По горлу приятно струился густой, ароматный дым сигары; он выпускал его кольцами, которые отважно боролись с воздухом, синие, круглые – попробую сегодня поговорить с Элизабет наедине, подумал он, – потом задрожали, приняли форму песочных часов и развеялись. Что за странные формы! Питер Уолш прикрыл веки, с трудом поднял руку и отшвырнул остаток сигары. По затуманенному сознанию прошлась огромная метла, сметая ветки, детские голоса, шарканье ног и звуки шагов, уличный гул, то стихающий, то нарастающий. Он все глубже и глубже погружался под пушистое крыло сна и наконец завяз окончательно.
Услышав храп Питера Уолша на краю скамейки, седая нянька вернулась к вязанию. В сером платье, с неутомимо и бесшумно двигающимися руками, она казалась защитницей прав спящих, вроде тех призрачных существ, что возникают в сумерках леса, сотканные из воздуха и ветвей. Одинокий странник, бродяга, что тревожит заросшие тропы, нарушает спокойствие папоротников и огромного, в человеческий рост болиголова, поднимает взгляд и внезапно видит в конце пути исполинскую фигуру.
Пожалуй, он убежденный атеист, и подобные встречи с невероятным застигают его врасплох. Вне нашего разума нет ничего, лишь его порождения, думает он; жажда утешения, покоя, бегства от этих жалких пигмеев, слабых, трусливых мужчин и женщин. Но если я могу ее представить, значит, в каком-то смысле она существует, думает он и идет по тропе, подняв взор к небу и ветвям, придавая им очертания женской фигуры, и с изумлением видит, как степенно они замирают, как величаво колышется от ветра темная листва, источая сострадание, понимание, прощение, а потом внезапно взмывают ввысь в хмельном буйстве стихий.
Таковы видения, что смущают одинокого странника, словно рог изобилия, полный фруктов, или шепот сирен, качающихся на зеленых морских волнах, или заросли роз, источающих дивный аромат, или бледные лица русалок, что поднимаются из глубин и манят рыбаков в воду.
Таковы видения, что непрестанно всплывают на поверхность, подкрадываются сзади, затмевают реальность, нередко подчиняя себе одинокого странника, лишая его земных страстей и желания вернуться, и взамен даруют покой, словно эта лихорадочная жизнь (думает он, устремляясь в глубь леса) есть сама простота, и бесчисленные множества вещей сливаются воедино; и этот призрак, сотканный из неба и ветвей, поднялся из бурного моря (странник стал старше, ему уже за пятьдесят), величественно распростер руки, и с них струится сострадание, понимание, прощение. Значит, думает он, я никогда не вернусь к свету лампы в гостиной, никогда не дочитаю книгу, никогда не выбью трубку, никогда не позвоню, чтобы миссис Тернер убрала. Лучше я подойду к этому исполину, который кивнет, подымет меня на ветвистые плечи и позволит улететь в небытие вместе с остальными.
Таковы видения. Одинокий странник вскоре выходит из леса. На пороге стоит старуха в развевающемся белом переднике и вглядывается в даль, заслоняя глаза от солнца, и слабому духу мнится, что она ждет потерянного сына или погибшего всадника – воплощение матери, чьи сыновья пали в боях. Одинокий странник шагает по деревне мимо женщин, сидящих с вязаньем, мужчин, копающихся в саду, и вечер не предвещает ничего хорошего: люди застыли, словно над ними нависла неминуемая гибель, и бесстрашно ждут, когда нахлынет небытие.
Внутри дома, среди привычных вещей – буфет, стол, герань на подоконнике – внезапно возникают очертания экономки, нагнувшейся снять скатерть со стола, смягчаются в вечернем свете – прелестный символ, и лишь память об отсутствии тепла в человеческих отношениях не позволяет нам заключить ее в объятия. Женщина ставит джем на полку, закрывает дверцу.
– Что-нибудь еще желаете, сэр?
Но кому ответит одинокий странник?..
Старуха нянька вязала над спящим младенцем в Риджентс-парке. Питер Уолш храпел. Он проснулся совершенно внезапно, сказав себе: «Гибель души».
– Боже, Боже! – громко воскликнул он, потягиваясь и открывая глаза. – Гибель души.
