Обед нам подавала Сестра Баланда. Какой вкусный суп, говорила она каждой, ставя перед нами миски с бурой жижей, где плавали какие-то белесые сгустки. Все пять лет в Ангельской обители меня лупили и пичкали этой навозной похлебкой, а я, стоя на коленях на холодном полу, молилась: Господи Иисусе, прошу, ниспошли мне безумие.
Но однажды меня вызвала Сестра Никотина: раздолье кончилось, теперь у тебя есть аттестат, можешь идти на все четыре стороны, приемную семью тебе подберут. Не хочу я никуда идти, сказала я, хочу вернуться в Полумир. Тогда Сестра Никотина прижгла мне окурком руку, поскольку, по правде говоря, особой душевностью не отличалась, не говоря уж о Святом Духе. Слезы так и брызнули у меня из глаз.
– Ты что, рехнулась? – выкрикнула я.
Сестра Баланда поджала губы, как если бы одна из нас произнесла дурное слово.
– Никаких «вернуться», – заявила Сестра Никотина, прокуренными пальцами, желтыми и морщинистыми, как петушиные лапки, поднося ко рту следующую сигарету. – Ты не больна, ты просто ужасно испорчена. Мы и так слишком долго держали тебя здесь, gratis et amore Dei[8], смиренно возблагодари за это Господа.
– Я хочу к моей Мутти, – не сдавалась я.
– Мамочки больше нет, – твердо заявила Сестра Никотина. – Мамочку прибрал Господь наш всемогущий. Не поедешь в семью – будешь жить в приюте.
Но я ей не поверила: у Сестры Никотины даже от Бога секреты, не говоря уж о простых смертных. Да и потом, Мутти обещала меня дождаться, и ее обещание – единственное, что у меня оставалось.
С того дня началось настоящее безумие: я тыкала ручками в глаза соседкам; лупила Маняшек поясом от халата, предварительно намочив его, чтобы стал потяжелее; влезала с ногами на парту во время диктанта; намазав туалетную бумагу клеем «Коккоина», заткнула слив в умывальнике. А ведь в Ангельской обители нет Синьоры Луизы с ее волшебным средством! Я клочьями выдирала у себя волосы, как это делала одна чокнутая в нашем отделении, пока ее не перевели к Буйным, а навозную похлебку оставляла в тарелке или тайком выливала. В итоге не прошло и двух месяцев, как одежда на мне повисла, а лицо осунулось, словно у больной мыши.
Новенькая откидывает одеяло, садится. Мордочка у нее тоже, как у больной мыши, еще и вся в пятнах. Перевести бы ее к дистрофикам, отмечаю я в «Дневнике умственных расстройств», надо доложить об этом Гадди во время обхода.
В один прекрасный день Сестре Никотине надоело меня лупить, и она сказала, что дальше так продолжаться не может: раз я и в самом деле этого хочу, она отправит меня в Полумир, мне же хуже. Мама – псих и дочка – псих, психи – вся семья у них. Сестра Мямля позвонила сердобольному судье, а тот подписал еще одну бумагу. И с грустной миной, как у Фонзи, когда сломался его мотоцикл, сказал, что, как только я пойду на поправку, он передаст меня в настоящую семью, поскольку несовершеннолетним в подобном месте оставаться нельзя. Но ведь моя семья именно в подобном месте, ответила я. А он пригладил кудри и еще погрустнел. Как Фонзи, когда спорит с Рикки Каннингемом, хотя до финальной заставки они всякий раз успевают помириться. Санди-манди-хэппидейз[9].
Но, вернувшись в Бинтоне, Мутти я не нашла. Она не ждала меня, прижавшись лбом к серой решетке ворот, ее не оказалось ни в столовой, ни в отделении, ни возле телевизора. Зато было несколько незнакомых чокнутых. И новая докторша по имени Златовласка, яркая блондинка, похожая на ведущую новостей с третьего канала. И моя дорогая Жилетт, которая, едва меня увидев, тут же прижалась ко мне своей мохнатой щекой. И Гадди, что, зайдя с вечерним обходом, бросил только:
– Опять ты? Ну, яблочко от яблони недалеко падает.
