bannerbannerbanner
Бубновые тузы

Виктор Некрас
Бубновые тузы

Полная версия

Она именно неправильно и поняла. Видимо, именно из-за того, что он покраснел.

– Ты что, забыл, где у нас уборная?

– Не забыл, – процедил Влас. – Мне другое нужно – с мужем вашим поговорить…

– С дядей Сильвестром, – мягко поправила она, улыбаясь.

– Именно, – насупился Влас. – С дядей Сильвестром.

– Он в кабинете, – опять чуть удивилась Софья Ивановна. – Помнишь, где у нас кабинет?

– Спасибо… тетушка… – с лёгкой запинкой выговорил кадет. – Разумеется, помню.

«Дядя Сильвестр» (у Власа язык всё ещё не поворачивался назвать его дядей) отозвался на стук в дверь мгновенно. Проскрипел из-за двери: «Ворвитесь» со сдержанной иронией.

Влас ворвался.

Ну то есть, вошёл, конечно. Шагнул через невысокий порожек, притворил резную ореховую дверь и остановился, оглядываясь.

В кабинете Иевлева-старшего кадет Смолятин ещё не бывал ни разу, хотя в доме Иевлевых он за прошедший от знакомства с Венедиктом и Софьей Ивановной год был уже достаточно частым гостем – не в пятый ли раз оставался с ночёвкой.

Собственно, смотреть было особо и не на что. Обтянутые недорогим и неброским темно-зелёным шелком стены, такие же, как и по всей квартире, несколько книжных полок, доставленных толстенными томами в матерчатых и кожаных переплетах, потёртых и побитых временем, со стёртой позолотой и серебрением букв. И запах в кабинете стоял особенный – чернила, старая бумага, кожа и лёгкий дымок сгоревшей бумаги. Обтянутый вытертой кожей и даже на вид удобный небольшой диван, кресло в противоположном углу. Подсвечники на стенах и на небольшом столе. Пожалуй, единственным примечательным предметом в кабинете Сильвестра Иеронимовича был секретер английской работы – строгая изысканная скромность форм, темное полированное дерево, скорее всего, орех, обилие потайных ящичков и открытых полочек, откидная столешница и встроенный бронзовый письменный прибор на пять предметов и такой же подсвечник на верхней крышке. Около секретера и сидел «дядя Сильвестр» – повернулся навстречу Власу на поворотном стуле с выгнутой спинкой. За его спиной в неглубокой ниже секретера Влас успел заметить раскрытый бювар жёлтой кожи с разложенными бумагами и толстую книгу на деревянном пюпитре.

– Доброе утро, Сильвестр Иеронимович.

– Доброе утро, Влас, – скрипнул «дядя Сильвестр». На его пенсне поблескивали блики утреннего солнца из окон. – Не спится?

– Не до сна, – сумрачно ответил кадет, по-прежнему стоя у порога.

Иевлев-старший несколько мгновений разглядывал насупленного родственника, потом кивнул в сторону кресла.

– Присядьте, кадет. Я чувствую, у вас серьезный разговор.

Кресло оказалось очень удобным, Влас сразу же утонул в нем и чуть разозлился – нега сбивала с толку. Лучше было бы сесть на стул. Но ладно уж. Не пересаживаться же.

Он выпрямился как мог, положил ладони на толстые подлокотники и сказал, стараясь произносить слова как можно официальные:

– Сильвестр Иеронимович… – и, помедлив, – ваше высокородие…

«Дядя Сильвестр» поморщился и перебил – голос его вдруг стал ещё более скрипучим, хотя казалось бы, дальше скрипеть просто некуда:

– Кадет, вы сейчас, я так думаю, хотите наговорить кучу невообразимых и невыразимых глупостей вроде того, что ваш брат замешан в заговоре, а значит, я рискую карьерой и положением в обществе, принимая вас в своем доме, и тому подобное прочее, не так ли?

Щеки Власа словно охватило огнём, он опустил голову и признался:

– Так.

– Оставьте это досужим сплетникам, – в голосе статского советника явственно слышалось высокомерие, но – странное дело! – Влас чувствовал, что относится оно отнюдь не к нему.

– Спасибо, Сильвестр Иеронимович, – прошептал он, пряча глаза и больше всего боясь, что в них опять стоит соленая вода.

– Не стоит благодарностей, кадет, – сухо сказал «дядя Сильвестр», и этот его тон чудовищно не вязался с тем, что именно он говорил. – Даже если бы я и рисковал чем-то… родственников не выбирают, это единственные люди с нашей жизни данные нам от бога, и грех этим пренебрегать.