Слова связались с неким эпизодом, с некоей комнатой, с неким прошлым, которое ему снилось. Наконец он вспомнил и эпизод, и комнату, и прошлое.
Это случилось в Бортоне летом в начале девяностых, когда он был страстно влюблен в Клариссу. Полон дом гостей, все смеются и разговаривают, сидят вокруг круглого стола после чая, комната купается в желтом свете и полна папиросного дыма. Разговор шел о соседе-эсквайре, имя он позабыл. Тот женился на своей горничной и привез ее в Бортон с визитом – и что за ужасный вышел визит! Дама разрядилась в пух и прах, «словно попугай», как выразилась Кларисса, передразнивая ее, и болтала без умолку. Она все говорила, и говорила, и говорила. Кларисса ее передразнивала. И вдруг кто-то спросил (вроде бы Сэлли Сетон), изменилось бы отношение присутствующих к этой даме, если бы они знали, что она родила ребенка до брака? (В те годы, в присутствии женщин, это был смелый вопрос.) Кларисса густо покраснела, сжалась и выпалила: «Теперь я не смогу с ней и слова сказать!» После чего вся компания, сидевшая за столом, смешалась. Получилось весьма неловко.
Он вовсе не винил Клариссу, ведь в те годы девушка ее воспитания не знала о жизни ничего, но его взбесил тон – испуганный, резкий, немного надменный, ограниченный, ханжеский. «Гибель души». Он проговорил это машинально, по привычке снабдив момент ярлыком – гибель ее души.
Все вздрогнули. Казалось, от ее слов они пригнулись и встали уже другими. Сэлли Сетон, как проказливое дитя, что смущенно подается вперед, собираясь заговорить, но боится, ведь Клариссы побаивались все. (Сэлли была ее лучшей подругой, всегда рядом и так на нее не похожа – притягательная, красивая, темноволосая и по тем временам очень смелая, а он давал ей иногда сигару, которую она выкуривала у себя в комнате. То ли с кем-то помолвлена, то ли поссорилась с родителями – старина Перри терпеть не мог и Сэлли, и Питера, что весьма их сблизило.) Кларисса с оскорбленным видом встала, извинилась и вышла. Открывая дверь, она впустила в дом огромного мохнатого пса, который бегал за овцами. Бросилась его обнимать и сюсюкать. Она словно говорила Питеру – сцена предназначалась ему, он знал – «Из-за той женщины ты считаешь меня вздорной, но посмотри, какая я бываю чуткая, посмотри, как люблю своего Роба!».
Им всегда было свойственно понимать друг друга без слов. Кларисса сразу чувствовала, что он ее осуждает, и пыталась доказать свою невиновность – устраивала что-нибудь вроде этой возни с псом, – однако провести его никогда не удавалось, Питер видел ее насквозь. Вслух он, конечно, не говорил ничего, просто сидел с угрюмым видом. Так начинались многие их ссоры.
Она хлопнула дверью, и он ощутил глубокую подавленность. Все казалось бесполезным – влюбляться, ссориться, мириться, и он бродил один вокруг надворных строений и конюшен, смотрел на лошадей. Местечко было довольно скромным – семейство Перри достатком не отличалось, зато всегда держало грумов, конюхов (Кларисса любила ездить верхом), старого возничего (как же его звали?) и старуху-няньку по прозвищу то ли Мамушка, то ли Нянюшка, которую все ходили навещать в маленькую комнатку с кучей старых фотографий и птичьих клеток.
Что за ужасный вечер! Питер мрачнел все больше и больше, не только из-за того эпизода – из-за всего. Он не мог ни подойти к ней, ни объясниться – ее постоянно окружали гости. Кларисса вела себя так, словно ничего не случилось. В самой глубине ее души сидел бес – временами она бывала холодная, бесчувственная, вот как утром, не подступишься. И все же, видит Бог, он ее любил. Кларисса обладала странным даром играть на нервах – буквально превращать их в скрипичные струны и играть.