Поглядев в окно, туда, где мы посадили семечко, я обнаружила на его месте тоненькое деревце. То, что мы любим, не исчезает, вспомнилось мне.
– Я вернулась за своей Мутти. Где ты ее прячешь?
– Что ж, значит, зря приехала. Мне жаль, – он затянулся трубкой, повернулся на каблуках и мигом испарился.
– Врешь! – выкрикнула я ему вслед и понеслась по коридору, пиная стены, пока не влетела прямиком в Выдру.
Эту пожилую медсестру перевели к нам, пока я была у Маняшек. Ее редким умением было пускать газы, как стоя на месте, так и на ходу, причем в классе «на ходу» она была настоящей рекордсменкой: могла пройти все отделение, не переставая пукать, отчего пользовалась среди чокнутых огромным уважением. У каждого свои особенности, объясняла мне Мутти, когда еще была со мной, и далеко не все они воняют.
Один только Сандротто Выйдет-что-то готов был сразиться с ней за лавры чемпиона. Сандротто – обсессивный из мужского отделения Тихих, я иногда встречаюсь с ним во дворе, когда подходит его очередь подстригать лужайку. Он довольно симпатичный, хотя на мужчин в сериалах и не похож, поскольку через всю левую щеку у него тянется шрам, похожий на рельсы для игрушечного поезда.
– Слышал, меня через месяц выпишут, – сообщает он Новеньким. – Как считаешь, выйдет что-то? Сразу пойду, сдам экзамены по экономике, как считаешь, выйдет что-то? Мне всего девятнадцать штук и осталось, что скажешь: выйдет что-то? Буду с отцом в одной конторе работать. Отец у меня – бухгалтер. Только меня от бухгалтерии тошнит. Я когда ему рассказал, отец сразу понял, что я рехнулся. Так что скажешь, идти к нему работать или нет? Если пойду, выйдет что-то?
Иногда я и сама задаюсь вопросом, выйдет ли что-то. Прошел год с тех пор, как я сюда вернулась, и все стало как раньше. Но без Мутти даже «Счастливые дни» превратились в «Печальные». Полумир кажется мне кораблем-призраком, затерявшимся в море, и никто нас не ищет, мир о нас забыл. Поэтому, когда начинается «Лодка любви»[10], я выключаю телевизор и возвращаюсь в койку. Если тоскуешь по любимому человеку, все остальное просто перестает существовать, тебе не кажется?
– Когда уже Мутти вернется? – спрашиваю я Гадди всякий раз, как он является с обходом.
– Когда рак на горе свистнет, – ухмыляется он оставшимися двумя третями черных зубов.
– Я слышу, как она поет по ночам.
– Как услышишь, дай мне знать, отправлю тебя пообщаться с Лампочкой, – и он затягивается трубкой. Разговор окончен.
Такой уж он, Гадди, любит пошутить, но вполне беззлобно. Вот только соперничества не терпит, и, если заупрямится, ничем его не переубедишь, хоть об стенку головой бейся. Как с той Новенькой, полгода назад. Он тогда сказал: биполярка, я: аутоагрессия. А потом выяснилось, что у нее руки-ноги в порезах. Одни уже затянулись, другие еще кровоточили, но главное, все они были в форме цветка. Веришь ли, иногда даже в самых ужасных вещах столько очарования… Ты-то себя не режешь? Дай руки гляну. Новенькая протягивает мне обе руки и подмигивает, что я воспринимаю как «нет». Касаюсь ее пальцев, а они холодные и негнущиеся, как дверная ручка, и я тут же их отпускаю. А секреты хранить умеешь? Она, не ответив, снова подмигивает, что я воспринимаю как «да». Так вот, однажды я подожгла Полумир.
Правило номер два: мама всегда права.
Одна из обязанностей Жилетт – по вечерам ходить проверять, все ли мы в своих койках или залезли в чужую и натираем одна другой подружек, после чего раздает нам по Серому леденцу для Добрых Снов. Должна признать, она не худшая из надзирательниц, а волосы на лице… ну, что тут поделаешь? В конце концов, как всегда говорила Мутти, уж лучше на лице, чем на языке. Ага.
