Вернемся все-таки к учебе. Исчезали не только преподаватели. Выбрасывались также их книги. В коридоре валялся уже ненужный студентам и лишь сбивавший их с толку превосходный учебник русской литературы XVIII века Григория Гуковского. Мы не подозревали тогда, что человек, арестованный как космополит, только что умер в тюрьме. Мы взяли книгу, и чтение нас захватило – как же это отличалось от того, что нам вдалбливали в головы с кафедры! Из всего преподавательского состава в моей памяти остались только имена трех историков, кроме вышеупомянутого Виктора Бернадского: профессора Владимира Васильевича Мавродина, специалиста по петровской эпохе, автора небольшой книги о Петре Великом, от которой, кажется, тоже камня на камне не оставили (открытие окна в Европу в то время не находило признания); профессора Семена Бенциановича Окуня, который читал у нас спецкурс о декабристах. Красивый, красноречивый, он очаровывал аудиторию, в большинстве своем женскую, говорил интересно, чувствовалось, что у него за плечами значительный багаж знаний. Уже в Варшаве я читала и рецензировала его монографию о Лунине. Добрых слов заслуживает еще один преподаватель – профессор Александр Михайлович Розенберг, заведующий кафедрой всеобщей истории, который руководил семинаром по утопическому социализму, знал языки и обладал большими знаниями. Он был профессором в Институте имени Герцена в 1930–1943 и 1946–1951 годах. Что он делал в 1944 и 1945 годах, я не смогла выяснить. Я писала у него курсовую работу о Томасе Море, и он даже мне предложил пойти к нему в аспирантуру. Конечно, ни о чем подобном нельзя было и мечтать – на него косо смотрели уже только из-за одной фамилии. После 1951 года он исчез из института, вероятно, в рамках борьбы с космополитизмом; мне стыдно, но я этого не заметила; в 1951/1952 учебном году я уже редко посещала лекции – я ждала, а потом нянчила сына, а последний 1952/1953 год был полностью посвящен выпускным экзаменам. О судьбе выдающегося ученого я узнала много лет спустя.
Аналогичную тему преподавал на обоих факультетах полный шарлатан, красивый грузин – его фамилии я не помню – который всегда начинал лекцию словами: «Небезызвестный вам» (например: «Нэбэзысвэстный Вам Кампанэлла»), произнося их с грузинским акцентом, т. е. с ударением на первом слоге, что приводило нас в хорошее настроение, независимо от того, о ком из «небезызвестных» он нам рассказывал. От неучей и шарлатанов-марксистов-ленинцев-сталинистов аж роилось, но в целом они вызывали страх и скуку, а не веселье. Точнее, тихое веселье и то лишь время от времени.
Жизнь скрашивали анекдоты о прошлом и настоящем, в том числе любимые вопросы, задаваемые знатоками «Краткого курса ВКП(б)», ответы на которые на всякий случай лучше было выучить наизусть. Спрашивают: «Куда бежал Керенский?», экзаменуемый пытается угадать: «В Америку».
– Нет.
– В Финляндию.
– Ничего подобного.
– Во Францию.
– Тоже нет.
– «Краткий курс» нужно тщательно изучать, – наставляет преподаватель, – в нем четко сказано: «В неизвестном направлении».
Другой каверзный вопрос был: «Куда девалась оппозиция?» Снова пытались гадать. И снова давалась рекомендация внимательно изучить «Краткий курс ВКП(б)», в котором четко объяснялось: «скатилась в болото оппортунизма».
Подобным образом следовало зазубрить выводы к каждой главе. Вообще этот учебник был основным источником наших знаний. Это была учеба, основанная на запоминании, не требовавшая понимания, а тем более вопросов и сомнений. Сразу за «Курсом» шла биография Иосифа Виссарионовича. Самым удивительным для нас было то, что обе работы, как утверждалось, были написаны самим генералиссимусом, вместе со всей похвалой в его адрес. Но об этом мы тем более не спрашивали.