Он вышел к ужину довольно поздно – хотел привлечь к себе внимание, дурак такой, и сел рядом со старой мисс Перри, тетушкой Хеленой, сестрой мистера Перри, которая восседала во главе стола в белой кашемировой шали, лицом к окну – внушительная пожилая леди. Впрочем, к нему она относилась благосклонно, поскольку Питер отыскал один редкий цветок, а старуха чрезвычайно увлекалась ботаникой, разгуливала повсюду в грубых сапогах и с черной коробкой для сбора растений, висящей за спиной. Он сел рядом с мисс Перри, не в силах говорить. Казалось, жизнь проносится мимо, и он просто сидел и ел. Наконец в середине ужина он заставил себя взглянуть на Клариссу. Она беседовала с молодым человеком по правую руку. На Питера внезапно снизошло откровение: они поженятся, сказал он себе, хотя даже имени его не знал.
Именно в тот день, в тот самый день появился Дэллоуэй. Кларисса назвала его Уикхемом, с этого все и началось. Он пришел с кем-то из общих знакомых, и Кларисса запомнила имя неправильно. Представляла всем как Уикхема, тот не выдержал и выпалил: «Мое имя – Дэллоуэй!» Таким Питеру Уолшу он и запомнился – светловолосый юноша, довольно нескладный, сидя в шезлонге, выдает: «Мое имя – Дэллоуэй!» Сэлли после этого его иначе и не называла.
В то время прозрения на Питера так и сыпались. Осознание, что Кларисса выйдет замуж за Дэллоуэя, его буквально ослепило, потрясло до глубины души. С Дэллоуэем она держалась – как бы выразиться поточнее? – непринужденно, что ли, в ее тоне проскальзывали нежные, материнские нотки. Обсуждали они политику. Весь обед Питер пытался расслышать, о чем они говорят.
Позже он стоял в гостиной возле кресла старой мисс Перри. Подошла Кларисса, блистая безупречными манерами – образцовая хозяйка – и хотела с кем-то его познакомить; разговаривала так, будто впервые видит, что вывело Питера из себя. Тем не менее он продолжал ею восхищаться. Он восхищался ее храбростью, социальным инстинктом, выдержкой. «Образцовая хозяйка», – шепнул он ей, и Кларисса содрогнулась. Он добился, чего хотел. Увидев ее с Дэллоуэем, Питер был готов на любую гадость. И Кларисса ушла. У него создалось впечатление, что все против него сговорились: смеются, обсуждают за спиной. Так он и застыл возле кресла мисс Перри, словно деревянная статуя, посреди беседы о полевых цветах. Таких адских мук на его долю еще не выпадало! Вероятно, он даже забыл притвориться, что слушает. Наконец он очнулся, поймал на себе пристальный взгляд мисс Перри, полный возмущения и тревоги. Он едва не вскричал, что не может больше уделять ей внимания, потому что испытывает адские муки! Гостиная пустела. Кто-то говорил, что нужно захватить плащи – на воде прохладно. Они собрались покататься по озеру на лодках при луне – очередная безумная затея Сэлли. И все вышли в сад, бросив Питера одного.
– Разве ты не хочешь пойти с ними? – спросила тетушка Хелена, обо всем догадавшись.
Он обернулся и снова увидел Клариссу. Она вернулась за ним. Питера поразило ее великодушие, ее благородство.
– Пойдем, – поторопила она. – Нас ждут.
Никогда в жизни он не был так счастлив! Они помирились без слов. Путь к озеру подарил ему двадцать минут полного счастья. Ее голос, смех, платье (воздушное, белое с малиновым), ее душевный настрой, бурная фантазия. Кларисса подбила их причалить и обследовать остров, она напугала курицу, хохотала, пела. И на протяжении всей прогулки, четко осознавал Питер Уолш, Дэллоуэй постепенно влюблялся в нее, а она в него. Впрочем, тогда ему было все равно. Они сидели на земле и разговаривали – он и Кларисса. Они скользили по мыслям друг друга без каких-либо усилий. И вдруг все закончилось. Садясь в лодку, он отрешенно, без всякого сожаления сказал себе: «Она выйдет замуж за этого мужчину», как нечто само собой разумеющееся. Дэллоуэй женится на Клариссе.
Лодкой правил Дэллоуэй. Он молчал, но почему-то, стоило ему прыгнуть на велосипед (до его дома было миль двадцать через лес), вильнуть на повороте, помахать им рукой и исчезнуть, как стало ясно: он тоже невероятно глубоко переживает и тоже чувствует все это – ночь, романтику, Клариссу. Он ее заслужил.