– Дядя Сильвестр, – выговорил, наконец, Влас и вскинул на статского советника отчаянные глаза. – А… вы не можете похлопотать… через свои связи.. у вас ведь наверняка есть связи по дворе?.. хотя бы о свидании с Аникеем?

В глазах Иевлева-старшего стояло странное выражение – словно случилось что-то такое, чего он давно ждал. Ну не относить же это к тому, что Влас, наконец, назвал его дядей?

– Я попытаюсь, Влас, – скрипнул он, и этот скрип впервые не показался кадету неприятным и чужим. – Обещать определенно не могу, но я попытаюсь.

4. Санкт-Петербург, 31 декабря 1825 года, Васильевский остров, Морской кадетский корпус.

Свечи чадили.

За окнами стыл зимний петербургский вечер, тёмно-синие сумерки ползли по улицам, сторонясь жёлтого масляного огня фонарей и окон, стелились по промёрзлым и оснеженным мостовым.

Храни меня, мой талисман,

Храни меня во дни гоненья,

Во дни раскаянья, волненья:

Ты в день печали был мне дан.

Егор Данилевский меланхолично перебирал струны гитары, и в спальне царила тишина – примолкли и прежние, и новые.

Когда подымет океан

Вокруг меня валы ревучи,

Когда грозою грянут тучи, —

Храни меня, мой талисман.

И только трое – Грегори, Влас и Глеб, прижавшись в углу, негромко, почти шёпотом переговаривались. Впрочем, песню слушали и они.

В уединеньи чуждых стран,

На лоне скучного покоя,

В тревоге пламенного боя

Храни меня, мой талисман.

Священный сладостный обман,

Души волшебное светило…

Оно сокрылось, изменило…

Храни меня, мой талисман.

На столе, выдвинутом на середину комнаты – несколько бутылок цимлянского вина, любимого вина атамана Платова, нарезанный ломтиками сыр, солёные крымские маслины, печёные яйца из ближней лавочки на Васильевском острове, овсяное и гороховое толокно – оттуда же, копчёная невская колюшка в глубокой чашке, чёрный бородинский хлеб с тмином, зелёный лук, нащипанный на окне в людской. Около двери – Жорж Данилевский – одно ухо слушает песню брата, второе – прижато к неширокой щели, оставленной неплотно прикрытой дверью – не дай бог, патруль застукает кадет за неподобающим занятием. На табуретке перед Жоржем – глиняный стакан с вином, облупленное яйцо, щепотка соли и несколько ломтиков сыра – доля дозорного.

Пускай же ввек сердечных ран

Не растравит воспоминанье.

Прощай, надежда; спи, желанье;

Храни меня, мой талисман8.

Песня закончилась, и Грегори развернул свежую газету. «Северная пчела», – отметил про себя Влас, глядя на заголовок.

– Что пишут? – спросил он без интереса, просто ради поддержания разговора.

– Греки произвели высадку на Кипре, овладели там городом и крепостью Лимасол, – размеренно прочёл Грегори, кося взглядом из-за газеты на друзей. – В средней Аравии шестьдесят тысяч человек арабов разбили совершенно полк египетского паши.

– К чёрту арабов, – процедил Глеб, тем не менее, не сводя глаз с друга и слушая его слова внимательно.

– Про греков давай, – сумрачно поддержал его Влас – он сидел с ногами на кровати, обхватив руками колени и опершись на них подбородком (двадцать пять розог за неподобающую позу, если увидит офицер).

– Про греков, так про греков, – усмехнулся кадет Шепелёв и продолжил, драматически завывая в подходящих местах – должно быть, хотелось развеселить приунывших друзей. – Греческий флот, состоящий из шестидесяти кораблей, шестнадцатого ноября находился перед Наварином в виду неприятелей. С каждой минутой ожидают какого-либо решительного события. Недавно снабдили Миссолунги провиантом на сорок дней. Известие, что Константин Боцарис напал ночью на неприятельский стан, было несправедливо: он взял пятьсот верблюдов, отправленных со съестными и боевыми припасами в армию Решид-паши. Ещё?

– Читай, читай, – хмыкнул Влас, немного оживясь – видимо, театральные ужимки Грегори не пропали даром.

– Ну что ж… – Грегори посерьёзнел, отбросил завывания. – Ибрагим-паша намеревался наводнить войском своим Элиду; часть конницы его достигла до Агушеницы (на левом берегу Алфея) и отправилась вверх по течению Смерны, но была отражена с потерею. Подобное же сопротивление встретили неприятели и при Каламате и Зурте. Они оставили Аркадию и отступили в крепости Мессенские, взяв с собой тридцать человек пленных и всю добычу, которую только могли захватить. Пишут из Гравозы, с Крита, что значительная часть сфакиотов9 и жителей Кидонии, Апокурона и Решима, соединились с восставшими греками. Мустафа-бей расположился при Миссаре, и турки разбили лагерь в Хане. В греческом Сенате предложены были четыре кандидата, для выбора из них губернатора в Крит: Георгий Мавромихали, Трекупи, Александр Маврокордато и Томбази. Сей последний был избран, но он не принял сей должности. – Здесь издают новую газету «Всеобщий журнал». Генерал Лассароль находится в Гасшуни и обучает там конный корпус, составившийся из волонтёров.