В Жилетт вообще много мужского: низкий голос, сильные руки, легко справляющиеся с ремнями, бакенбарды и хриплый кашель. Но в глубине души она добрая и редко кого-то связывает по собственному желанию, без приказа Гадди. Впрочем, свои любимчики есть у всех, есть и у нее. Ведь в Полумире, как и во внешнем мире, каждому что-нибудь да нужно: когда любовь, когда одиночество, когда успокоительное, а когда все сразу. И ради этого мы готовы на любой поступок, хороший или дурной, готовы даже мурлыкать и мяукать, потому что мы же кошки. Просто особого рода.
Я у Жилетт любимица, но до пожара целовала ее только в обмен на ватные тампоны. Один поцелуй – один тампон, один тампон – один поцелуй. Ватки эти я смачивала спиртом: отговаривалась, что буду их нюхать перед сном.
– Возьми лучше Серый леденец для Добрых Снов, – отвечала она.
– Да он не действует, я просто лежу с открытыми глазами – и все. Дай мне ватку, Жилетт, от запаха спирта меня клонит в сон. А я взамен – то, что тебе нравится, ага?
Она плескала немного спирта на клочок хлопка, мигом окрашивающийся розовым, а я чмокала ее шерстку, мягкую, как у новорожденного щеночка.
А ты знаешь, что здесь, в Полумире, есть собаня? Наня-собаня? Это против правил, но все ее гладят и при случае дают кусочек черствого хлеба или сырную корку. А Гадди – только пинка под зад: говорит, что в нашем зверинце и так всяких тварей полно и что его здесь главврачом поставили, а не бродячих собак ловить, в противном случае он требует прибавки к жалованью.
Но Наня-собаня не из тех, кто вешает нос, услышав отказ. Только Гадди за порог, ее симпатичная острая мордочка тут же является снова. Если в Полумире что и случается, то не один раз, а сотню подряд, по кругу, как повторы эпизодов «Счастливых дней», которые в конце концов уже наизусть знаешь.
Через пару месяцев после того, как я вернулась от Маняшек, у Нани-собани в животе завелись детишки, как я у Мутти, и она произвела их на свет прямо тут же, во дворе, хотя медсестры до истории с какашками ничего не замечали. У нее родилось шесть запятая пять щенков, потому что один, самый маленький, розовый, сразу умер, зато остальные вовсю сосали молоко, спали и какали. Надзирательницы тайком устроили им за изолятором лежбище, и через зарешеченное окно отделения мне было прекрасно видно, как малыши впивались в Нани-собанины набухшие соски. Потом настал погожий день, нас выпустили во двор, и все принялись трогать какашки. Какашки сразу оказались на газоне, на полу, на простынях, на одежде, даже на оконных стеклах. Альдина, будучи, как всегда говорил Гадди, отъявленной агитаторшей, первой прилепила на стену серп и молот из какашек, а следом за ней и остальные стали смешивать какашки с травой и рисовать этой смесью – чокнутые, что с них взять. Среди рисунков попадались и неплохие, но несло от них жутко. Гадди с расстройства сам едва не рехнулся, с ним даже истерический припадок случился: Синий леденец, записала я в «Дневнике умственных расстройств». В общем, всех щенят с их мягкой, еще младенческой шерсткой отловили и увезли в приют, а саму Наню-собаню некоторое время никто не видел. Она из тех, кто знает, когда отступить, но и по сей день воет за воротами, разыскивая потерявшихся детей. Вечерами я, прижавшись лбом к решетке, слушаю ее жалобы, такие же печальные, как песня Мутти, что доносится по ночам из Башни Буйных, куда ее, вероятнее всего, упрятал Гадди, чтобы убедить меня вернуться к Маняшкам.
Именно поэтому я каждый вечер прижималась губами к мохнатой щеке Жилетт, а после прятала пропитанные спиртом тампоны в тайную прореху в матрасе: из любви, какую испытывает каждый новорожденный щенок к своей далекой матери. Думала, если устрою пожар, нас всех, все отделения – и Тихих, и Буйных, и Полубуйных, – выведут во двор, чтобы острова Полумира могли ненадолго соединиться в один материк, а я – наконец увидеть свою Мутти.