Питер понимал, что ведет себя нелепо. Его завышенные требования к Клариссе (как ему виделось теперь) были нелепы. Он закатывал ей кошмарные сцены. Вероятно, она все же приняла бы его предложение, будь он менее нелеп, как считала Сэлли. Тем летом она писала ему длинные письма – как они разговаривали о нем, как Кларисса его превозносила, как плакала… Лето выдалось престранное – сплошь письма, ссоры, телеграммы – приезжал в Бортон поутру, болтался неподалеку, пока не встанут слуги, потом чудовищные тет-а-тет со стариком Перри за завтраком, тетушка Хелена – грозная, но добрая, Сэлли то и дело вытаскивает посекретничать в сад, Кларисса – в постели с головной болью.
Последняя ссора, самая жуткая из всех, что случались в его жизни (может, он и преувеличивает, но так кажется теперь) произошла в очень жаркий день, в три часа пополудни. Началось все с пустяка – Сэлли за ланчем упомянула Дэллоуэя, назвав его «Мое имя – Дэллоуэй»; Кларисса внезапно надулась, вспыхнула и резко выпалила: «Эта плоская шутка меня достала!» Вот, собственно, и все, но для Питера это было равносильно тому, как если бы она заявила: «С вами я просто развлекаюсь, а с Ричардом Дэллоуэем у меня все серьезно». Так он ее понял и лишился сна. «Пора ставить точку», – сказал он себе и передал через Сэлли записку с просьбой встретиться в три часа у фонтана. «Это очень важно», – приписал он в конце.
Фонтан находился в небольших зарослях кустарника вдалеке от дома, со всех сторон его окружали деревья. Кларисса пришла раньше назначенного времени, и они стояли по краям неисправного фонтана, из которого медленно капала вода. До чего иной раз мелкие детали западают в память! К примеру, ярко-зеленый мох.
Она не двигалась. «Скажи мне правду, скажи мне правду», – твердил он. Невыносимо ломило виски. Она вся сжалась, оцепенела. Она не двигалась. «Скажи мне правду», – повторил он, и вдруг старик Брейткопф опустил «Таймс», которую читал на ходу, уставился на них, открыв рот, и пошел дальше. Они не двигались. «Скажи мне правду», – повторил он, обливаясь слезами, но Кларисса не поддавалась. Она была тверда как железо, как кремень, такая же незыблемая и несгибаемая. Потом она проговорила: «Что толку? Все кончено». Ответ прозвучал как пощечина. Кларисса повернулась и пошла прочь.
– Кларисса! – вскричал он. – Кларисса!
Она так и не вернулась. Все было кончено. Вечером он уехал и с тех пор больше ее не видел.
Ужасно, вскричал он, ужасно, ужасно!
И все же солнце припекает, жизнь продолжается, боль рано или поздно утихает. И все же, подумал он, зевая и оглядываясь по сторонам, со времен его детства Риджентс-парк мало изменился, пожалуй, не считая белок, но наверняка есть и перемены к лучшему… И тут малышка Элиза Митчелл, собиравшая камешки для коллекции, которую они с братом хранили в детской на каминной полке, высыпала в подол няньки полную пригоршню, помчалась за новыми экспонатами и врезалась в ноги проходившей мимо леди. Питер Уолш рассмеялся.
Лукреция Уоррен Смит твердила про себя: «Это жестоко, почему я должна страдать? Я больше не могу!» Она шла по широкой дорожке, покинув Септимуса, который больше не Септимус, говорит неприятные, скверные вещи, разговаривает сам с собой, разговаривает с сидящим рядом мертвецом, и вдруг в нее с разбега врезался ребенок, упал ничком и расплакался.
Лукреция облегченно вздохнула, отвлекшись от тяжелых мыслей, подняла малышку на ноги, отряхнула и поцеловала.
Со своей стороны, она не сделала ничего плохого – полюбила Септимуса, обрела счастье; покинула ради него прекрасный дом в Италии, где до сих пор живут и шьют шляпы ее сестры. Почему она должна страдать?