Грегори раздражённо скомкал газету и отшвырнул её в сторону.

– Странное ощущение, – задумчиво сказал Влас. – Названия – словно из учебника по классической истории… Элида, Мессения, Аркадия, Крит, Кипр… кажется вот сейчас Тезея упомянут или Геркулеса… а тут – турки, янычары, египетский паша… абсурд какой-то.

 

– Вот где делаются настоящие дела, – злобно проговорил Грегори. – Шестьдесят кораблей…

Он мечтательно зажмурился, друзья смотрели на него понимающе и сочувственно – они знали, что Грегори сейчас мысленно видит – греческие суда с гроздьями цепляющихся за ванты клефтов10, облака порохового дыма на жерлах пушек, размазанная на палубе кровь.

– Вряд ли там корабли, – отрезвляюще процедил Влас. – Откуда они у греков? Суда. Фелюги, шхуны, самое большее – бриги11.

– Какая разница, – махнул рукой Грегори. – Всё равно – это дело настоящее.

– А поехали туда, – вдруг сказал Глеб, глядя куда-то в окно.

– Куда? – непонимаюше переспросил Влас.

– В Грецию, – пояснил Невзорович. – К Боцарису, к Маврокордато, к Каподистрии, в конце концов. Турок бить…

– Нельзя, – вздохнул Влас. – Русским подданным запрещено лично государем.

– Какая несправедливость, – вздохнул Грегори. – Вот посмотрите – англичане и французы уже там. Кокрен, Лассароль… имя им легион. В конце концов дождёмся того, что они с этого всего наибольшую выгоду и получат, а мы – доскромничаем, в сторонке простоим.

– Ну так вот и надо исправить эту несправедливость! – рубанул ладонью воздух Глеб. Сейчас он и в самом деле готов был поехать в Мессению резать турок во славу русского царя. В конце концов это и есть борьба за свободу.

– Нельзя, – отрезал Грегори, насупясь. – А корпус как же? Это ж моя мечта…

– Твоя мечта – флот, корабли, – возразил Глеб. – А там этого в избытке.

– Всё равно нельзя, – сказал Влас. – Как я брата брошу?

Это возражение все молча приняли и признали.

– Эх, и всё равно, – вздохнул Глеб. – Мутно на душе.

– Как-то всё… – Грегори пошевелил пальцами, словно подыскивая слова. – Расплывчато. Да и неприятно… не знаю. Нет у меня таких слов.

– Ну да, – пробормотал словно бы невзначай Лёве. Он сидел совсем рядом с ними, но почти не вмешивался в разговор – так, изредка ронял слово-другое. Пристроив на кровати Власа большую грифельную доску, мекленбуржец раскладывал на ней игральные карты. Хотя, когда Грегори пригляделся к ним, он тут же переменил своё мнение – карты совсем не были игральными. С первого взгляда они казались знакомыми, но если присмотреться…

– Что – ну да? – нервно переспросил Глеб. Он, казалось из них троих вёл себя живее всех остальных, то и дело дёргался, словно порываясь что-то делать, кого-то бить и за кем-то куда-то бежать. Правда вот пока что не знал – что, кого, за кем и куда.

– Положение у вас сейчас как раз такое, – пояснил Лёве, на мгновение перестав разбрасывать карты по доске. Подумал и ткнул пальцем в одну из карт. – Вот, глянь. Как раз на ваш расклад гадаю. Это девятка мечей, карта которая предрекает неуверенность в своих силах…

– Лёве, – перебил его удивлённо Грегори. – Что это за карты ты там раскидываешь? В каких это картах есть такая масть – мечи?

– В картах Таро, – меланхолично ответил Лёве, разглядывая разложенные по грифельной доске карты. – Другие какие-то карты могут врать, карты Таро всегда говорят правду. При гадании…

– Что, прямо вот так и говорят? – поднял бровь Глеб, который, видимо, что-то знал об этих картах, в то время как остальные слышали о них явно впервые. – Прямо вот так и всегда?!