А тебе нравится огонь? Новенькая вроде бы спит, но я для верности сую ей под нос палец: в Полумире смерть и жизнь похожи как две капли воды, особенно когда нам дают Серый леденец, вызывающий глубокий сон. Однако она не спит, и как только чувствует меня рядом, тут же вздрагивает и садится: должно быть, приучилась спать чутко, чтобы всегда быть готовой встретить опасность лицом к лицу. Совсем как дикие звери.
Прости, я тебя напугала! Я касаюсь ее щеки, но она отстраняется – быстрее, чем сам Спиди Гонзалес[11]: iAndale! iAndale![12] Как будто по кончикам пальцев пробегает Лампочкин ток.
Так вот, продолжаю рассказывать я, мне хотелось устроить пожар, но за ночь спирт успевал выветриться, и наутро прореха в матрасе только чуть попахивала кислым. Вечно одна и та же история: чтобы устроить пожар, нужен огонь, чтобы приготовить суп, нужны овощи, чтобы быть свободным, нужна свобода. Впрочем, мне хватило бы и одной спички. Я у всех спросила, даже у Мистера Пропера, парнишки, что дежурит по мужскому отделению, время от времени занося к нам в постирочную грязное белье и забирая чистое, но он ответил, мол, спичек нет. На самом деле у Мистера Пропера имеется имя, Джоакино, но никто его так не называет с тех пор, как он выпил целый литр моющего средства. Хотел стать таким же мускулистым, как тот лысый парень на этикетке, открыть ворота и уйти. Только никому не говори, шепчу я Новенькой, прижавшись губами к ее уху: однажды, помогая Жилетт в постирочной, я стащила для него бутылку «Мистера Пропера». Мы спрятались под вонючей черной лестницей, и он, открутив крышку, сделал большой глоток. Я пощупала его бицепс, но ничего не изменилось. Он глотнул еще, и я забрала бутылку, потому что, если бы он выпил все, Жилетт непременно заметила бы. А он схватил меня за руку, притянул к себе, прижал мое тело к стене и попытался сунуть мне язык между зубами. Ощутив вкус лимона и мыла, я отпихнула его, снова протянула бутылку и предложила: давай, выпей. Он сделал еще глоток, я сказала: еще, и он глотнул еще, и еще, и еще. Я думала дождаться, пока у него изо рта пойдут мыльные пузыри, к тому же он пообещал взамен спичку. И потом, мне вовсе не хотелось снова почувствовать на своем небе его лимонный язык. Так что я просто ждала, пока он согнет руку и напряжет бицепс. Как в той рекламе: «Мистер Пропер, веселей! В доме чисто в два раза быстрей!»
А он сперва покраснел, потом побелел, потом стал серым, как стена, и рухнул на пол. Гадди вставил ему в горло трубку, чтобы вызвать рвоту, и, продержав неделю в изоляторе, отправил к Лампочке. Жаль, мышцы так и не выросли. Я посоветовала ему в следующий раз попробовать «Ариэль»: «Мистер Пропер» явно не усваивается. Ага.
В общем, спичек мне так и не досталось. Однако, как всегда говорила Сестра Мямля, если не отвечают святые, имеет смысл молиться напрямую Господу Богу. А Господь Бог здесь – Гадди. Месяц назад, во время очередного обхода, он достал из кармана халата коробок спичек, чтобы зажечь свою трубку: первая чиркнула впустую, вторая чиркнула впустую, загорелась только третья. Когда он ушел, я первым делом поставила правую ногу на брошенные спички, проковыляла, шаркая тапочками, в палату и запинала добычу под кровать. А ночью, поцеловав шерстку Жилетт, попробовала их зажечь. Первая оказалась совсем без головки, серы на ней не было ни крошки. Зато на второй еще оставалось красное пятнышко. Стоило мне чиркнуть им о неровную плитку пола, как тут же возник крохотный огонек, принявший, благодаря смоченному в спирте ватному тампону, форму сине-желтого шарика. Я уронила его на подушку, бросив туда же простыню и трое трусов, лежавших в тумбочке, и пару мгновений спустя лицо обдало жаром. У меня потекли слезы, но не такие, как в тот день, когда меня отняли у матери или когда Сестра Никотина поставила меня на колени на горох за то, что я кричала во дворе, мол, Бог прекрасно знает, где она прячет табак: в серебряной дароносице, доставаемой только по большим праздникам.
Нет, мои слезы были слезами радости, ведь из-за пожара нас всех должны были выгнать на улицу. Так я бы снова увидела Мутти и осталась бы с ней в Полумире навсегда.
Вскоре пламя стало понемногу утихать. Я бросила в него простыни своих соседок и даже, пораспахивав тумбочки, скормила ему их нижнее белье. Огонь сперва рос, потом снова уменьшился, но к этому моменту мне больше нечего было ему дать, поскольку, по правде говоря, в палате ничегошеньки не осталось. Только тлели в углу тряпки, а дым мешал дышать.
Все остальные спали как убитые тяжким сном Серого леденца, их ведь никто не научил, как прятать его за щекой, а после сплевывать, не глотая. Поскольку окна зарешечены, я бросилась к двери, но обнаружила, что она заперта снаружи, и принялась звать на помощь, колотить по дереву, пока не разодрала костяшки пальцев. Никто так и не пришел. Окажись этот пожар больше, чем краткой вспышкой, мы все, укрывшиеся под одеялами, как непослушные девчонки, не желающие вставать в школу, сами того не подозревая, перешли бы от обманного сна к настоящему, вечному. Хотя на самом деле непослушной была одна только я.
Огонь потух, помощь из других отделений не явилась, и Мутти осталась так же далека, как Королева Королевишна. Я стащила из чужой тумбочки сорочку и снова легла спать. А наутро пришли сразу трое: Гадди, Лампочка и новый докторишка, встрепанный, с рыжеватыми усиками и в линялом халате – я даже сперва приняла его за чокнутого. Чокнутого, который возомнил себя врачом. И здесь таких пруд пруди!
Лампочка звала его Чудом, но не понятно было, настоящее ли это имя или выдуманное, вроде тех, что изобретаю я. Не-чокнутых временами вообще сложно понять, они считают, что знают все на свете. Но на самом-то деле они тоже кошки. Только шерсть у них посветлее, и в здоровой стае их сразу не заметишь.
– Кто это сделал? – с ходу заорал Гадди. – Чем раньше сознаетесь, тем лучше для всех! Иначе врачу, – тут он поглядел на Лампочку, – придется поработать сверхурочно! Поджоги устраивают бандиты, а не сумасшедшие! Для таких есть специальное место, называется «тюремное психиатрическое отделение»! А не этот люкс-отель, где вы как сыр в масле катаетесь!
Новый докторишка открыл окно ключом, чтобы выветрить гарь, после чего оперся спиной о решетку и пригладил усы.
Лампочка, ткнув мыском туфли остатки сгоревших простыней, скривилась, будто в углу что-то сдохло. Она недавно сделала химию под блондинку из «Ангелов Чарли»[13], но волосы все равно кудрявились, как наэлектризованные. Ага.
Гадди оглядел нас одну за другой с тем же отвращением, с каким Лампочка трогала тряпки. Я и не знала, что для преступников существует свой Полумир, хотя, возможно, именно там мне и следовало бы оказаться. Потому что именно я сожгла чужие трусы и предложила Мистеру Проперу глотнуть моющего средства. И потому, что я никогда, никогда и еще раз никогда ни в чем не признаюсь.
– Ну? – спросил Гадди. Но, поскольку чокнутые еще не до конца проснулись, никто не придал этой фразе значения: все восприняли ее, как голубиный помет на подоконнике, который рано или поздно смоет дождем. Кто-то, подкравшись к куче горелого тряпья, по примеру Лампочки потыкал ее ногой. Я в ту сторону старалась даже не смотреть, чтобы себя не выдать. Как в той рекламе: «Кто украл мое варенье? Он-ска-жет-сам!»
Нет, я буду молчать. Молчать, даже если меня отправят к глюконавтам, даже если засунут в карцер, даже если станут бить током. Молчать, как тот попугай с желтым клювом.
– Пусть виновная сделает шаг вперед, иначе пострадают все, – взревел Гадди.
Я изо всех сил старалась не встречаться с ним взглядом и в итоге уставилась на нового врача, что правой рукой все приглаживал усы, а пальцами левой барабанил по стеклу. Потом потерла горбинку на носу пять запятая семь раз, и еще пять, и еще: пальцы сами к ней тянулись, они совсем перестали слушаться.
– С огнем играете! – Гадди так наморщил лоб, что брови сошлись в одну линию: не поймешь, намеренно или само получилось. – Ну что, молчите? Ладно, начнем с самой младшей. Покажи-ка руки!
Я сразу спрятала их за спину. Гадди с подозрительным видом двинулся ко мне, и вдруг планшетка, с которой он обходит отделения, выскользнув из руки, упала на пол, практически в кучу пепла. Но не успела Лампочка нагнуться, чтобы ее поднять, как Вечная-Подвенечная, шагнув вперед, задрала сорочку, присела на корточки и покакала на нее.
Гадди затопал ногами, потом, вздернув бровь, выскочил из палаты и тут же вернулся с надзирательницами, которые и отловили старушку. Та пинала своими шишковатыми ногами всякого, кто к ней приближался, а когда медсестра попыталась сделать ей укол, до крови укусила бедняжку за палец. Тогда Выдра стащила с одной из немногих уцелевших подушек наволочку, плеснула на нее воды из кувшина, накинула на голову Вечной-Подвенечной и принялась затягивать все сильнее, как делают крысоловы. Беззубый рот, силясь глотнуть воздуха, поначалу еще пытался втягивать в себя серую наволочку, но потом замер, словно укрытый снегом кратер вулкана, и Выдра с надзирательницами понесли Вечную-Подвенечную из спальни в сторону электрощитовой.
Какашки, впрочем, остались. Как и докторишка в линялом халате.
– А ты что стоишь? Уснул? Не понял еще, как здесь дела делаются? – заорал на него Гадди. – Чтобы виновная до обеда была у меня! Закон, видите ли, велит закрыть психиатрические больницы! А сумасшедших куда девать? Что нам с ними делать? Отправим дома поджигать? Кто, спрашивается, рехнулся сильнее – идиоты, голосующие в парламенте, или эти вот убогие? – выкрикнул он, прежде чем скрыться за дверью.
Едва Гадди ушел, докторишка сел на пол, скрестив ноги, и принялся рисовать в пепле радугу из серых и черных полос. И поди пойми, чего он добивается. В таком виде, с перепачканными пальцами, в полурасстегнутом халате, он был ужасно похож на детей из Ангельской обители, разве что повыше и с усами. Не хватало только, чтобы явилась, шаркая тапками, Сестра Никотина и прописала ему пару оплеух. У меня так затряслись ноги, что пришлось сесть на койку.
– Нас всех накажут, да? К Лампочке отправят? – спросила я чуть погодя.
– Наказание – крайне переоцененный педагогический метод, – ответил он, продолжая выводить линии на полу.
– А ты, кстати, кто? – подозрительно прищурилась я. – Доктор, медбрат, надзиратель? Или из чокнутых?
– Доктор Фаусто Меравилья, что значит Чудо, друг безумцев и кошек, – объявил он и, повернувшись ко мне, махнул рукой. – Ну же, малышка, помоги мне с рисунком.
Но я даже не шевельнулась, потому что как раз в этот момент из Лампочкиной комнаты послышались крики. Потом несколько секунд затишья, нарушаемых только бормотанием Вечной-Подвенечной, а следом долгая тишина. И виновата в этой тишине была я.
Юркнув докторишке за спину, я принялась тереть плитку ногой, пока не стерла все полоски. Пепел развеялся, остатки радуги скрылись под койками, а пол снова стал белым.
Как в той рекламе: «Марафет – и пятен нет».
Правило номер три: храбрость у всех внутри.
Новенькая все молчит. То ли она крепкий орешек, то ли у нее афазия: сидит, разглядывает пятна плесени на потолке цвета какао с молоком. Как в той рекламе: «Мамы доверяют! Дети обожают!» Или, может, Новенькой не нравится эта рифма?
После того злополучного пожара, вздыхаю я, жизнь пошла как раньше, разве что Гадди завел себе новую планшетку.
Надо сказать, в Полумире один день от другого не отличишь: просыпаешься с рассветом; идешь в душ; надеваешь сорочку; жуешь черствый хлеб, размоченный в водянистом молоке; ждешь обхода; обедаешь. Если нет дождя, полчаса гуляешь во дворе; помогаешь Жилетт с уборкой; если не привязывают, пялишься в телевизор; ужинаешь; берешь Серый леденец для Добрых Снов, прячешь за щекой, чтобы потом незаметно выплюнуть; ждешь, пока погаснет свет; если не успела выплюнуть леденец, то, услышав напоследок цоканье каблуков надзирательницы по плитке в коридоре, проваливаешься в бездонный и абсолютно черный колодец. Альдина часто повторяет, что во внешнем мире все то же самое, только без таблеток. Знаешь, Мистер Пропер мне как-то предложил: давай сбежим. А я ответила: ты что, чокнутый? Я в Полумир вернулась, чтобы с Мутти жить, а не потому, что так доктор велел!
У тебя там, во внешнем мире, родственники есть? Новенькая отгрызает заусенец с указательного пальца левой руки и лениво жует. Выступившую каплю крови она прячет в кулак. У меня, я загибаю палец, Мутти, томящаяся в Башне Особо Буйных, какая-то родня по материнской линии, томящаяся в оранжевой Германии. И еще отец, томящийся где-то в секрете.
Впервые с тех пор, как я с ней болтаю, она, похоже, замечает мое присутствие. Но стоит мне встать с койки и взять ее за руку, начинает лягаться. На вид – чисто дохлая кошка, а столько энергии! Я возвращаюсь к себе и продолжаю рассказывать, хотя до меня ей, как и всем прочим, дела нет, она в тисках собственного недуга. Делать здесь нечего, только ныть с утра до ночи. Это единственное, чем мы отличаемся от не-чокнутых: у нас все нараспашку, каждый выставляет свою боль на всеобщее обозрение. Безумие – просто одна из разновидностей истины.
В Полумире, объясняю я ей, есть три категории чокнутых: те, кого навещают, те, кого не навещают, и те, кого поначалу навещают, а потом уже нет. Их, некогда домашних, но одичавших кошек, жальче всего. Со временем родня о них забывает, и они, не видя более суши, теряются в бурных водах. Потому что безумие, запомни это, начинается с сердца, когда оно слишком горячее или слишком холодное, когда чувства слишком сильны или слишком слабы, а дыхание – слишком частое или слишком редкое. Ты, к примеру, прекрасно видишь, что твое сердце замерзло. Но здесь, шепчу я Новенькой, тебе все равно придется выглядеть счастливой, ведь унылых сразу переводят к Острым, а там «Счастливых дней» не бывает. Новенькую трясет, одеяло сползает со спины, обнажая остро торчащие позвонки. Такую Гадди как пить дать к дистрофикам отправит. Ты пока помолчи, это нормально, утешаю я ее, а потом страх пройдет, вот увидишь. Здесь все боятся, всем одиноко, и для каждого жизнь – тюрьма. А через несколько лет кое-кто уже и уезжать не хочет. Уедут – возвращаются, и так без конца. Знаешь почему? Потому что они забыли, каково это – жить там, снаружи. Или потому, что Гадди, не послушав меня, ошибся с диагнозом, и придется опять начинать лечение с нуля.
По ночам я по-прежнему слышу, как поет в своей башне Мутти и как воет по украденным щенкам Наня-собаня: не знаю, в самом ли деле или мне это только чудится, как листья, которые видела тогдашняя Новенькая. Но мне хватает. Какая, в сущности, разница между воображаемым и взаправдашним? Безумие ведь может быть и своего рода компенсацией для тех, кому не досталось ничего получше.
Правило номер четыре: что ему нужно, проныре?
Ходит себе и ходит, взъерошенный такой, и со всеми разговоры ведет, кроме разве что своего халата, а тот вечно нараспашку. Мало нам тут чокнутых. Помяни мое слово, прогонит его Гадди: уж с месяц, считай, с тех самых пор, как он появился, в Бинтоне форменный сумасшедший дом.
Сегодня с утра за мной послал.
– Чего ему надо? – спросила я у Жилетт.
А она только руками разводит:
– Психотерапия, – говорит.
Я решила было, что это какая-то новая таблетка, и уже готовилась тихонько сплюнуть ее в сгиб локтя, как Мутти учила. Но он меня усадил и стал разглядывать. Усы свои гладит и молчит, молчит… Ну я и начала сама с собой болтать, чтобы скрасить одиночество. А он только вздыхал, посматривал зачем-то на свои ногти и писал в клеточках блокнота фразы, прочесть которые мне так и не удалось.
Через некоторое время, рассказываю я Новенькой, хотя она по-прежнему хранит молчание, мы заговорили о Мутти. Потом он спросил об отце, знаю ли я что о нем, и я ответила, что нет, мол, это секрет, Мутти назовет мне его имя, только когда настанет время. Но, похоже, время это еще не настало, да и сама Мутти ушла. Он наморщил нос, будто свернул в коридор, где только что прошла Выдра, и спрашивает:
– Говоря «ушла», ты имеешь в виду, что она умерла? – а на последнем слове немного голос понизил.
– Говоря «ушла», я имею в виду, что она вернется, – так же тихо шепнула я в ответ.
– Не стоит слишком доверяться надежде, – сказал он, на сей раз обычным тоном.
– Как и чужой уверенности, – пожала плечами я.
Он почесал в затылке, взглянул на часы и поднялся:
– Что ж, на сегодня хватит, увидимся завтра.
– Завтра не могу, у меня дела, – ответила я, так и не решив, понравилась мне эта психотерапия или нет. В палату я вернулась с ощущением слегка нехорошим, а слегка и неплохим, как после рвоты: во рту горечь, а в желудке легкость, понимаешь?
Похоже, Новенькая кивает, но она такая тощая, что от каждого вздоха шатается. С момента приезда только чахнет, и вокруг глаз проявились два темных пятна, как у несчастной панды.
А с тобой он психотерапию не проводил? Еще не окончив вопрос, я вдруг чувствую укол ревности: мне бы хотелось, чтобы эта штука была предназначена исключительно для меня. Новенькая закрывает оба глаза: должно быть, нет.
По отделениям докторишка, в отличие от Гадди, ходит по нескольку раз за день, чем страшно всех раздражает: и инвалидок, и асоциалок, и даже микроцефалку с нижнего этажа. Только две припадочные, которых, напоминаю я Новенькой, привезли незадолго до тебя, да группа социально неадаптированных – вот кто лучше всех адаптировался к его визитам.
Он выслушивает всех, включая и тех, кто просто болбочет. На днях объяснял мне, что даже в словесном салате может быть смысл, надо только уметь слушать. Я сразу вспомнила тот день, когда вернулась от Сестер-Маняшек, а Вечная-Подвенечная рассказала мне о моей Мутти. И про себя улыбнулась.
С медсестрами и надзирательницами докторишка тоже говорит, позавчера вот убедил их объявить забастовку, то есть мы на целый день остались одни, а вечером катались, как на катке, по залитому мочой полу. На следующий день сестры, заметив его, крестились и отворачивались. Гадди в знак уважения, как обычно, подали кофе в фарфоровой чашке в цветочек с блюдцем ей в пару, а ему ничегошеньки не дали, вообще, даже вечером, перед ночной сменой, когда приходится активнее всего бороться со сном. Как в той рекламе: «Чем больше кофе, тем выше нос».
Эти двое – словно Том и Джерри, мультяшные кот и мышь. Помнишь таких? Гадди делает обход первым: выписывает лекарства, затягивает ремни, отправляет к Лампочке. Потом является докторишка: отбирает таблетки, отвязывает пациентов, возвращает в отделение тех, кто уже успел выстроиться в очередь у Лампочкиного кабинета. После обеда все повторяется еще раз, и так каждый день. Кто сдастся последним – выиграл. Как правило, Гадди устает раньше: потому что он уже старенький, потому что к определенному времени ему хочется только сбросить халат, сесть в машину и ехать домой, а еще потому, что в мультиках хитрый мышонок тоже всегда берет верх над злобным котом.
А вчера Жилетт не заглянула поцеловать меня на ночь. И знаешь почему? Я ее с утра спросила. Пошла на собрание, устроенное этим докторишкой!
– Ты же за Гадди была, – напомнила я ей.
– Я шпионила, – призналась она и, почесав мохнатый подбородок, принялась загибать пальцы. – Там была эта молодая докторша…