Малышка убежала к няне, та ее поругала, утешила, отложила вязанье и взяла ребенка на руки, и добродушного вида джентльмен дал ей свои часы поиграть – но почему именно Реции выпала подобная доля?! Почему она не осталась в Милане? Почему так мучается? Почему?
Перед глазами расплывалась аллея, няня с ребенком, джентльмен в сером, коляска. Похоже, злобный мучитель будет терзать ее вечно. Почему? Реция чувствовала себя птичкой под сухим листом, которая щурится от солнца, когда тот шевелится, и вздрагивает от треска ветки. Брошенная на произвол судьбы, окруженная громадными деревьями, огромными облаками равнодушного мира, измученная и одинокая, но почему она должна страдать? Почему?
Реция нахмурилась, топнула ногой. Она должна вернуться к Септимусу – почти пора идти к сэру Уильяму Брэдшоу. Она должна вернуться к мужу, сидящему на зеленой скамейке под деревом и болтающему с самим собой или с тем мертвецом Эвансом, которого она видела лишь мельком. Приятный, спокойный парень, лучший друг Септимуса, погиб на войне. Такое случается сплошь и рядом – у всех есть друзья, погибшие на войне. И всем приходится чем-нибудь жертвовать, вступая в брак. Она бросила свой дом, приехала в этот противный Лондон, а Септимус постоянно думает о всяких ужасах, хотя она себе такого не позволяет. Он становится все более странным, слышит за стеной какие-то голоса. Миссис Филмер считает, что он чудит. Вдобавок Септимусу мерещится всякое – например, голова старухи в зарослях папоротника. И все же он может быть счастливым, если захочет. Однажды они отправились в Хэмптон-корт, сидели на верхней площадке омнибуса и были вполне счастливы. Красные и желтые цветочки – как плавучие фонарики в траве, воскликнул муж, и болтал, и смеялся, и выдумывал всякие истории. Внезапно он сказал: «А теперь мы покончим с собой» – они как раз стояли у реки, и Септимус смотрел на воду с тем же выражением, что появляется в его глазах при виде проезжающего поезда или омнибуса, – они его просто завораживали. Лукреция испугалась и схватила его за руку. По пути домой муж вел себя вполне спокойно и сдержанно, уверял, что они должны покончить с собой, ведь люди на улице дурные и замышляют недоброе. Ему известны все их мысли, говорил Септимус, ему известно все. Он постиг смысл мироздания.
Домой он едва доплелся. Лег на диван, схватил ее за руку – боялся упасть вниз, вниз, прямо в пламя! По стенам ему чудились лица, которые хохотали, обзывались отвратительными словами, тыкали в него пальцами, хотя в комнате не было никого. Септимус принялся болтать сам с собой, отвечать невидимым людям, спорил, смеялся, кричал, разволновался и заставил ее записывать всякую чушь – про смерть, про мисс Изабел Поул. Просто невыносимо! Впрочем, пора возвращаться.
Вон и Септимус. Сидит, уставившись в небо, и бормочет, ломая руки. Доктор Холмс считает, что с ним все в порядке. Почему же тогда муж вздрогнул, стоило ей присесть рядом, скривился, отпрянул и берет ее за руку, подносит к лицу и смотрит в ужасе? Неужели из-за того, что она сняла обручальное кольцо?
– Пальцы стали тонкими, – пояснила Реция. – Кольцо в сумочке.
Септимус уронил руку. Браку пришел конец, подумал он с болью и облегчением. Веревка перерезана, прыжок в седло – и он свободен, поскольку решено, что именно он, владыка Септимус, должен быть свободен; лишь он один (обручальное кольцо жена выбросила, значит, и его покинула), лишь он, Септимус, из всех толп людских призван услышать истину, постигнуть смысл, который наконец-то, после всех усилий цивилизации – греки, римляне, Шекспир, Дарвин и теперь он сам – и сообщить… «Кому же» – воскликнул Септимус вслух. «Премьер-министру», – прошуршали голоса в ветвях. Великую тайну надо рассказать кабинету министров – начать с того, что деревья живые, преступления не существует, потом любовь, всеобщая любовь, бормотал он, задыхаясь, дрожа, с болью вытягивая из себя глубинные истины, что требовало неимоверных усилий, настолько глубоко они залегали, но ведь они изменят мир полностью, бесповоротно…
Преступления не существует, только любовь, повторил он, шаря по карманам в поисках визитной карточки и карандаша, и тут его брюки обнюхал скайтерьер. Септимус испуганно вздрогнул. Пес превращается в человека! Жуткое зрелище! Смотреть на такой ужас просто невыносимо! Пес затрусил прочь.