Лёве на мгновение замялся, глядя на карточный расклад, потом поднял голову и глянул на шляхтича – в глазах его словно таяло и плыло что-то древнее, предвечное, то, о чём не спрашивают попусту. Потом он чуть вздрогнул и в глазах прояснилось – словно думал о другом и вдруг вспомнил:

– Во всяком случае, меня они никогда не обманывали… – он вдруг остановил взгляд на лице Грегори, словно видел его впервые в жизни. – Я, конечно, не могу утверждать, что они всегда говорят правду… – встретив прямые взгляды всех троих друзей-кадет, он запнулся и, наконец, выговорил: – Сейчас они говорят, что вы, все трое, находитесь на перепутье, ждёте условного знака от судьбы или ещё от кого-то-то или чего-то более значимого.

– Что, прямо так и говорят? – скривил губы Глеб. Он, почему-то не верил ни единому слову из того, что говорил Лёве и его карты. – Говорят, что я жду?

Лёве отвёл глаза – всего на мгновение. Потом он вдруг вскинул голову – казалось, ему откуда-то с неслышимых и невидимых полей подали сигнал – а кто именно подал, он не смог бы ни объяснить, ни предположить.

– Я вижу то, что я вижу, – отчеканил он вдруг, словно вдохновлённый страстью или каким-то сокровенным знанием. – Могу и на будущее раскинуть, поглядеть, что вас ждёт. Тут, конечно, ошибиться можно…

– А кинь, – сказал вдруг, странно улыбаясь, Глеб. – Всегда хотел будущее знать… может, хоть поймём, что нам делать-то…

Лёве несколько мгновений смотрел на литвина в упор, потом согласно кивнул и принялся раскладывать карты, но тут уже Грегори, протянув руку, смешал карты в одну кучу.

– Не надо, – сказал он, морщась. – Нет никакого будущего. Только такое, которое мы сами совершим.

Глава 2. От сумы и от тюрьмы

1. 25 декабря 1825 года, Архангельская губерния, Поморский берег, город Онега

Звонили колокола.

Весело разливался, растекался по городу праздничный перезвон, метался по узким и кривым улочкам города от одного заплота к другому, цеплялся за тесовые кровли и лемех12 бочек13, стучался в слюдяные окошки теремов и камницей14 разбросанных по берегу изб.

Звал к заутрене.

Небо на восходе ещё и не думало окрашиваться рассветом, не появилась даже узенькая полоска на самом окоёме, ярко светили звёзды – как будто ледяное крошево рассыпали по шёлковому крепу, горстью швырнули, словно сеятель сыпанул.

А на северной окраине ходили па́зори15 – разноцветные столбы плясали над ледяным полем, дышали, то подымаясь, то опускаясь, причудливыми полотнищами на ветру растекались, потрескивая зелёные, алые и синие, иной раз даже с уклоном в фиолетовый цвет, сполохи16.

Мичман Логгин Смолятин сидел на крыльце, уютно закутавшись в долгополый тулуп из белой шкуры ошкуя17. По правде сказать, шкура когда-то была белой – сейчас от долгого ношения, давно уже стала светло-серой. Изрядно вытертая, она, тем не менее, всё ещё неплохо грела.

Прижавшись к высоким балясинам18 крыльца, мичман забросил ногу на ногу, покачивал носком тёплого унта и курил трубку (кривую, самодельную, но настоящего крымского бриара), попыхивал вкусным манильским дымком (настоящая манила, голландская контрабанда, чтоб вы понимали).

Дома дожидался рождественский стол – печёный гусь, яичница с олениной – любимое блюдо поморов – рассыпчатая пшённая каша на молоке. Молоко, правда чуть отдавало рыбой – год был на сено тощий, и хозяйка, по поморскому обычаю, недавно стала добавлять в сено юколу19. Голодная кутья миновала, но и на рождественском столе почётное место занимали квашеная капуста с мочёной клюквой. В середине же гордо красовалась и бутылка с клюквенной настойкой, рубиново отливала мутноватым стеклом.

Колокола не умолкали, и мичман, докурив трубку, выколотил пепел через перила на снег – сугроб в этом месте был не белый, а серый – зима долга, и мичман не первый раз сидел на крыльце и покуривал. И не в последний, должно быть. Поднялся, разминая ноги, сунул трубку в кисет, глянул в сторону церкви – высокий шатровый четверик20, луковица, крытая лемехом – крест, казалось цепляется за пляшущие па́зори.

Заглушая невнятный (не Матка, чай, не Грумант21, чтоб сполохи с громом ходили) треск, послышался весёлый звон колокольчика, и из-за ближней избы выкатилась оленья упряжка. Утробно хоркая, олени дружно влегали в упряжь, лопарь-каюр весело скалился на передке саней, помахивая осто́лом22, а позади, вальяжно развалясь, сидел онежский капитан-исправник Агапитов в оленьей малице нараспашку. Щеки Агапитова разрумянились – видно было, что он разговелся с утра, не дожидаясь заутрени и теперь спешил искупить грех в церкви.