Заботились не только о нашем идеологическом развитии, но и о физическом, причем в значительной степени. Допризывная подготовка меня как иностранца не коснулась, но мне нужно было получить зачет по так называемой «физкультуре». Этот термин к тому же не совсем соответствовал многочисленным упражнениям, которые нам приходилось выполнять, причем не только в спортзале. Например, при упражнении «стойка» надо было стоять на голове какое-то время. У нас была маленькая группа из трех человек. Помимо меня и упомянутого Антона Францевича Кмиты к нам присоединился венгр Иштван Фенивесси. Коренастый, краснолицый, крайне старательный, он не пропускал никаких занятий, все тщательно и разборчиво записывал, что не раз спасало меня, поскольку он с легкостью давал мне свои тетради по марксизму. Образцовый ученик… но только не по физкультуре. Несмотря на отчаянные усилия «стойка на голове» превышала его способности – он сразу валился с грохотом на твердый мат, и я никак не мог ему помочь. Схожие проблемы были и у Антония. Зато я был «герой» – настоящий, которому наш физкультурник разрешал с явным одобрением прерывать длительное упражнение.
Осенью по утрам было прохладно, дождливо, мрачно. Сонные, мы шли от общежития к близлежащему институту – немного по улице Желябова до Невского, затем налево по Мойке вдоль реки к месту назначения. Я брел в полусознательном состоянии среди этой мрачной серости, а Иштван бодро вышагивал рядом. Я очнулся от толчка и громко заданного вопроса: «Слушай, брат, а как там у вас в Польше с классовой борьбой?» Я не помню, что я ответил этому искренне верующему во все парню из венгерской провинции. Спустя годы, когда я оказался в Будапеште, мне рассказали, что мой крайне идеологизированный друг по институту принял активное участие в Венгерском восстании и заплатил за это страшную цену. Кто бы мог тогда подумать?
Приятными и радостными были обязательные походы в бассейн. Плавание плаванием, с этим проблем не было, даже самые последние рохли сдавали требуемые метры. Хуже было с прыжками с относительно высокого трамплина. Я сам почувствовал себя некомфортно, когда дело дошло до прыжков, к счастью, вперед ногами, а не головой. Польский «гонор» не позволял мне проявить страх, я всегда прыгал первым, чтобы как можно скорее избавиться от неприятного ожидания. Затем я мог наблюдать за прыжками своих однокурсниц. Колебавшихся инструктор длинным шестом сбрасывал прямо в воду, они падали в бассейн, согнувшись крючком, разбрызгивая воду далеко за пределы бассейна. Ноги безболезненно рассекали воду. Криков не было.
Хуже всего я вспоминаю лыжи. Зимой надо было встать на рассвете, когда было еще темно, и дрожа от холода, пронизывающего до костей, ехать на трамвае на отдаленную окраину города на спортивную базу. Здесь мы получали допотопные лыжи с застегивающимся креплением, которое постоянно ослабевало и падало, и нам приходилось так идти десять километров через лес в соответствии с висевшим на соснах обозначениями. Иначе мы бы не получили зачет! Если впервые в жизни встать на лыжи, то эта задача требует немалых усилий. Я добросовестно двигался по большому снегу, и почему-то мне не пришло в голову, что можно было по примеру одного из наших положить орудие пытки себе на плечо и спокойно идти, время от времени останавливаясь, чтобы перекурить, а лыжи надеть уже на последнем километре перед финишем…
Позже мы узнали, что катание на лыжах стало обязательным со времен войны с финнами, которые отлично владели этим искусством и, как по уткам, стреляли в неуклюже двигавшегося противника.
Что касается меня, то я была на «вы» с физкультурой еще со школы. Я особенно терпеть не могла прыгать через «козла», но и другие упражнения вызывали у меня трудности. Я с детства каталась только на велосипеде и на коньках, и мне нравилось плавать. На лыжи я просто не пошла, на остальные занятия я ходила через раз с большой неохотой. Мне как-то зачли плавание и махнули на меня рукой: – чего ожидать от иностранки… Наш староста Романов был понимающим. Поэтому у меня не осталось никаких неприятных воспоминаний, кроме страха – а вдруг не зачтут и что тогда?
В первый же день в перерыве перед нами с Антонием выросли две девушки – студентки нашего курса – и предложили нам помощь во всем; Галя (фамилии я уже не помню), довольно полная, круглолицая с маленькими губками в форме сердечка, сложенного для поцелуя, и Инна Старицкая, стройная блондинка с толстой косой, заплетенной узкой бархатной лентой. Они были одеты в темно-синие платья с белыми воротничками. Я не помню, чтобы они одевались как-то иначе. Помощь состояла в основном в совместных прогулках по городу, проходивших в неизменно сырые и холодные дни, которые парализовали мысли, связанные с теплой комнатой в общежитии. Я в основном молчал, скованный абсолютным незнанием языка, время от времени выдавливая из себя какие-то односложные слова. Антон (так мы его называли) свой убогий, приобретенный в основном на курсе перед отъездом русский (в школах этот язык еще не учили) эксплуатировал по максимуму, отвечая на постоянно задаваемые вопросы (иностранцы в то время были редким явлением). В связи с чем наши беседы были ни о чем. Мы в ответ приглашали в оперу. У нас было много денег (нам сначала платили тысячу рублей стипендии, потом семьсот рублей, местные же получали несколько десятков рублей). Мне стыдно сказать, но мы покупали билеты на самые дорогие места. Богатеи!
На лекциях я обычно сидел рядом с Инной. Она тоже была поглощена манией переписки под журчание преподавательского голоса (в огромной аудитории можно было этим заниматься безнаказанно). Под влиянием сердечного порыва я однажды написал на листе бумаги, которую подсунул Инне: «Я тебя люблю». Она в ответ написала: «Я тоже». Я не знал, что это слово, имеющее два значения в польском языке: «нравиться» и «любить», может означать только последнее. Я имел в виду первое. А Инна поняла второе, и когда однажды вечером я проводил ее до дома – она жила возле нашего института, а не в общежитии – она обняла меня за шею на лестничной клетке и поцеловала. Нас спугнула вездесущая консьержка, увидевшая нас в окне, несмотря на темноту. Я позорно сбежал, в панике, может быть, даже был рад, что так все закончилось? Ведь я лишь хотел сказать, что она мне понравилась, не более того… Скоро моя эмоциональная жизнь должна была принять иной оборот, продолжающийся и по сей день.
Однажды я спросил Инну, занялись ли они нами по заданию комсомольской организации или по собственной инициативе. Она возмутилась – это была их собственная идея. Сегодня у меня есть некоторые сомнения, но скорее всего ошибочные.
Когда я вернулся в общежитие, свет в комнате уже был погашен. Но ребята не спали, они ждали. «Как было?! Как было?!» – закричали хором.
В нашей группе нас, иностранцев, было трое – кроме меня, два албанца (Лачи и Мойсиу – к сожалению, я не помню их имен). Высокие, очень красивые, хорошо одетые, они знали несколько европейских языков. Я не заметила, чтобы им нравилась какая-нибудь из наших одногруппниц; они со всеми были одинаково вежливы. Какая их ждала после приезда карьера? Удалось ли им найти интересную работу после охлаждения отношений со сталинской Албанией?
Девушек на курсе, а не только в нашей группе, было большинство. С нами учились пятеро русских: С. Берлин, Н. Богачов, А. Норкин, В. Резапкин и В. Романов. Из них двое были чуть постарше, они ходили в поношенной военной форме со споротыми погонами, имели военный опыт, чем выгодно отличались от других. Нашим старостой был, как помню, Романов, как и большинство местных мужчин – невысокий, коренастый, на носу у него были проволочные очки. Одной из его задач было следить за дисциплиной, не прогуливает ли кто, готовятся ли все к занятиям, и тому подобное. Однако я не заметила, чтобы он цеплялся, скорее смотрел сквозь пальцы, особенно на мои выходки, к чему я еще вернусь. Он с удовольствием хвастался своими успехами у дам. Я запомнила одну из таких историй: «У меня, – рассказывал он, – кисуля в городе. Я прихожу, кисуля в халатике. Я вхожу – халатик вон…». Кисуля в городе, несомненно, способствовала смягчению нравов.
Я подружилась с двумя державшимися вместе девушками, которые жили в городе: Аней Оникул и Ларисой Вайнштейн. Они отличались от других, были лучше одеты, более начитаны. Мы вместе готовились, а когда я более-менее освоила русский, мы начали беседовать. Как правило, ни о чем, только институтские вопросы, обсуждение преподавателей (кроме тех, кто читал марксизм), одежду, театральные представления. Через какое-то время в нашу беседу начали врезаться иные реалии – запретные слова: «блокада», «голод»… Иногда о блокаде вспоминала также знакомая библиотекарь из Театрального института – Лида Карелина, с которой мы познакомились через семью Сыкалов – Эву Здзеховскую и Романа Сыкалу. Она была актрисой, он – режиссером, и жили не в общежитии, а в… гостинице «Европейская». Лида рассказывала об ужасном голоде, о том, как в уксусе вымачивали ремни и любые другие кожаные вещи, чтобы утолить голод, как ее спрятали от жадных глаз распухшего из-за недоедания дяди… На лекциях и семинарах на тему Отечественной войны можно было услышать слово «блокада», но о том, каким она была кошмаром, сколько жителей погибло от голода, ни разу не было упомянуто.
Нас пытались пропитать духом коллективизма по образу окружавшего нас общества. Необходимо было хорошо учиться, это было очевидным, лучше было очень хорошо учиться, но было желательно и даже требовалось коллективное обучение. Это требовали даже не русские комсомольцы, а наше Землячество. Вероятно, в этом безумии была своя методика, которая должна была обеспечить лучшую успеваемость, но она также была инструментом контроля, и при этом всеобъемлющего, начиная с общественной и политической позиции, способа мышления, и заканчивая даже не знаю чем. У меня все было просто: нас на русском филфаке было двое – Кмита и я, так что нам было легко договориться, когда мы зубрим и проверяем друг друга, а когда мы занимаемся по отдельности. Мы доверяли друг другу и не собирались никого информировать о том, как мы готовимся к экзаменам.
Это не всегда выглядело так идиллически. Артуру Сикоре, с которым нас сблизила общая любовь к языкам (крайне одаренный в этом направлении, он схватывал все, что только мог в нашей многонациональной студенческой среде), не повезло так, как мне. Его партийная коллега на филологическом факультете Университета имени Андрея Жданова Зося Гадзинянка пищала на каждом общем собрании: «Товарищ Сикора не хочет учиться вместе со мной коллективно!». В конечном счете, Артура отстранили от учебы. Не только из-за того, что он избегал коллективного обучения, но и еще за какие-то подобного рода прегрешения. Измученный постоянными требованиями принимать участие в коллективных мероприятиях, в том числе в учебе, которая ему легко давалась, он написал письмо, обвиняя своих товарищей по Землячеству в «фашистских методах». На общем собрании Землячества была произведена публичная экзекуция. Собрание вел то ли Тадеуш Качмарек, то ли Живя Богушевская, наши «вожди» (позже они были коротко в браке). Перед тем, как задать вопрос «Кто против?», было заявлено, что каждый должен объяснить, почему он не согласен. Я не был готов к этому, хотя я был возмущен идеей исключить из нашей группы именно Артура, такого исключительно талантливого любителя лингвистики. Однако застигнутый врасплох, я не нашел необходимых аргументов. Поэтому я воздержался. Один я. «За» поднялся лес рук.
У меня было то преимущество, что я была одна на факультете и ни с кем не должна была учиться, только если бы мне этого очень хотелось. Это было не единственное такое кошмарное собрание. Куда более опасным оказалось «дело Вацки». На то собрание нашего ленинградского Землячества приехали из Москвы представители посольства. Они сидели в президиуме и задавали вопросы. Из них следовало, что Вацка Кубацкая, высокая, слегка полная блондинка, которую мы мало знали, потому что она училась в другом вузе, систематически отправляла кому-то посылки, тем самым нарушая какой-то важный запрет. Считалось, что за это преступление она должна была немедленно покинуть Ленинград. Я и Ренэ, мы ничего не поняли, но мы даже не осмеливались задавать дополнительные вопросы, не говоря уже о том, чтобы воздерживаться при голосовании. Нам уже успели внушить страх иметь особое мнение. О «деле Вацки» пишет Патрик Бабирацки в статье о польских студентах в СССР[65], которая вышла в 2007 году в журнале «Ab Imperio», однако причины ее исключения из вуза в представленных ему документах он так и не нашел. Как спустя годы нам объяснил один из наших друзей, который, как и мы, на всю жизнь запомнил то собрание, речь шла об отправке посылок Леопольду Окулицкому, приговоренному по «делу шестнадцати» к десяти годам тюрьмы[66]. Ни Вацка, ни те, кто дал ей это поручение, не знали тогда, что «Недзвядек» уже давным-давно умер…[67]
Эти общие собрания были настоящим кошмаром, к счастью, они созывались не слишком часто. Они проходили по другую сторону Невы в какой-то большой университетской аудитории. В другой собирался наш хор, к которому я с нетерпением присоединился, так как мне нравилось орать вторым голосом. Я также любил репетиции, потому что ведущий, худой блондин с веселыми глазами, смешил нас, уже не помню как. Так что я не стал пропускать эти занятия, которые, кроме того, считались участием в «общественной работе». Этот хор был не просто пением во славу муз. Должен был состояться большой польский концерт, праздничный художественный вечер: чтение, песнопения, польские народные песни, монологи – не дай Бог! – юмористические и выступление нашего хора. Из всего перечисленного я, прежде всего, помню чудовищное исполнение на уже упоминавшемся аккордеоне известного «Кавалерийского марша». Под звуки известной мелодии я мысленно пел: «И он обос… и он обос… и он поскользнулся и упал на ж… и упал ж… и упал на большой валун». И я краснел из-за исполнителя перед какой-никакой музыкальной публикой. Мы выходили толпой, и я услышал слова по-русски: «Ну и Демьянова уха!». Явно это была оценка наших артистических усилий через сравнение с басней Крылова, ставшей синонимом чрезмерного и продолжительного гостеприимства.
Вот, что я писала об этом мероприятии в письме от 29 апреля 1950 года: «Дни текут довольно однообразно. Мы подготовили вечер польско-советской дружбы в одном из ленинградских театров. Был посол, у которого мы были на приеме «с бокалом вина» – рассказывали о нашей жизни.
Вечер прошел хорошо, его хорошо поставили коллеги из Театрального института. Был только слишком длинным – продолжался до полуночи, а поскольку общей темой был „Путь польского пролетариата к социализму”, то не обошлось без язвительных замечаний, что вечер был „(…) долгий и мучительный как путь польского пролетариата к социализму”. Еще кто-то вспомнил о басне Крылова…».
Подобным образом тянулись и общие собрания Землячества, во время которых нас идеологически воспитывали: сначала зачитывался реферат, написанный как под копирку на основе изданий «Нове дроги» и «Трибуна Люду», или, возможно, книжки агитатора, затем следовала якобы спонтанная дискуссия. На всякий случай она была подготовлена заранее, а я однажды исполнял роль диспутанта. Товарищ Коваль предложил мне выступить на очередном собрании (предложение звучало как приказ).
– О чем? – спросил я.
– О классовой борьбе в Белостоцком районе. – Действительно, оттуда я выехал на учебу.
– Какой борьбе? За что? – я вытаращил глаза.
– Ну, в Белостоцком районе. Возьмешь последний журнал «Нове Дроги», там об этом подробно написано. Выступишь.
Я взял его, подготовился, а как же. Я сидел рядом с Романом где-то посередине большой аудитории. Я поднялся с листком в руке, чтобы заявить свое участие в дискуссии, когда Роман вырвал его у меня из рук, говоря: «Только без бумажки». Я пробубнил свое, без шпаргалки. Но переживал страшно. Меня даже похвалили.
На этих бесконечно тянущихся заседаниях не понятно было, чем заняться. Все ходили курить, я тоже поднял руку, чтобы пойти курить. Было хотя бы хоть чем-то заняться до окончания собрания. Наконец мы расходились. Какое же я испытывал чувство облегчения. Никогда больше не повторившееся.
Характерно то, что партсекретарь Тадеуш Качмарек, автор книги «Признания ярого коммуниста», вспомнил только три случая, когда его «принуждали» со своими товарищами подать заявление о возвращении студента в страну: один раз из-за неудовлетворительных результатов учебы, второй раз из-за романа с «советской студенткой» и третий за «прослушивание западных радиостанций». Он не отметил, ни высылку Артура Сикоры, ни «дела Вацки», о котором он должен был знать куда больше нас (как исполнительный секретарь он не мог не говорить об этом с представителями посольства Леонардом Похорылесом и Госевой, которые специально приехали на эту встречу из Москвы). Он не допускал мысли о том, что все усилия, направленные на «воспитание нас», могли вызвать сопротивление и истинное нежелание, даже ненависть к этим партийным супругам, которые, на наш взгляд, олицетворяли все недостатки польского Землячества.
Несмотря на то, что он признается в ошибках, совершенных со всей партией, он полностью удовлетворен своей деятельностью: «(…) считаю, – объясняет он в своей книге, – что мы выполняли полезную роль и в целом проделали большую, хорошую работу. Прежде всего, благодаря нашим инициативам и конкретным формам работы нам удалось сплотить сообщество, а одновременно мы не дали им оторваться от Польши. Этой цели служили собрания (…) с рефератами, информацией, с участием (…) представителей государственной администрации, партийных властей или представителей посольства в Москве. Этому способствовали, хотя это может показаться смешным, обязательные политинформации, организованные в каждом общежитии»[68].
Как это было на практике?
Однажды меня вызвали к властям Землячества – я не знаю, были ли это партийные власти – чтобы я объяснил, как я получил французское гражданство (Как они об этом пронюхали? – Понятия не имею). Я оказался в беде, потому что я помнил, что мой отец, который сам оставался гражданином Польши, подал заявление о моей натурализации. Меня спас от объяснений сын Винсента Пстровского, который заседал в правлении благодаря заслугам своего отца, известного передовика. Он сказал, что, если не было возражений со стороны родителей, французские власти предоставляли французское гражданство всем тем, кто родился во Франции, по достижении совершеннолетия. Мне удалось вывернуться. Рыться в биографиях было любимым занятием партийных и молодежных организаций. Это было свидетельство их активности и бдительности. Активность была главной задачей. Неважно, в чем она выражалась. Например, Данута Кишко (вскоре после замужества Виткова) прославилась тем, что на каждой из встреч, будь то в нашем институте или на общем собрании студентов, она вставала и трубила о необходимости «связи со страной», чем и заслужила мнение о себе как об активистке.
Я написала в письме от 2 марта 1950 года Папе и Зосе после возвращения в Ленинград: «Я сблизилась с людьми, отдалились от меня те, кого я не любила, остались лишь те, кто мне был сердечно дорог: милые русские девушки и двое чрезвычайно симпатичных польских коллег. Мне они очень нравятся, и мне действительно очень хорошо с ними [речь, конечно, шла о Романе и Ренэ – В. С.]. На нашем Землячестве пришли к выводу, что можно примирить учебу с общественно-организационной работой, и с каждый днем ее становится все больше – я работаю над организацией выставки к 1 мая о Польше, и еще должна делать культурные обзоры об издательских и театральных новинках в Польше и СССР – это даже интересно, но это занимает много времени».
Трудно сказать, пришлось ли мне проводить эти «культурные обзоры». Скорее всего, нет…
Польская пресса доходила до нас выборочно («Трибуна Люду», «Пшиязнь»), зато нас постоянно проверяли на знание материалов, печатавшихся в советских газетах. Зная, что наступает момент «экзамена», мы закрывались в своих комнатах и начинали быстро изучать «Правду» за целый месяц, пытаясь извлечь какое-то содержание из длинных речей Андрея Вышинского и других выдающихся деятелей. Мы ненавидели прессу до такой степени, что мы не касались ее во время каникул и еще долгое время после возвращения в Польшу. Однажды Ренэ встретил на улице Варецкой Анджея Вирта, который спросил, видел ли он свою статью, опубликованную в «Культуре». Конечно, Ренэ не видел, и только тогда побежал в ближайший газетный киоск, чтобы купить этот еженедельник.