Милосердие небес беспредельно! Его пощадили, помиловали. Но каково же научное обоснование? (Научное обоснование есть у всего, надо только поискать.) Почему он видит человека насквозь, прозревает будущее, в котором собаки становятся людьми? Вероятно, так действует аномальная жара на мозг, ставший чувствительным в ходе бесконечной эволюции. С научной точки зрения плоть тает, отторгается от мира. Его тело истончалось до тех пор, пока не остались одни лишь нервные волокна. Он лежит на скале, словно вуаль.
Септимус откинулся на спинку, измученный и все же приободренный. Он отдыхал и ждал, когда сможет снова вещать человечеству – вещать с усилием, с мукой. Он лежал очень высоко, на вершине мира. Земля под ним трепетала. Сквозь плоть прорастали красные цветы, их жесткие листья шуршали над головой. В скалах зазвенела музыка. Клаксон на улице, пробормотал Септимус, здесь же мелодия перекатывается между уступами, дробится, выстраивается в ударные волны звука, которые вздымаются гладкими колоннами (то, что музыка может быть видимой, стало для него открытием), превращается в гимн, и гимн сплетается со звуками свирели мальчика-пастуха (старик возле пивной наигрывает на свистковой флейте, шептал он), которая, когда мальчик стоит неподвижно, звенит переливами, и издает тонкие трели, когда тот взбирается выше. Пастушок исполняет элегию прямо посреди улицы, думал Септимус, теперь уходит в снега, и его обвивают розы – крупные красные розы, что растут на стенах моей спальни. Музыка стихла. Видимо, бродяга собрал свои гроши и подался к следующей пивной.
Септимус продолжал лежать на вершине скалы, как мертвый моряк. Я перегнулся через борт и упал в море, подумал он. Ушел под воду. Я умер, и я жив, но дайте же, дайте отдохнуть, взмолился он (снова разговаривает сам с собой – ужасно, ужасно!). Перед пробуждением голоса птиц и стук колес соединяются в причудливом созвучии, звенят все громче и громче, и спящего влечет на берег жизни; так и Септимуса повлекло в явь, солнце начало припекать, звуки стали резче, и он понял – грядет нечто невообразимое.
Нужно лишь открыть глаза, но на веках тяжесть. Страх. Он сжался, сделал усилие, посмотрел и увидел Риджентс-парк. К ногам ласкались длинные полосы солнечного света, деревья качались, махали ветвями. Мир словно говорил: мы одобряем, мы принимаем, мы создаем – создаем красоту. И как бы пытаясь это доказать (с научной точки зрения), красота возникала повсюду, куда ни взгляни – на дома, на антилоп, вытягивающих шеи за оградой. Что за изысканное удовольствие наблюдать, как лист трепещет на ветру! В небесах реяли ласточки, взмывали ввысь, падали вниз, нарезали круги, безупречно контролируя свои движения, словно привязаны к резинкам; мухи сновали туда-сюда, солнце шаловливо высвечивало то один листок, то другой, щедро заливая их золотом; то и дело среди стебельков травы разносился изумительный перезвон (наверное, звякают автомобильные клаксоны) – и все это, каким бы спокойным и разумным, каким бы обыденным оно ни казалось, теперь стало истиной. Красота и есть истина! Красота – повсюду…
– Септимус, время, – напомнила Лукреция.
Слово «время» расщепило скорлупу, обдало Септимуса своими дарами, и с губ непроизвольно посыпались – как ракушки, как стружка с рубанка – твердые, белые, нетленные слова и полетели занимать свое место в Оде времени, бессмертной Оде времени. Он запел. Из-за дерева подхватил Эванс. Мертвецы теперь в Фессалии, пел Эванс, среди орхидей. Ждут, что война закончится, и тогда все мертвые, и тогда сам Эванс…
– Бога ради, уйдите! – вскричал Септимус, не в силах смотреть на мертвецов.
Но ветви раздвинулись – к ним шел человек в сером. Эванс! Ни грязи, ни ран – нисколько не изменился. Я должен рассказать всему миру, возопил Септимус, простирая длань (мертвец в сером костюме неотвратимо приближался), простирая длань, словно одинокий исполин, веками оплакивающий в пустыне людские судьбы, закрыв руками изборожденный горестными морщинами лик; свет на краю пустыни вспыхивает и поражает черный силуэт (Септимус приподнялся со скамьи), несметные толпы простираются ниц перед ним, величайшим плакальщиком, и на миг…
– Септимус, я так несчастна! – воскликнула Лукреция, пытаясь усадить его обратно.
Миллионы горько застенали – они горюют испокон веку. Сейчас он наконец-то поведает им об облегчении, о радости, об удивительном откровении…
– Время, Септимус, – повторила Лукреция. – Сколько времени?
Говорит сам с собой, смотрит в никуда – проходящий мимо джентльмен наверняка заметил. Глядит прямо на них.
– Сейчас скажу, – медленно протянул Септимус, загадочно улыбаясь мертвецу в сером костюме, и тут пробили часы на башне – без четверти двенадцать.
Эх, молодежь, подумал Питер Уолш, удаляясь. Ссорятся прямо с утра – на бедной девушке лица нет. Интересно, что наговорил ей молодой человек в плаще? Что за неурядица ввергла их в отчаяние в такой прекрасный летний день? Забавно, как после пятилетней отлучки возвращение в Англию придает ощущение новизны (по крайней мере, первые несколько дней) буквально всему – ссоре влюбленных под деревом, семейной идиллии парков. Прежде Лондон вовсе не выглядел таким чарующим – размытая перспектива, богатство и изобилие, зелень, словом, по сравнению с Индией – цивилизация, думал он, шагая по лужайке.
Пожалуй, восприимчивость к внешним впечатлениям его и погубила. Несмотря на солидный возраст, у Питера Уолша случались перепады настроения, свойственные юности: бывали хорошие дни, бывали плохие, причем без всяких причин. Он мог испытать счастье при виде красивого лица или стать совершенно несчастным при виде оборванца. Разумеется, после Индии немудрено влюбляться во всех женщин подряд. В англичанках чувствуется некая новизна – даже самые бедные одеваются гораздо лучше, чем пять лет назад, да и мода теперь на редкость привлекательная: длинные черные плащи, женщины неизменно стройны и элегантны, к тому же привычка краситься стала повсеместной. У каждой, даже самой добропорядочной леди, цветут розы на щеках, кроваво-красные губы, черные как смоль локоны – все продумано, возведено в ранг искусства; несомненно, изменилось многое. Интересно, о чем теперь думает молодежь?
Последние пять лет, с 1918-го по 1923-й, как подозревал Питер Уолш, очень важны. Люди стали выглядеть иначе. Изменились газеты. К примеру, в одном вполне уважаемом еженедельнике появился репортер, который совершенно открыто пишет о ватерклозетах. Десять лет назад об этом и подумать никто не мог! А использование румян, пудреницы и помады на публике? На борту парохода, идущего в Англию, молодые люди – особенно ему запомнились Бетти и Берти – флиртовали у всех на виду; пожилая мать сидела с вязаньем и наблюдала за ними, спокойная, как удав. Девушка невозмутимо пудрила носик на глазах у других пассажиров. И ведь даже не обручены – просто развлекаются в свое удовольствие, никаких обязательств. Не девушка, кремень – Бетти как-ее-там? – хотя и славная. Лет в тридцать станет хорошей женой – выйдет замуж, когда сочтет нужным, причем за богатого, поселится с ним в большом доме под Манчестером.
У кого же все так и сложилось? – спросил себя Питер Уолш, свернув на центральную аллею. – Что за особа вышла за богатого и живет в большом доме под Манчестером? Совсем недавно она написала ему длинное, излишне сентиментальное письмо про синие гортензии. Увидела цветы и вспомнила о нем, о старых добрых временах… Ну конечно, Сэлли Сетон! Никогда бы не подумал, что именно она выйдет замуж за богача и поселится в роскошном особняке в окрестностях Манчестера – шальная, дерзкая, романтичная Сэлли!
Из всей старой компании приятелей Клариссы – Уитбредов, Киндерли, Каннингемов, Кинлок-Джонсов – Сэлли, пожалуй, была самой лучшей. В любом случае, она хотя бы пыталась разобраться в происходящем. Единственная из всех видела Хью Уитбреда насквозь – распрекрасного Хью, – в то время как Кларисса с остальными перед ним так и стелилась.
«Уитбреды? – послышался Питеру ее голос. – Да кто такие эти Уитбреды? Торговцы углем. Респектабельные торгаши».
Сэлли терпеть его не могла. Ни о чем, кроме своей внешности, не думает, сказала она. Небось мечтает жениться на принцессе и стать герцогом. И в самом деле, Хью питал поистине безграничное, непритворное, возвышенное почтение к британской аристократии, подобного которому Питер Уолш ни в ком не встречал. Это пришлось признать даже Клариссе. Ах, но ведь Хью такой душка, такой самоотверженный – бросил стрельбу, чтобы порадовать старушку-мать, помнит дни рождения всех тетушек и все в подобном духе.
Справедливости ради, провести Сэлли ему не удалось. Питеру особенно запомнилось, как одним воскресным утром посреди спора о правах женщин (тема старая, как мир) Сэлли вспыхнула, потеряв терпение, и воскликнула, что Хью воплощает в себе всю гнусность британского среднего класса. Заявила, что он виноват в бедственном положении «несчастных девушек с Пикадилли» – именно Хью, безупречный джентльмен, бедняга Хью! – в общем, перепугала его ужасно. Сэлли сделала это нарочно, как призналась позже в саду (они с Питером частенько встречались среди грядок и обменивались впечатлениями). «Ведь он ничего не читает, ни о чем не задумывается, ничего не чувствует, – резко чеканила Сэлли, не подозревая, как далеко разносится ее голос. – Любой конюх больше похож на живого человека, чем этот Хью. Типичный продукт элитной частной школы. Подобные экземпляры водятся только в Англии!» Сэлли совсем разошлась – видимо, затаила на него обиду. Произошел какой-то инцидент – Питер Уолш позабыл, какой именно – в курительной комнате. Он оскорбил ее – поцеловал, что ли? Невозможно! Разумеется, никто не поверил. Целовать Сэлли в курительной комнате?! Будь на ее месте дочь пэра или сэра – пожалуйста, но оборванка Сэлли без гроша за душой, да еще то ли отец, то ли мать у нее – завсегдатай казино в Монте-Карло. Такого отчаянного сноба, как Хью, Питер Уолш пока не встречал. Откровенно не лебезил, конечно, поскольку слишком самодоволен. Скорее эдакий первоклассный камердинер – чемоданы поднести, телеграмму отправить – словом, в хозяйстве незаменим. И он нашел себе теплое местечко – женился на титулованной особе, получил должность при дворе – присматривает за королевскими погребами, полирует пряжки на августейших башмаках, расхаживает в бриджах до колен и кружевном жабо. Как безжалостна судьба! Вот вам и местечко при дворе.
Хью женился на своей титулованной Эвелин, живет где-то неподалеку в помпезном доме с видом на парк, думал Питер Уолш, которому однажды довелось у них отобедать – в доме, где есть то, чего нет больше ни у кого! – чуланы для белья, к примеру. Пришлось пойти, взглянуть на дом, восторгаться и чуланами для белья, и старой дубовой мебелью, и картинами, купленными по дешевке. Впрочем, миссис Хью порой может сболтнуть лишнего. Она из тех невзрачных мышек, что восхищаются рослыми мужчинами. Вроде ничего собой не представляет, а потом как выдаст что-нибудь эдакое – резкое, колкое. Вероятно, остатки аристократических манер сказываются. Пагубное воздействие паровичного[3] угля на хрупкий организм налицо – атмосфера в доме слишком плотная. Так и живут среди своих бельевых чуланов, картин старых мастеров и наволочек с настоящими кружевами, живут на ежегодную ренту в пять или десять тысяч фунтов, в то время как он, двумя годами старше Хью, вынужден клянчить у них работу.