 

Логгин Никодимович чуть склонил голову – с Агапитовым они были знакомы слабо, только раскланивались издалека. Как вот сейчас.

Но капитан-исправник неожиданно, заметив мичмана, хлопнул каюра по плечу – тщедушный невысокий лопарь едва не свалился с саней и удержался только по многолетней привычке ездить. Сунул в снег осто́л, и упряжка остановилась, пробороздив снег копытами и концом осто́ла. Олени тяжело дышали, поводили боками, косили выпуклыми глазами. Вожак упряжки, дюжий бык в два с половиной аршина в холке, дружелюбно покосился на Смолятина, потянулся мягкими губами за подачкой. Мичман, весело усмехнувшись (будто знал!) вытащил из кармана сухарь, старый, в табачных крошках. Олень взял угощение с ладони мягко, приветливо фыркнул, переступил копытами по хрусткому снегу.

– Логгину Никодимовичу! – капитан-исправник грузно слез с невысоких саней, встряхнулся, словно пёс, шагнул мичману навстречу с протянутой рукой.

– Прохору Яковлевичу, – отозвался Смолятин, хлопая ладонью о ладонь полицейского.

– Поздорову ль на все четыре ветра? – спросил капитан-исправник негромко, подойдя вплотную. И тут Логгин поневоле встревожился – хоть Агапитов и говорил самые обычные для поморского берега слова, а только как-то странно себя вёл, будто хотел поговорить так, чтоб никто не слышал. Да кому слышать-то, не лопарю ж каюру, который по-русски и знает-то слов с десяток не больше. Да и о чём таиться?

– Поздорову, поздорову, – обронил Смолятин, прищурясь. – А батюшка ваш – здоров ли?

Отец капитана-исправника, когда-то матёрый кормщик-груманлан23, давно-давно хаживал в море бить китов, а сейчас оскорбел ногами, даже и ходил плохо, ковылял с лиственничным костылём.

– Слава богу, – отозвался Агапитов. Теперь он стоял совсем рядом, и в предутренней темноте можно было разглядеть его широкое курносое лицо в обрамлении заиндевелого оленьего меха. – Вы вот что, Логгин Матвеевич… от сына давно ль вести были?

– От… сына? – в два приёма выговорил мичман. На душе вдруг разом захолонуло – неужто с кем-то из парней что случилось? Почему-то сразу подумалось про младшего, который иногда пугал отца своей страстью к морю. А ну как сбежал из корпуса да подался матросом с каким-нибудь английским купцом в Индию, а то в Грецию, с турками воевать – помнил мичман, как летом, на «Елене» сын любопытничал, новости про греков искал. И почему-то совсем не было и единой мысли про Аникея. Хотя, как тут же подумалось, надо было в первую очередь думать именно про него. – От которого сына? Что случилось?

От капитана-исправника ощутимо пахло водкой и жареной олениной. Разговелся Прохор Яковлевич, разговелся…

– Передавали за верное, – проговорил он, жарко дыша сивухой. – А сегодня и официальная бумага пришла… Десять дней назад в Петербурге… офицеры-вольтерьянцы взбунтовали солдат против государя Николая Павловича…

Логгин Никодимович со свистом втянул морозный воздух сквозь зубы.

Аникей!

Мгновенно вспомнилось и невнятное письмо старшего сына, и смутные разговоры с полупрозрачными намёками, когда виделись в августе с Петербурге – про настоящее дело, да про надёжных друзей, да про вольную волю.

Вот оно, настоящее-то дело, вот они и надёжные друзья.

– Аникей? – выговорил мичман почти без вопросительной интонации.

– Арестован, – отрезал капитан-исправник с оттенком сочувствия в голосе. – Имею совершенно точные сведения. Замешан и взят под стражу.

– Добро хоть жив, – без выражения выговорил Логгин Никодимович, отворачиваясь. Дёрнул себя за ус, словно оторвать собирался. Боль отрезвила, вернула в сознание. – Кто-то знает ещё?

– Я не буду никому ничего рассказывать, – покачал головой Агапитов. – Ни к чему это. Я знаю, вы знаете… да и хватит, пожалуй.

– Благослови вас бог, – щека мичмана невольно дёрнулась, он кивнул в сторону крыльца. – Зайдёте?

– Благодарствуйте, недосуг, – отозвался капитан-исправник, падая в сани, хлопнул ладонью по спине лопаря. – Пошёл!

Каюр взмахнул осто́лом:

– Поть-поть-поть! – упряжка разом взяла с места, рванула сани.

