамского языка, дни вьетнамской культуры, собрание в защиту интересов вьетнамского сообщества во Франции. Во Вьетнаме словом «вьетнамский» не пользовались так часто, как в Союзе, который официально назывался Союзом по распространению вьетнамской культуры. Думаешь, в Союзе все коммунисты? – спросил я.

Официально – нет. Но все знают, что там одни коммуняки. Вьетнамское правительство их признало. Вьетнамский посол ходит на их мероприятия. А если они выглядят как коммуняки, пахнут как коммуняки, значит, они коммуняки и есть. С одной стороны, это проблема, но с другой – это наш шанс. Любая проблема – это новый шанс.

Какой еще шанс?

Шанс – это ты. Мы с тобой и денег заработаем, и коммуняк подсадим на то, чем ты торгуешь для Шефа. Красиво я придумал?

Это был план. Но Бон не умел планировать, он умел только действовать. Тебе Шеф подкинул эту идею?

Нет, но Шеф считает, что идея классная.

Ты ходил к Шефу? – спросил я. А тебе-то от этого какая выгода?

Я пойду с тобой. Может, повезет и я прикончу пару-другую коммунистов.

То есть нам с тобой надо будет притворяться коммунистами?

Если уж я смогу, то и ты сможешь, ответил он. Раньше у него так горели глаза, когда он смотрел на жену и сына, а после их смерти – только когда рассказывал, как будет убивать коммунистов. Теперь и ты сможешь коммунякам подгадить, сказал он. Еще спасибо мне скажешь.

Спасибо, сказал я.

Неужели наша война никогда не кончится? Для Бона, похоже, никогда – пока он сам не умрет или физически не сможет больше выполнять свою миссию по уничтожению всех коммунистов в мире. Как и многим, мир виделся Бону в режиме «или – или», ты или коммунист, или против коммунистов, или плохой, или хороший. Его видение мира было зеркальным отражением того, как воспринимали мир коммунисты, а вот мне казалось, что, когда тебя заставляют выбирать между коммунистами и их противниками, выбор этот – надуманный, навязанный нам Идеологическими Государственными Аппаратами и той и другой стороны. Когда тебя заставляют делать выбор из двух надуманных вариантов, труднее всего представить себе третий вариант, который от тебя скрыли – может, умышленно, а может, и нет. Это и есть основной урок диалектики: взаимодействие между тезисом и антитезисом порождает синтез. И не важно, что тут тезис, а что антитезис, коммунизм или антикоммунизм, главное, они были полярными противоположностями того, что Запад без всякой иронии называл холодной войной между США и СССР. Однако синтез заставлял признать, что на этой войне здорово погорели и мы, азиаты, и африканцы, и латиноамериканцы. Я видел недостатки и коммунизма, и антикоммунизма, и поэтому что мне оставалось – да ничего, синтез, которого не могли понять ни капиталисты, ни коммунисты. Ты скажешь, что я нигилист, и здорово ошибешься. Для нигилистов жизнь не имеет смысла, и поэтому они отрицают любые религиозные и моральные принципы, ну а я по-прежнему верил в сам принцип революции. Еще я верил, что ничего значит многое, короче говоря, что ничего – это на самом деле что-то с чем-то. Чем не революция?

В таком вот настроении две недели спустя я отправился вместе с Боном на собрание Союза, с виду состоявшего сплошь из порядочных вьетнамцев. В отличие от США, во Франции порядочными людьми могли быть и коммунисты, и им сочувствующие, и непривычно, конечно, было думать, что на собрании будет кто-то из них. Целью этого конкретного собрания была организация праздника Тет[3], пояснил нам с Боном, единственным новичкам, председатель Тет-комитета.

На празднике будут народные песни и танцы, сказал бодряк-председатель. По профессии он был окулистом – худощавый седовласый мужчина с длинными пальцами, которые куда больше пригодились бы пианисту или гинекологу. И по-французски, и по-вьетнамски он говорил безупречно, и чтобы заглушить зависть, я принялся жалеть его за то, что твидовый пиджак был ему как минимум на размер велик – большие пальцы еле выглядывали из рукавов. Председатель, видимо, не разделял моего убеждения, что каждому надо найти своего портного, человека не менее важного, чем священник, потому что толку-то – вести себя хорошо и при этом плохо выглядеть.

Еще у нас будут традиционные наряды и блюда традиционной кухни, продолжал он. Так мы покажем всем настоящую вьетнамскую культуру.

Я одобрительно – и весьма энергично, кстати, – закивал и сказал, что очень важно познакомить людей с нашей настоящей культурой, и бодряк-председатель еще энергичнее закивал в ответ.

Вслух я, конечно, этого не сказал, но подумал, что, наверное, к настоящей вьетнамской культуре стоит отнести еще и азартные игры, к которым мы приучаем детей во время праздника Тет, а потом удивляемся, отчего во Вьетнаме так много игроков; а еще курение и посиделки в кофейнях – будь они олимпийской дисциплиной, вьетнамские мужчины были бы претендентами на золото, потому что эти унаследованные от французов кофейни стали для нас вторым домом, где мы прятались от сварливых жен и приставучих детей; а еще – распивание пива, коньяка и вина (желательно местного, рисового), после чего мы в состоянии нестояния доползали домой, где, случалось, поколачивали вышеупомянутых жен и детей; а еще – умение хорошенько нажиться за счет покупателей, продавцов или собственных принципов, чтобы потом рвать и метать, когда точно так же обманывали нас; а еще – распускание сплетен о друзьях и родных, которым мы перемывали кости чаще, чем пересчитывали кости врагам, которые, кстати, могли и сдачи дать; а еще – гордость за достижения наших соседей и соотечественников, пока они, конечно, не достигали слишком многого, после чего мы начинали их ненавидеть и ждали удобного случая, чтобы злорадно порадоваться их неудачам; а еще – отношение к женщинам, которых мы ссылали на кухню и заставляли прислуживать мужчинам и рожать по шесть-семь раз, а то и больше, пока их матки не иссыхали до состояния Сахары, – все эти культурные обычаи мы соблюдали куда чаще, чем танцевали с веером, распевали оперные арии или народные песни, носили шелковые халаты или совершали брачные ритуалы посреди рисовых полей, что и случалось-то раз в жизни, если вообще случалось, да и тогда приходилось, наверное, еще отскребать с ног буйволиный помет и отмахиваться от эскадронов пикирующих комаров.

Но я подумал, что невежливо поднимать такие вопросы, когда и председатель, и весь комитет только и хотели, что сохранить красоту нашей культуры и поделиться ей с другими, даже если инсценировка культуры свидетельствовала о ее неполноценности. Истинная мощь не нуждается в представлениях, ее культура и без того уже повсюду. Вот американцы, например, отлично знают, что их культура уже разлетелась по всему миру – и бургеры, и бомбы. Французы же экспортировали Парижскую Мечту – уличное шоу для туристов, которые с ума сходили по вину, сыру и аккордеонным мелодиям. Промолчав и об этом, я в конце собрания записался в группу песен и танцев, прикинув, что именно там и соберется балующаяся гашишем богема. Я и Бона записал на песни и танцы, хотя он совсем не был похож на танцора и уж точно не мог быть певцом после того, как я объяснил всем, что он немой. Это тоже была идея Бона.

 

Ah bon? – переспросил председатель. Я это выражение обожал даже больше, чем oh là là.

Его на войне ранило, сказал я срывающимся голосом. Для этой выдумки я не припас никаких эмоций – откуда же они взялись?

Все притихли, внимание членов Тет-комитета теперь было обращено на нас.

Почему он онемел, никто не знает, сказал я, и на глаза у меня снова навернулись слезы. Бон не сводил с меня глаз, пока я на ходу выдумывал его историю. Б-52 сбросил бомбу, почти прямо на нас. И после этого он потерял голос. Может, из-за взрыва у него что-то в горле повредилось. А может, это что-то психологическое.

Я зарыдал. Я попался на удочку собственной выдумки, а они попались на мою. Я видел это – по их глазам, по раскрытым ртам, по тому, как они сообща затаили дыхание.

Видите ли, эта бомбардировка застала нас врасплох. Бомбить должны были не нас. Бомбить должны были партизан. Но американцы сбросили бомбы на нас, на своих друзей, продолжал я. Бон дернулся, но промолчал. Американцы мокрого места не оставили от целого батальона южных солдат. Американцы сказали, это, мол, «дружественный огонь». Как по мне, это был самый обыкновенный огонь. Сначала были слышны только взрывы, а затем – крики выживших. Но выживших было немного. Столько голосов навсегда умолкли… может, и мой друг потерял дар речи при одной мысли о трагической гибели наших молодых товарищей.

Господи боже, сказала какая-то матрона, прижав ладонь ко рту.

Теперь историю Бона надо было заполировать.

Я думал… Я думал… что красота нашей культуры заставит его позабыть об ужасах войны. Я надеялся… надеялся, что… если он увидит, как наши соотечественники поют и танцуют, даже если он сам не может ни петь, ни танцевать… Я опустил голову и замочил ноги в соленых водах эмоций – то, может быть, к нему вернется дар речи… и мы, бывшие солдаты с юга, сможем подружиться с вами, среди которых, как мне сказали, много тех, кто сочувствует нашим бывшим врагам. Но мы ведь больше не враги. Нам пора стать друзьями. Разве нет?

Если я больной ублюдок, то Бон – везучий ублюдок, потому что, стоило закончиться моей истории и всему собранию, как Бона окружили девушки и женщины – каждая надеялась, что именно она окажется принцессой, которая вернет герою голос при помощи поцелуя (и не только, если понадобится). Бон был рад, что выдал себя за немого, потому что больше всего на свете он боялся разговаривать с женщинами, даже убийства не считались, ведь для него они были задачкой скорее технического толка и только изредка – этического. Как человек с высокими моральными принципами, он записался в церковный хор в Сайгоне, потому что был верующим и потому что надеялся встретить там свою будущую жену – и, кстати, встретил. Он и его будущая жена сидели рядом в автобусе, который вез их в священное для католиков место – храм Лавангской Богоматери, это было еще до того, как его во время войны разнесло перекрестным огнем. Она споткнулась, выходя из автобуса, уж не знаю, случайно или нарочно, и он ухватил ее за локоть. Линь больше ничего и не надо было, чтобы завязать разговор, который длился до тех самых пор, пока не оборвался на взлетной полосе Сайгонского аэропорта, где она умерла, не успев сказать ему «прощай». Ее мертвое лицо – как и мертвое лицо их сына Дыка, совсем еще малыша, – до сих пор стояло у него перед глазами. После их смерти он даже думать не смел о других женщинах, а тем более, в редких случаях, – заговаривать с женщинами, которые ему нравились. Тоску и одиночество он считал достойным уделом выжившего.

Бедняга Бон! Да плевать я хотел, что он убийца. Он был мне кровным братом и лучшим другом, и я очень огорчался из-за того, что после смерти жены и сына – моего крестника! – его больше некому любить, кроме меня, а это ужас какая незавидная участь. Поэтому теперь, когда его окружило с полдесятка женщин, которые глядели на него как на лежащего в колыбели младенца, Бон по-настоящему потерял дар речи. Он только и мог, что улыбаться, кивать и пожимать плечами, и эта немая пантомима его полностью устраивала. С помощью немоты он как бы отгородился от мира – тем хуже, конечно, для мира, который жаждал с ним поговорить. Но стоило всем понять, что с человеком, который не может или не хочет ничего им ответить, особо не поговоришь, как женщины стали перетекать ко мне, к тому, кто выгадает от немоты Бона еще больше, чем сам Бон.

Но не все женщины смотрели на меня. Одна, по-прежнему повернувшись к Бону, писала что-то в блокноте, сжимая авторучку тонкой, изящнейшей рукой. Подняв голову и увидев, что он смотрит на нее, она улыбнулась и молча протянула ему ручку и блокнот.

Меня зовут Лоан, написала она, как будто он был не только немым, но и глухим. Хочешь прийти к нам на репетицию?

Неожиданно для самого себя Бон написал: да.

Не знаю, кто из нас вышел с собрания в большем удивлении – Бон или я. Бон держал листок, на котором были написаны имя Лоан, ее номер телефона и дата, время и место следующей репетиции певцов и танцоров. Я как раз собирался спросить, готов ли он уже убить кого-нибудь из наших новых замечательных друзей, хотя бы, например, председателя, казавшегося мне вполне коммунистом, когда Бон, которому еще полагалось быть немым, сказал: смотри!

К счастью, в фойе Союза кроме нас никого не было. Бон ткнул пальцем в доску объявлений, к которой был пришпилен большой пестрый плакат с кричащими надписями, среди которых сильнее всего выделялось слово ФАНТАЗИЯ. За ним шли два других важных слова – СЕДЬМОЙ ВЫПУСК. На плакате теснились певцы и танцоры: и женщины, и мужчины, и поодиночке, и парами, и в квартетах, и в трио. Кто в костюмах и галстуках, а кто в блестках и спандексе, кто в скромных аозаях и конусообразных шляпах, а кто – в бюстгальтерах и чулках в сеточку. До меня сразу дошло, что «Фантазия» родом из одноименного ночного клуба в Лос-Анджелесе, где я в свое время проводил целые ночи, купаясь в коньяке и тестостероне и пуская слюни при виде единственной женщины, от которой мне следовало держать и глаза, и руки, и мысли подальше, – Ланы.

Ах, Лана, Лана! Когда Генерал узнал о нашем с ней романе, то отправил меня на верную смерть, поручив мне отвоевать нашу страну, из-за этого-то поручения я и угодил сначала в плен, а потом в исправительный лагерь. Но лагерь, похоже, меня не исправил, потому что, едва я увидел Лану, как лужица страсти, до того вяло плескавшаяся в моем бензобаке, вспыхнула с новой силой. На плакате она, звезда шоу, позировала одна в еле державшемся на ней блудливо-игривом черном платье, которое доходило ей до пят, однако его скромность с лихвой окупал разрез на подоле, оканчивавшийся в районе тазовых костей и обнажавший умопомрачительную ногу во всей ее неприкрытой красе, ногу, впряженную в туфлю на пятнадцатисантиметровой шпильке – ортопедический испанский сапожок и потенциальное орудие убийства.

Даже не думай, сказал Бон, но я уже думал.

Если этот новый выпуск «Фантазии» был седьмым, значит, ему предшествовали шесть других, и все они записаны на то, что называлось «видеокассетой», – мир узнал об этой технологии, пока я находился в исправительном средневековье. Приборы, на которых можно было смотреть видеокассеты, стоили дорого, но даже если денег от продажи товара у меня оставалось всего ничего, все равно раньше у меня и того не было. Думай я головой, положил бы деньги в банк и стал бы еще большим капиталистом, делая деньги из денег. Но когда это я думал головой?

Тетка уже давно купила себе маленький японский телевизор, подключить к нему видеомагнитофон оказалось минутным делом. Я позвонил Бону и сказал, чтобы приходил посмотреть.

3Вьетнамский Новый год по лунно-солнечному календарю.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru