Как будто в каком-то сне, Катра глухо отозвалась:
– Страшно!
Она подошла к окну. По серебристо-светящемуся небу по-прежнему ползли черные облака, и удивительна была эта сосредоточенная жизнь на небе над глухо молчащей землею.
– Забытая небом земля, – сказала Катра.
Мы долго молчали. Катра повернулась спиною к окну. От полей шляпки падала тень на ее лицо, но мне казалось: я вижу его с широко открытыми, светящимися глазами. Как будто она, насторожившись, жадно прислушивалась к чему-то внутри себя, чего не могла расслышать. Мне вдруг стало странно: зачем она здесь и зачем молчит?
Катра бессознательно застонала слабым, протяжным стоном – смутным и тоскливым, как стонут спящие люди. Она вздрогнула от своего стона, очнулась и презрительно повела плечами.
– Пойдемте в его комнату… Я хочу посмотреть, – коротко сказала она.
Мы вошли. Катра с острым любопытством медленно оглядывала кровать Алексея, печку с полуоткрытою заслонкою, за которою виднелись сор и бумага. На гвоздике у двери висел старый пиджак Алексея, теперь сиротливо-ненужный. Катра смотрела на дверь.
– А вокруг косяков вся штукатурка осыпалась… Так все и осталось, как вы тогда дверь выломали. Стоял синий угар…
Она говорила как в бреду. Она как будто тянулась душою в этот воздух, насыщенный смертью, – тянулась жадно, извилисто-страстно. И замолчала.
И я замолчал. За окнами была та же тишина. До меня донесся странно-тихий шепот:
– Вам не кажется, что сейчас все кругом умерло?
Сердце стучало, в груди была дрожь. Я нахмурился и резко ответил:
– Не понимаю, что вы говорите.
Катра медленно подошла к окну и стала смотреть на улицу.
– Как тихо! Как тихо! И ни одного огонька нигде… Смерть разлилась на все и все охватила, и только мы одни. Это удивительно… Можно кричать, вопить, стрелять, – никто не услышит… И умереть…
Она счастливо вздохнула. У меня сердце стучало все сильнее. Я смотрел на нее. На серебристом фоне окна рисовались плечи, свет лампы играл искрами на серебряном поясе, и черная юбка облегала бедра. Со смертью и тишиною мутно мешалось молодое, стройное тело. Оно дышит жизнью, а каждую минуту может перейти в смерть. И эта осененная смертью жизнь сияла, как живая белизна тела в темном подземелье.
Мы молчали. Мы долго молчали, очень долго. И не было странно. Мы все время переговаривались, только не словами, а смутными пугавшими душу ощущениями, от которых занималось дыхание. Кругом становилось все тише и пустыннее. Странно было подумать, что где-нибудь есть или когда-нибудь будут еще люди. У бледного окна стоит красавица смерть. Перед нею падают все обычные человеческие понимания. Нет преград. Все разрешающая, она несет безумное, небывалое в жизни счастье.
Душный туман поднимался и пьянил голову. Что-то в отчаянии погибало, и из отчаяния взвивалась дерзкая радость. Да, пускай. Если нет спасения от темных, непонятных сил души, то выход – броситься им навстречу, свиться, слиться с ними целиком – и в этой новой, небывало полной цельности закрутиться в сумасшедшем вихре.
Прерывисто дыша, я подошел к окну. Я близко подошел к ней и тяжело, решительно сказал:
– Катра! Сейчас же уходите отсюда! Слышите?
Катра повернулась ко мне. Она беззвучно смеялась, счастливо смотрела и качала головою. В тени шляпки глаза мерцали смутными, далекими огоньками, как светляки в лесном овраге.
Я быстро охватил ее плечи и крепким поцелуем приник к щеке. Катра слабо вскрикнула и рванулась.
– Константин Сергеевич, что это вы?
Я хищно целовал ее, я ломал ей руки и отводил их от тела.
– Константин Сергеевич!.. Боже мой!.. Конста…
Была немая борьба. Гибкое, сильное тело извивалось, пуговицы и застежки трещали. Вдруг Катра перестала биться. Она слабо застонала – тем же тоскливым стоном бредящего человека. Жестоким поцелуем я припал к нагому плечу.
Катра рванулась.
Вихрем взвилась острая, безумная радость. Никогда нигде ничего не было, было только дерзкое, непозволенное, неслыханное в человеческой жизни счастье.
– Погоди, что это… Ах да!
Катра вынула из кармана револьвер. Она обняла мою шею рукою, крепко прижала к себе. Другой рукой покрыла плоский, блестящий револьвер. Грозно-веселый свет безумно лился из ее глаз в мои.
– А если я сегодня же убью тебя и себя?
– Пускай!
В комнате еще чувствуется весенне-нежный запах ее духов. Воспоминание о безумной ночи мешается с мыслью о растерзанном трупе Алеши… Ну что ж! Ну и пускай!
У косяка двери с осыпавшеюся штукатуркою висит на гвозде старый пиджак Алеши. Заношенный, с отрепанными рукавами. Рыдания горькой жалости схватывают грудь.
Здесь стояла и она, прекрасная, охваченная смутным бредом смерти. Но она не вспомнила о револьвере. Ушла и даже забыла его на столике. Лежит он, тускло поблескивая, грозный и безвредный. Обманом была украдена радость, кончилась мелко и неполно.
А Алеша вчера утром стоял в кустах за сахарным заводом. Чуть брезжила зеленоватая заря. Блестящие струи рельсов убегали в сумрак. Со впавшими решительными глазами он стоял и вслушивался, как рельсы тихо рокотали от далекого поезда, несшего ему смерть.
Тщательно и горячо они обсуждали содержание завтрашних речей. Наташа всю ночь с женою Дяди-Белого вышивала майские флаги. Ее бескровное лицо посерело, но глаза светились еще ярче. Я решительно отказался выступать завтра, – очень расстроен смертью Алексея, в голове каша, не сумею связать двух слов. И было мне безразлично, что Перевозчиков иронически улыбался и ясно выказывал подозрение, – не попусту ли я трушу.
Со смутною завистью я прислушивался. Что-то важное для них, огромное и серьезное. А у меня в душе все ссохлось, и жизнь отлетела от того, о чем они говорили. Были только истрепанные слова, возбуждавшие тошнотную скуку.
Я увидел под сознанием непроглядную темноту и увидел мои мысли – призраки, рожденные испарениями темноты. Некуда уйти от нее. И призраки меня не обманут – темные ли они, или светлые. Не обманут, а теперь уже не испугают.
Пускай мутный сумрак души, пускай ночные ужасы и денная тоска. Зато в полумертвом сумраке – слепяще-яркие, испепеляющие душу вспышки. Перенасыщенная мука, недозволенное счастье. Исчезает время и мир. И отлетают заслоняющие призраки. Смейся над ними и весело бросайся в темноту. Только там правда, неведомая и державная.
За обедом, за чаем, за ужином, – все время Анна Петровна непрерывно кричит на скуластую Аксютку. Это здесь необходимая приправа к еде.
– Да где она опять, эта рыжая дурища?.. Аксютка! Поди сюда! Где ты была, – в риге, на скотном, что не слышишь, как зовут?
– Я в кухне была.
– А я тебе десять тысяч раз говорила: когда мы за столом, чтобы ты тут была… Где вилки?
– Вот, на столе лежат.
– Где вилки?.. Чем у тебя голова набита, – навозом? Поди сюда, считай, – сколько нас? Теперь сообрази, – сколько вилок надо?
Федор Федорович кряхтит и пьет много квасу.
Оба они то и дело шпыняют Борю за то, что ему назначена переэкзаменовка, – малый в пятом классе, а вот пришлось взять репетитора.
Анна Петровна приправляет салат и поучающе говорит:
– Ты должен хорошо учиться. Видишь, как хозяйство идет. Все ползет, все разваливается. Мы с отцом ничего в хозяйстве не понимаем…
Федор Федорович широко раскрывает глаза.
– Кто не понимает?.. Парлз пур ву!..[2] Зачем вы меня сюда припутали? Я отлично понимаю.
– «Отлично»… Почему же, у нас никакие машины не идут?
– Какие машины не идут?
– Все, какие есть. Сеялка, косилка, молотилка. Свидерский говорит, – сеялка у нас очень хорошая, только управлять не умеют.
– Глупости говорит Свидерский.
– Почему же у нас, как посеют овес просто, без сеялки…
– Почему… почему… Э… э… Почему у оленя во рту не растут лимоны?
Федор Федорович сопит и наливается кровью, рачьи глаза смотрят злобно. Анна Петровна презрительно пожимает плечом.
– Это что значит?
– Почему этот стакан стеклянный, а не деревянный? Почему сейчас дождь идет? Эти глупые вопросы, на них нельзя ответить. Почему не родилось? Урожаю не было!
– Почему же у нас урожай бывает там, где сеют без сеялки?
– Го-го!.. Уд-дивительно!
– Очень удивительно. Посеют просто, от руки, – и растет себе великолепно. А выедут с сеялкой – стучит, трещит, звенит, а толку нету!
– У-удивительно! Х-хе-хе-хе!.. Суперфлю! Суперфлю!..[3]
– И во всем так. Все дуром идет, через пень колоду.
Курсистка Наталья Федоровна, с темным, болезненным лицом, страдальчески морщится.
– Ну, мама, будет!
Но Анна Петровна безудержно сыплет:
– Вот, скотник Петр. Три недели лошадей не распутывал, лошади все ноги себе протерли. Скотину домой гонит за два часа до заката, кнутом хлещет. Стадо мчится, как с пожара, половина овец хромая – лошади подавили. А прогнать скотника нельзя, – «где я другого найду?»
– Ну да, – где я другого найду? Нет народа!
– Свет не клином сошелся. Можно пока поденно взять.
Федор Федорович наливается темной кровью, на лбу вспухают синие жилы.
– Поденно!.. Умное слово услышал!.. Поденно!..
Он, шатаясь, поднимается и поспешно уходит в кабинет. Анна Петровна ему вслед:
– Вот, когда правду заговорят, – сейчас же бежит!
– Да будет тебе, мама! Ну что это! Противно слушать.
– Не слушай, пожалуйста!
– Ведь опять у него кровь прилила к голове.
Лнна Петровна осекается. Она сидит молча, подергивает плечами, без нужды передвигает тарелки. Потом говорит:
– Пойди, Боря, посмотри, не нужно ли чего отцу… Да вот творожники отнеси ему – ушел от третьего.
– Сказал, – не хочет.
Изо дня в день так. О чем ни заговорят, – вдруг из разговора высовываются острые крючочки, цепляются, колются. Ссоры, дрязги, попреки. Мой ученик Боря – славный мальчик, наедине с ним приятно быть. Но когда они вместе, – все звучат в один раздраженно злой, осиный тон.
Весна в разгаре. Воздух поет, стрекочет, жужжит. Цветет сирень. И державно плывет над землею солнце.
Но душа на все смотрит как из глубокой черной дыры. Далеко где-то звенят ласточки. Равнодушно проходят цветы – распускаются, теряют уборы… И сирень уже закоричневела, сморщилась. А я все собирался почувствовать ее. Ну, все равно.
Я ничего не читаю и не хочу думать. Довольно играть мячиками-мыслями. Второстепенное мне теперь совсем не интересно – все эти параллаксы Сириусов и тактика кадетов. А в самом важном, что так необходимо для жизни, – тут цену исканиям мысли я знаю. Мячики, которые подсовывает Хозяин. Не хочу.
И странно мне смотреть на Наталью Федоровну. Сутулая, с желто-темным лицом. Через бегающие глаза из глубины смотрит растерянная, съежившаяся печаль, не ведающая своих истоков. И всегда под мышкой у нее огромная книга «Критика отвлеченных начал» Владимира Соловьева. Сидит у себя до двух, до трех часов ночи; согнувшись крючком, впивается в книгу. Часто лежит с мигренями. Отдышится – и опять в книгу. Сосет, сосет, и думает – что-нибудь высосет.
Живет здесь еще жена старшего их сына-чиновника, Агриппина Алексеевна. Молодая, очень полная, всегда в тугом корсете; сильно скучает в деревне. У нее мальчик Воля. Вечно он ноет и капризничает; с воскового, спавшегося личика смотрят алые глаза. Какой-то кишечный катар у него. Агриппина Алексеевна ставит ему клизмочки и готовит кашки.
Кругом все разрушается. Амбары покосились, крыша риги провисла. Старенький старичок Степан Рытов ведет на поводу слепого мерина, запряженного в бочку, и шамкающим голосом повторяет:
– Тпру!.. Тпру!..
По запущенному саду ходит, еле двигая ногами, дряхлый жеребец. Вокруг глаз большие седые круги, как будто очки. На ночь его часто оставляют в саду. Он неподвижно стоит, широко расставив ноги, с бессильно-отвисшей губой. И в лунные ночи кажется, – вот призрак умирающей здесь жизни.
А иногда другой является призрак. Приходит из деревни пьяный Гаврила Мохначев. Огромный, лохматый и оборванный, он бродит по саду, шагая через кусты и грядки, бродит под балконом. Грозит кулаком на окна и зловеще трясет головой.
– У-у, дармоеды проклятые! Настроили хором… Погодите, дайте срок!..
Зато сегодня вечером увижу Катру.
Имение ее матери в пяти верстах от Сеянова, где я. Мать – сухая, энергичная дама с хищными, торгашескими глазами. Она сама управляет имениями, носится в платочке по амбарам и скотным дворам. Копит, копит для Катры и совсем не интересуется, как и чем она живет.
Катра властвует. Ее три комнаты – изящная сказка, перенесенная в старинный помещичий дом. Под окнами огромные цветники, как будто эскадроны цветов внезапно остановились в стремительном беге и вспыхнули цветными, душистыми огнями. Бельведер на крыше как башня, с винтовой лестничкой. Там мы скрыты от всего мира.
Среди ароматов и цветов – она, прекрасная, хищная. И она моя. Буйно-грешный сон любви и красоты, вечной борьбы и торжествующего покорения. Все время мы друг против друга, как насторожившиеся враги. Мне кажется, мы больше друг друга презираем и ненавидим, чем любим. Смешно представить себе, чтоб сесть с нею рядом, как с подругою, взять ее руку и легко говорить о том, что в душе. Я смотрю, – и победно-хищно горят глаза:
«Да! Ты – гордая, недоступная, всем желанная, ты моя, с твоими презрительными глазами и руками Дианы».
А она смотрит:
«Ты, с твоими звонкими словами о широком и большом, – ты увидел в этом пустоту. Я буду при тебе смеяться надо всем, ты можешь беситься, а я знаю: встану, подниму из широких рукавов нагие руки, потянусь к тебе, – и пусть ты не говоришь, а пьянящая тайна моих объятий для тебя глубже и прекраснее скучных дел мира».
Ну да, глубже и прекраснее. Она торжествует. А я злорадно смеюсь в душе. С предательски-внимательным взглядом она подносит мне пьяный напиток, кажется, вся страсть и острая радость ее в том, что я хватаюсь за него. А мне его-то и нужно.
Кружится голова. Как темно, как жарко! Гибкая змея вьется в темноте. Яд сочится из скрытых зубов, и смотрят в душу мерцающие, зеленые глаза. Темнота рассеивается, глубоко внизу мелькает таинственный свет. Все кругом изменяется в жутком преображении. Грозное веселье загорается в ее глазах, как в первый раз, когда она ласкала рукою сталь револьвера. И вдруг мы становимся неожиданно близкими. И идет безмолвный разговор.
«Ты помнишь, – помнишь, что смерть нас венчала?»
И безумные глаза отвечают:
«Помню!»
Шевелятся волосы от близкого дыхания божественной венчательницы. Вот она. Какая великая власть у нас! Только шаг шагнуть и ух! Оборваться и полететь и забиться в безумно сладких судорогах. Светлый смех над темною жизнью. И молния. И светлый, торжествующий конец.
Это писалось всего несколько часов назад? Читаю, перечитываю, – как будто писано на незнакомом языке. Свет какой-то, пьянящая тайна объятий… Какого тут черта «тайна»?.. Бррр…
В душе смрад. Противны воспоминания. Все так плоско и убого. Как будто вышел я из спальни проститутки. «Бездна»? Грязное болото в ней, а не бездна… Ко всему она спускается сверху, из головы, с холодом ставит опыты там, где ждешь всесжигающего огня. И никакой нет над нами «венчательницы». Не ужас между нами, а развратно-холодная забава.
Хозяин слепыми глазами смотрит на меня из моей глубины. И я твержу себе:
– Помни, помни, что ты теперь испытываешь!
Но со злобою я чую: захочет он, слепой мой владыка, и опять затрепещет душа страстно-горячею жаждою, и опять увижу я освещающую мир тайну в том, от чего сейчас в душе только гадливый трепет.
Идут дни, как медленные капли падают. С тупым отвращением я наблюдаю моего Хозяина. Он, этот слепой и переметчивый тупица, – он должен решать для меня загадку жизни! Какое унижение! И какая глупость ждать чего-нибудь!
Конечно, я болен. Слишком много всего пришлось пережить за этот год. Истрепались нервы, закачались настроения, душа наполнилась дрожащею серою мутью. Но этому я рад. Именно текучая изменчивость настроений и открыла мне моего Хозяина. Как беспокойный клещ, он ворочается в душе, ползает, то там вопьется, то здесь, – и его все время ощущаешь. А кругом ходят люди. Хозяева-клещи впились в них неподвижною, мертвою хваткою, а люди их не замечают; уверенно ходят – и думают, что сами они себе причина.
А сегодня я посмеялся.
Лежал после обеда под кленом в конце сада, читал газету. Часа через два после обеда меня часто охватывает тупая, мутящая тоска. Причину я знаю. Не осиянное проникновение духа сквозь покров Майи, – о нет! Обычный студенческий катар желудка.
Я лежал, смотрел, как светило солнце сквозь сетку трав на валу канавы. Душа незаметно заполнялась тяжелым, душным чадом. Что-то приближалось к ней, – медленно приближалось что-то небывало ужасное. Сердце то вздрагивало резко, то замирало. И вдруг я почувствовал – смерть.
Я почувствовал – она здесь. Подползла откуда-то – унылая, тусклая, – обвилась, сунула нос в мою душу и нюхает. Она не собиралась сейчас взять меня, только приползла взглянуть на будущую добычу. И все внутри затрепетало в понятой вдруг обреченности своей на уничтожение.
Не умом я понял. Всем телом, каждою его клеточкою я в мятущемся ужасе чувствовал свою обреченность. И напрасно ум противился, упирался, смотря в сторону. Мутный ужас смял его и втянул в себя. И все вокруг втянул. Бессмысленна стала жизнь в ее красках, борьбе и исканиях. Я уничтожусь, и это неизбежно. Не через неделю, так через двадцать лет. Рассклизну, начну мешаться с землей, все во мне начнет сквозить, пусто станет меж ребрами, на дне пустого черепа мозг ляжет горсточкою черного перегноя…
Несколько раз за этот год я лицом к лицу сталкивался со смертью. Конечно, было очень страшно. Но совсем было не то, и не мог я понять, что это за ужас смерти. А теперь, в полной безопасности, на мягкой траве под кленом, – я вдруг заметался под негрозящим взглядом смерти, как загнанная в угол собачонка.
Хотелось перестать метаться, свиться душою в клубок, покорно лечь и в неподвижном ужасе чувствовать, что вот она, вот она над тобою, несвержимая владычица…
Но я вскочил на ноги.
С разбегу перепрыгнул через канаву и побежал навстречу ветру к лощине. Продираясь сквозь кусты, обрываясь и цепляясь за ветки, я скатился по откосу к ручью, перескочил его, полез на обрыв. Осыпалась земля, обвисали ветви под хватающимися руками. Я представлял себе, – иду в атаку во главе революционных войск. Выкарабкался на ту сторону, вскочил на ноги.
Морем лился свет на широкие луга. Весело билось сердце, грудь, задыхаясь, алчно вбирала свежий воздух, насытившиеся мускулы играли.
Где, где – то, что сейчас клубком обвивалось вокруг души? Там осталось, внизу. Вон за канавой, под кленом.
А, подлый раб! Ты думал – ты мой Хозяин, и я все приму, что ты в меня вкладываешь? А я вот стою, дышу радостно и смеюсь над тобою. Стараюсь, добросовестно стараюсь – и не могу понять, – да что же такого ужасного было в том, что думалось под кленом? Я когда-нибудь умру. Вот так новость ты мне раскрыл!
– Воля, пойди-ка сюда! Пойди, пойди сюда! – Агриппина Алексеевна сердито ждала, пока он не подошел. – Скажи, пожалуйста, кто это у тети Наташи в комнате разбил синий кувшинчик из-под цветов?
Воля насупился, поджал губы и вызывающе уставился на нее.
– Ты это разбил, да?
Он, не спуская с нее взгляда, кивнул головой.
– Сколько же раз я тебе говорила: не смей никогда трогать ничего без спросу! Тетя Наташа так любит синий кувшинчик, а ты разбил. Никогда больше не ходи один в комнату тети Наташи, понял?
Воля робко взглянул исподлобья и неожиданно ответил:
– Нет.
– Не понял? Я тебе говорю: ты все трогаешь без спросу, все портишь. И не смей ходить, куда тебя не зовут. Понял теперь?
Робко, жалобно и настойчиво Воля повторил:
– Нет.
– Ну, голубчик мой, если не понимаешь, то тебя никуда нельзя выпускать. Пойдем, я тебя запру наверху.
Она взяла Волю за руку. Он сморщился и судорожно стал всхлипывать.
– А-а! Видишь? Не хочется наверх? Понял теперь, что нельзя трогать чужих вещей?
Крупные слезы прыгали по желтовато-прозрачным щекам. Воля вызывающе взглянул и жалобно дрожащим, упрямым голосом опять ответил:
– Нет.
– Ах, дрянной мальчишка!.. Ну, посиди наверху, тогда поймешь!
Она потащила его из столовой. Воля вдруг закатился голосистым ревом, как будто плач долго накоплялся в нем и теперь упоенно вырвался наружу. Анна Петровна сказала:
– Вот характерец!.. Какой упрямый мальчишка!
– Болен он.
– И в кого он такой уродился? Отец здоровый, мать вон какая! – Анна Петровна улыбнулась. – Сегодня утром Фекла мне говорит: удача нашему молодому барину – такая телистая жена попалась.
Боря лениво возразил:
– Она сказала: «тельная»!
– Ну что ты! «Тельная»! Тельною корова называется, когда ждет теленка.
– «Тельная» черев ять от «тело».
– Я сама слышала, она сказала – телистая.
– А я слышал, сказала – тельная.
– Ну не ври, пожалуйста!
Раздражаясь, вмешалась Наталья Федоровна:
– Отчего он должен врать? Ты так слышала, он так.
– Ничего он не слышал. Всегда врет.
– Никогда не вру! По себе судишь.
Федор Федорович крикнул:
– Как ты смеешь говорить так матери?!
Заварилась каша.
– Сейчас же проси у матери прощения.
– Не стану просить. Пусть она раньше меня попросит!
– Она – у тебя?!
Федор Федорович поспешно ушел в кабинет. Когда он волнуется, у него приливы крови к голове, и он страшно боится удара.
Приказ из кабинета через Аксютку:
– Пусть Борис Федорович не попадается барину на глаза.
Раньше, чем выйти к обеду или ужину, Федор Федорович вызывает теперь Аксютку справиться, в столовой ли Боря. Кормят Борю отдельно.
– Тпру!.. Тпру!..
Чалый, слепой мерин, спокойно шагает. Заложив руки за спину и держа в них повод, впереди идет дедушка Степан. Старая гимназическая фуражка на голове. Маленький, сгорбленный, с мертвенно-старческим лицом, он идет как будто падает вперед, и машинально, сам не замечая, повторяет:
– Тпру!.. Тпру!..
Мерин возит воду из колодца, траву для конюшенных лошадей. И круглый день на дворе или в саду слышится отрывистое, сурово-деловитое:
– Тпру!.. Тпру!..
Тяжело и жалко смотреть на старика. Такой он маленький, дряхлый, сгорбленный. Ему бы давно лежать на печи и греться на солнышке. А он убирает пять лошадей на конюшне, обслуживает двор и кухню.
На днях косил он в саду траву для конюшенных лошадей. Коса резала медленно и уверенно, казалось, она движется сама собой, а дедка Степан бессильными руками прилип к косью и тянется следом. Лицо его было совсем как у трупа.
– Дай-ка, дедка, я покошу.
Он остановился, – скрывая тяжелую одышку, оглядел меня.
– С чего это? Ну, ну, побалуйся. Дай поточу тебе.
Я косил. Степан с добродушно-снисходительною усмешкою смотрел и учил:
– Пяткой больше налегай!.. Та-ак!.. Много концом забираешь, ты помаленечку. Она ровней пойдет…
Я докосил до канавки. Степан подошел.
– Будя, малый! Уморился.
– Нет, я на весь воз накошу.
– О-о?.. Ну, покоси еще.
Я ряд за рядом продвигался мимо. Степан стоял, расставив ноги в огромных лаптях; с узких, сгорбленных плеч руки прямо свешивались вперед, как узловатые палки. А глаза следили за мной и в глубине своей мягко смеялись чему-то.
– Ну, я, значит, за телегой побегу… А ты еще рядочка два пройди – и ладно.
Теперь я каждый день кошу для него траву.
– Дедушка Степан, где косить сегодня?
– Ай опять охота нашла?.. Ну-ну! Низком нынче коси, за малиной. Где кленочки-то насажены-ы? Пройди рядок-другой, а там я подъеду, подсоблю тебе.
Я кошу. Он подъезжает. Каждый раз пытается взять косу и продолжать сам. Но я не даю. И он вилами начинает накладывать траву в телегу.
Слепой мерин с таинственными, мутно-синеватыми зрачками ест с рядов траву, медленно подвигаясь вперед. Степан свирепо кричит:
– Ну, ну, куда прешь?.. Тпру-у!.. Ходит кругом, полверсты бежать за ним с вилами… Стой ты, дьявол нехороший!.. Тпру!..
И все время слышатся его шамкающие, грозные окрики. Но сморщенная рука тянет за узду, не дергая. Но лошадь не вздрагивает при его приближении.
Накосили травы, навили воз. Степан стоит с тавлинкою из бересты и медленно нюхает табачок. Украдкою он кивает мне на Слепого и вполголоса говорит:
– Эх, малый, хорош конек! Кабы еще зрячий был, цены бы ему не было.
Слепой смотрит невидящими глазами и притворяется, что не слышит. Степан подтягивает чересседельник, вздохнув, взглядывает на Слепого.
– Ну что ж? Трогай, что ли!
Руки за спину, повод в руках – и идет впереди дряхлым, падающим шагом, и опять слышится:
– Тпру!.. Тпру!..
Жалко Степана.
Он из Щепотьева, верст за пять отсюда. Хозяйство ведет его сын Алексей, большой, вялый мужик с рыжею бородою. Горе их дома, что жена Алексея родит ему все одних девок. Семь девок в семье, а желанного мальчика все нет. Нужда у них жестокая.
Степан получает жалованья три рубля и целиком отдает их сыну. Отдает и свою месячину, – два пуда муки. А сам подбирает со стола за работниками обгрызанные корочки и мочит их в воде. Работники за обедом смеются:
– Ну, дядя Степан, до смерти теперь мягкого хлеба не видать тебе!
Степан тискает беззубыми деснами размоченные корочки и тихо улыбается.
Ужасно его жалко. Хочется сделать ему что-нибудь приятное. Я подарил ему свои большие сапоги. Дедка был очень доволен, осматривал сапоги, щелкал по ним пальцами. Приглядываюсь, – Степан все в лаптях, как ни мокро на дворе.
– Что же ты, дедка, сапог не носишь?
Он хитро улыбнулся.
– Да их, малый, уж давно Алеха трепле!
Боря привез ему из города четвертку чаю и два фунта сахару. Степан сейчас же переслал их своим.
Удивительное дело – самому ему ничего не нужно. И все время мягко и радостно смеются чему-то тусклые глаза. Сгорбившись дугою, он стоит у конюшни, с наслаждением поглядывает на далекие луга.
– Эх, парень, росы ноне больно хороши! На зорьке два шага по траве пройдешь – весь мокрый. На большом лугу, чай, стогов шесть смечут.
К себе домой его совсем не тянет. Он сжился с сеяновской усадьбой, с конюшней, с лошадьми, болеет душою за разрушающуюся хозяйственную жизнь. Домой же ходит только по очень большим праздникам, из вежливости. И скучает там.
Изредка придет к нему сын Алексей, принесет осьмушку табачку или лычка на лапти. В окно увидит это Анна Петровна и раскудахчется:
– Зачем ты ему, Алексей, лыка принес? И так он весь день ничего не делает. А теперь и вовсе, – знай, сиди себе на солнышке да плети лапти!
Степан равнодушно уходит с Алексеем в конюшню. Там он ворчит:
– Раскричалась!.. Небось, не на работе, а на полднях урвешь времечко лапти поковырять. Али после ужина. На твое жалованье сапоги нешто купишь? «Не делаешь ничего!»… Одних лошадей сколько в конюшне! На этакую артель отдельного бы человека нужно. Всех почистить, навоз выгрести, травы накосить лошадём… Бра-ат!
Но чувствует Степан, что силы у него мало и что его скоро прогонят. Он самому себе старается доказать, что не хуже других, и надсаживается без отдыха.
Мужики при встречах смотрят угрюмыми, презирающими глазами и отворачиваются. Каждый вечер за ужином идут ярые споры, убирать ли дальние покосы. Возить оттуда – перевозка станет дороже сена; там метать стога – мужики их растащат или подожгут.
По вечерам то здесь, то там дрожат на горизонте зарева горящих усадеб. Дедушка Степан нюхает табачок и с лукавою усмешкою говорит:
– Ребята самовары ставят!
Недавно под вечер Степана нашли за конюшней на навозной куче, а рядом валялись вилы. Он лежал и не мог встать. Правая рука и нога отнялись, лицо дергалось. Он ворочал глазами и говорил непонятные слова:
– Марый! овса запусай кленочку… Овса, говорю… запусай!
Его перенесли в рабочую избу.
А через два дня слышу на дворе:
– Тпру!.. Тпру!..
И опять падающим своим шагом Степан идет перед бочкою, волоча правую ногу.
За ужином он жевал деснами размоченную в щах хлебную корку и хвастливо говорил:
– Я почему держусь? Другой в мои годы на печи лежит, а я все работаю. Почему? Потому что за меня семь душ богу молятся. Бог мне здоровья и дает. Я всегда работать буду. Здесь прогонят, в пастухи пойду, а на печь не лягу!
По винтовой лестничке спускалась мать Катры, расстроенная, раздраженная. Катра стояла у окна бельведера и сумасшедшими глазами смотрела перед собой. Она с отвращением пробормотала:
– Броситься сейчас в окно!
Вдруг вздрогнула и очнулась. Оглядела меня неузнающими глазами.
– Кто тут?.. Это вы… Ты?
– Я стучался, ты сказала – войдите.
– Я не слыхала, как сказала…
Она медленно села на кушетку и из всех сил сдерживала порывистые вздрагивания тела. Пересиливая себя, задала нарочно банальный вопрос:
– Ну, как поживаешь?
Вдруг она испуганно вздрогнула и быстро провела руками по плечам и груди.
– Что с тобой?
– Мне кажется, по всему телу у меня ползают пауки… Щекочут. Бегают… Это ничего…
Ее взгляд двигался, ни на чем не останавливаясь. Она тяжело дышала. Подошла к окну и жадно стала вслушиваться. С заднего крыльца доносился грубоватый голос ее матери и галденье мужиков.
Катра повела плечами и снова села на кушетку.
– Э, наплевать!.. Не все мне равно!
С выжидающим, злым вызовом она поглядела на меня.
– Сейчас побранилась с мамой… Зимой мужики взяли у нас хлеба под отработку, вязать рожь. По два рубля считая за десятину. А теперь объявили, что за десятину они кладут по два с полтиной: пусть им доплатит мама, а то не вышлют баб вязать. Почувствовали свою силу. Мама хочет уступить, находит, что выгоднее. А по-моему, это трусость. Скверная, поганая трусость!.. Как и в этом тоже: мама потихоньку продает имение и боится сказать об этом мужикам.
Я молча ходил по комнате. Катра следила за мною.
– Что же ты не возмущаешься?.. Бедные мужички, помещичья дочка-эксплуататорша…
– Вот что, Катра. Я уйду. Я не вовремя пришел.
Катра встрепенулась:
– Костя!.. Не уходи.
Она вдруг всхлипнула и прижалась к моему плечу. Жалкое что-то и беспомощное было в ней.
– Господи! Как все тяжело, как противно! Все эти мелочи, эти дрязги мещанские, – как они отравляют жизнь! И солнца давно уже нету, опять лето будет холодное, мокрое… Посмотри. Ты только вглядись в эту тусклость…
Цветы бились под холодным ветром, текла вода с деревьев. Катра села в угол и все вздрагивала резкими, короткими вздрагиваниями. Как будто каждый нерв в ней был насыщен электричеством и происходили непрерывные разряды. Лицо было серое, некрасивое. И серо смотрели из-за нее золотистые японские ширмы с волшебно вышитыми орлами и змеями.
– И потом – слова. Они надо мною имеют какую-то странную власть. Я скажу слово – так себе, без всякого соответственного настроения, – и слово уже овладевает мною и создает свое настроение. И я злюсь, для меня вся жизнь в том, чтоб отстоять это наносное… Вот так и с мужиками этими. Я мельком сказала, мама стала возражать…
И вдруг глаза ее сверкнули.
– А все-таки я маме не позволю уступить им!
Скорчившись, она с ногами сидела на кушетке, охватив колени, и злыми, задирающими глазами смотрела на меня.
– Костя!.. Да что же ты все молчишь?.. Научи меня, как мне жить. Спаси меня, ведь я гибну!.. Да где тебе!.. Ты не знаешь, сам ничего не знаешь и не умеешь! Ты даже Алексея Васильевича не сумел удержать от смерти. На твоей совести лежит его смерть!..