А мичман, чуть сгорбясь, побрёл к крыльцу – какая уж теперь церковь, после таких-то известий?

Февронья оправила сарафан, глянула на своё отражение в лохани – праздничная головка двинского жемчуга, серебряные серьги с чернью, длинные грозди колтов24 на вышитой кичке25 – жена мичмана Смолятина любила рядиться по старине, ещё той, допетровской. Порой напоминала себе о том, что она теперь дворянка, а только всё равно – свои, поморские, наряды казались и приятнее глазу, и удобнее, и к душе лежали больше, чем роброны и салопы26. Да и кому их тут показывать-то, у самого Белого моря? Кто поймёт? Только посчитают, что вознеслась Февронья Смолятина, возгордилась. И правильно, пожалуй.

– Мама, ну пойдём же, – Иринка уже стояла у порога, наряженная так же, как и мать, только рубаха не голубого цвета, а рудо-жёлтого, и сарафан не тёмно-зелёный, а светлый, травчатый. Да и жемчуга с серебром пока что не было – возраст не тот, рановато. Натягивала полушубок оленьего меха и никак не могла попасть в рукав.

– Сейчас, дочка, сейчас, – улыбнулась Февронья, снимая с деревянного гвоздя свой полушубок. – Не спеши…

Артёмка сидел на лавке, насупясь – он давно уже оделся и теперь ждал, пока «бабы, наконец, нарядятся».

В сенях грохнула дверь – тяжело, с маху – и все трое разом замерли, повернувшись к двери. Февронья уронила полушубок на пол.

Под тяжёлыми шагами скрипели половицы – никогда не скрипели даже когда Логгин нёс снаружи большое бремя дров или ноги плохо держали хмельного.

Отворил дверь, шагнул через порог, глянул бешено и тяжело. Февронья попятилась – никогда ещё не доводилось ей видеть Логгина таким. Шевельнул плечами, сбрасывая медвежий тулуп.

– Логгин, – она попыталась улыбнуться. – Пора в церковь идти, а ты всё в этой старой шубе…

Он промолчал. Швырнул шубу на лавку, тяжёлыми шагами, так и не притворив дверь, дошёл до стола.

– Отче? – нерешительно позвала Иринка – губы кривились от непонятного страха – дочь тоже никогда не видела отца таким.

Гулко булькая, рванулась из бутыли клюквенная настойка, светилась в стакане, словно кипящая кровь. Логгин на мгновение задержал руку, потом залпом выцедил настойку, не поморщась, зажевал куском пирога с треской.

– Логгин? – позвала мужа Февронья, уже понимая, что случилось что-то страшное. – Ты чего это, до заутрени-то разговляешься?

Муж повернулся к ней от стола, глянул тяжело и страшно – таким жутким в свете лампад было его лицо, что Иринка не выдержала – заплакала. А Артёмка бросился к матери и обхватил её за ноги, прячась за подолом сарафана.

Новость ударила, словно громом.

В первое мгновение Февронья скривила губы и даже завыла-запричитала, но почти сразу же оборвала вой и плач – не тот она была человек, правнучка Ивана Рябова-Седунова, победителя свейской эскадры.

Повесила полушубок обратно на гвоздь – и впрямь уж тут не до церкви.

Верно рассудил муж.

– Верно рассудил, – сказала она вслух. Логгин хлопнул глазами, не понимая, потом всё же понял, как-то боком кивнул, кривя губы. Сел за стол, сдвинув локтем блюдо с капустой и клюквой, сидел, молча глядя куда-то в запечек, словно там домовой корчил ему рожи или жестами пытался подсказать, что надо делать.

Думал.

Задумчиво налил второй стакан, пошарил взглядом по столу, отыскивая кусок на заедку.

– Пить-то с горя тоже не дело, – хмуро сказал Февронья. – Она так и стояла у печи в праздничном сарафане, подперев щёку ладонью и осуждающе глядя на мужа.

– Не бойсь, жена, не запью, – отозвался Логгин, махнул стакан, сунул в рот кусок копчёной оленины. Прожевал и сказал, подняв на жену глаза. – Собирайтесь. В церковь пойдём.

– Да… как?

– Да так, – яростно ответил мичман. – Никто не умер, некого отпевать. Праздник есть праздник. Пусть все видят, что нас не согнёшь. Вечером баню протопим, а завтра – в Петербург поеду. Хлопотать.

Несколько мгновений Февронья глядела на мужа непонимающе, потом, вдруг разом поняв, просияла и кивнула головой.

И правда ведь. Никто не умер. А от тюрьмы, как от сумы – хоть и не зарекайся, а спастись всё ж можно.

Прав мичман.

2. 24 декабря 1825 г. Казанская губерния.

Солнце вдалеке чуть коснулось красным набрякшим краем зубчатой стены леса – тёмно-зелёной, почти чёрной, с густой россыпью белизны снеговых шапок. Вечерний морозец чуть пощипывал щёки и кончик носа, пытался забраться в незастёгнутый ворот полушубка. В воздухе – ни ветринки, и только редкие некрупные хлопья снега, медленно кружась, падают на сугробы, на дорогу, утоптанную лаптями, валенками и копытами, укатанную санными полозьями.

Гнедой Гуляй звучно фыркнул, переступил копытами, качнув всадника – звучно хрустнул под подкованными копытами прихваченный морозом снег. Лейтенант Дмитрий Иринархович Завалишин вздрогнув, очнулся от задумчивости и огляделся по сторонам, словно пытаясь понять, как он сюда попал, что он тут делает и вообще – кто он такой.

Нет, всё это лейтенант, конечно же, помнил и так. Просто забытье какое-то напало. Он весело поёжился, поведя плечами под полушубком (холодно не было, просто – привычка), поправил на голове валяную крестьянскую шапку (носить армяки и гречневики среди русских дворян вошло в особую моду после «грозы двенадцатого года», вместе с модой на всё русское, с лёгкой руки Дениса Давыдова) и легонько ткнул Гуляя каблуками под крутые, откормленные на барском овсе, бока. Следовало торопиться, чтоб дотемна вернуться домой – и без того прогулка затянулась.

Гуляй снова фыркнул, словно показывая хозяину, что его напоминания излишни, и что задержались они исключительно по его, хозяйской, вине, и неторопливой рысью затрясся под уклон пологого холма к селу, за которым на другом таком же холме высился барский дом – двухэтажная бревенчатая постройка со стёсанными и оштукатуренными стенами (чтоб походила на каменную – Завалишин навидался таких построек ещё в Петербурге, где петровский запрет строить из дерева издавна обходили именно таким способом).

Верховую езду Дмитрий Иринархович не любил, хоть и неплохо умел держаться в седле. Не любил – но не пускаться же на прогулку пешком – по снегу-то, который выше колена, а кое-где и по пояс. Не лето, чай, когда можно в любой уголок дойти пешком.

Впрочем, пожалуй и правда стоило бы поспешить. Мичман понукнул Гуляя и на улицу села въехал уже размашистой рысью, проскакивая мимо плетней и высоких заплотов, мимо покрытых толстым слоем снега тесовых и соломенных кровель. Во дворах и домах царила предпраздничная суета – сочельник как-никак, голодная кутья, вот-вот первая звезда зажжётся. Вкусно тянуло дымом, сладким печевом – хлебом, пирогами, калитками, шаньгами и кокурками, – свежесваренным пивом, жареным и печёным мясом.

Кто-то где-то, не дожидаясь первой звезды, уже пел:

Ой, овсень, бай, овсень!

Что ходил овсень по светлым вечерам,

Что искал овсень Иванов двор.

У Ивана на дворе три терема стоят.

Первый терем – светел месяц,

Второй терем – красно солнце,

Третий терем – часты звёзды.

Что светел месяц – то Иван-хозяин,

Что красно солнце – то хозяюшка его,

Что часты звёзды – то детки его.

Уже у самых ворот барского двора Завалишина настиг весёлый трезвон бубенчиков. Мичман обернулся – по улице вслед за ним мчалась пароконная кибитка27 – возвращался из Казани усланный туда вчера мачехой управитель Федот (мачеха, по своему пристрастию к французскому языку звала Федота мажордомом, а все трое Иринарховичей, кто по привычке, а кто нарочно, из непокорства – управителем или дворецким, и только младший Ипполит, Полюшка, мачехин любимчик чтобы угодить Надежде Львовне, частенько звал Федота и по-французски тоже). Дмитрий Иринархович чуть удивлённо приподнял брови – по его подсчётам, управитель должен был вернуться чуть позже, уже впотемнях… неужели что-то случилось? Впрочем, почему же обязательно случилось? – тут же возразил себе мичман. – Может быть, просто с делами управился раньше…

Сторож Проша уже отворил ворота, кланяясь. Дмитрий Иринархович въехал на двор первым. Он уже успел спешиться и подняться на крыльцо (Гуляя, у которого вздымались заиндевелые бока, уводил конюх), когда кибитка Федота буквально влетела в ворота и остановилась в двух шагах от крыльца.

Должно быть, всё-таки что-то случилось, – подумал Дмитрий Иринархович, глядя на всё это безобразие – обычно Федот на барском дворе себе таких выходок не позволял. – На душе вдруг стало холодно – нахлынуло какое-то странное предчувствие.

Неужели?..

Мажордом, между тем, выбирался из кибитки – плотный и широкий, в нахлобученном на самые глаза треухе, в тяжёлом и длинном тулупе, под медвежьей полостью, он был неповоротлив, как медведь же. От него ощутимо пахло водкой – как и не погреться в дальней дороге. Кучер Савелька на ко́злах тоже ежился – ему было ещё холоднее, чем Федоту, хоть он и в таком же тулупе.

В небе, густо и темно засиневшем, зажглись первые звёзд. Из села, откуда-то со стороны церкви, доносилось весело-задорное:

Уж дай ему бог,

Зароди ему бог,

Чтобы рожь родилась,

Сама в гумно свалилась.

Из колоса осьмина,

Из полузерна – пирог

С топорище долины́,

С рукавицу ширины.

– Что стряслось, Федот Силыч? – окликнул мичман, дождавшись, пока управитель повернётся к нему лицом. Управителя в барском доме все, и даже хозяева, непременно величали по отчеству – Федот Силыч внушал. Как своей могучей и неповоротливой медведистой внешностью, так и деловой хваткой и умением вести дела в пользу хозяев, не забывая, впрочем, и себя. – Умер кто-то?

Федот встряхнулся, сбрасывая с плеч на руки подскочившего кучера медвежью полость, хлопнул дублёными рукавицами, подошёл ближе и только тогда ответил:

– Тревожные вести, Дмитрий Иринархович, – в голосе управителя звучали одновременно почтение и тревога – настоящая, неподдельная. – В Питере28-то что творится…

8А.С. Пушкин.
9Сфакиоты (сфакийцы, сфакианцы; греч. σφακιανοί) – жители региона Сфакия на западном Крите.
10Клефты – в Греции времён Османской империи участники вооруженных отрядов, боровшихся против османского господства, чаще всего горцы.
  Кораблём мог называться только парусник, имеющий три мачты с прямыми парусами. Всё остальное назывались судами. Фелюга, фелука (от араб. فلوكة) – небольшое палубное судно Средиземноморья с косыми парусами в форме треугольника со срезанным углом, военное и торговое. Шхуна (от голл. sсhоenеr) – тип парусника, имеющего не менее двух мачт с косыми парусами. По типу парусного снаряжения шхуны делят на гáфельные, берму́дские, стáксельные, мáрсельные и брáмсельные. Бриг – двухмачтовый парусник с прямыми парусами на фоке и гроте и одним косым гафелем на гроте.
12Лемех – деревянные пластины (чаще всего, осиновые) для покрытия кровли.
  Бочка – тип крыши сложной конфигурации, незамкнутый цилиндр или полуцилиндр, с повышенным и заострённым верхом, в результате чего на фасаде образуется килевидный фронтон, напоминающий храмовую главу – «луковицу» в разрезе.
14Камница – способ застройки северных сёл и городов без соблюдения улиц, вразброс.
15Па́зори – полярное сияние.
16Сполохи – полярное сияние, сопровождающееся громом и треском.
17Ошкуй – белый медведь.
  Балясины – невысокие фигурные столбики, поддерживающие поручни перил.
19Юкола – вяленая рыба.
20Четверик – четырёхугольный сруб.
21Матка, Грумант – поморские названия архипелагов Новая Земля и Шпицберген.
22Осто́л – шест для управления нартами.
23Груманланы – русские промышленники-поморы, жители Кольского полуострова и побережий Белого моря, занимавшиеся на Груманте (Шпицбергене) охотой, рыбной ловлей, сбором гагачьего пуха и др. Имели на нескольких островах архипелага постоянные поселения.
  Колт – древнерусское женское украшение, полая металлическая подвеска, прикреплявшаяся к головному убору и часто украшенная зернью, сканью, эмалью, чернью. Предположительно, во внутреннюю полость закладывался кусочек ткани, смоченный благовониями.
25Кика, кичка – древнерусский женский головной убор с рогами.
26Роброн – европейское женское платье XVIII века с очень широкой колоколообразной юбкой. Салоп – верхняя женская одежда в виде широкой длинной накидки с прорезями для рук или с небольшими рукавами, часто на подкладке или вате. Салопы шили из бархата, шелка, дорогого сукна, часто на подкладке, вате или меху (в основном из куницы и соболя), с бархатными или меховыми отложными воротниками.
27Кибитка – полукрытый, с отверстием спереди, летний или зимний экипаж.
28В XIX веке Питером столицу называли в основном провинциалы-простолюдины и «понаехавшие» в Петербург из провинции на заработки. Для них и прозвище было соответствующее – «питерщики».
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru