В свои пятьдесят три придется просить их похлопотать, чтобы приткнули его куда-нибудь клерком, или помощником учителя младших классов, или на побегушки к какому-нибудь чинуше – все равно куда, сотен на пять в год, ведь им с Дэйзи одной пенсии точно не хватит. Скорее всего, с устройством поможет хоть Уитбред, хоть Дэллоуэй. Просить Дэллоуэя не зазорно. Человек он хороший, пусть недалекий и умом не блещет. И все-то делает с толком, без малейшей фантазии, без всяких прикрас, с типичной для него любезностью. Из него вышел бы отличный сельский сквайр – зря подался в политику, зря. Лучше всего он смотрится на свежем воздухе, с лошадьми и собаками – к примеру, как мастерски он справился, когда огромный лохматый пес Клариссы угодил в капкан и едва не лишился лапы, а Кларисса чуть не упала в обморок, и Дэллоуэй все сделал сам: перевязал, наложил шину и велел Клариссе не глупить. Пожалуй, тем и понравился – именно такой ей и нужен. «Ну же, милая, не глупи. Подержи это, подай то», и с собакой разговаривал как с человеком.
Но как она могла проглотить несусветную чушь насчет поэзии? Как позволила ему разглагольствовать о Шекспире? На полном серьезе Ричард Дэллоуэй встал в позу и заявил, что ни один порядочный человек не станет читать сонеты Шекспира, ибо это все равно что подглядывать в замочную скважину (не говоря уже о том, что подобных отношений он также не одобряет). Ни один порядочный человек не позволит жене посещать сестру своей покойной жены. Немыслимо! Клариссе следовало закидать его жареным миндалем – дело было за обедом. Кларисса проглотила все молча, сочла его искренним, независимым во взглядах… Господи, да она наверняка решила, что Дэллоуэй – самый большой оригинал из всех, кого ей довелось повстречать!
Кстати, Сэлли придерживалась того же мнения. Они часто гуляли по обнесенному стеной саду – повсюду кусты роз и огромные кочаны цветной капусты, – и однажды Сэлли замерла в восхищении перед красотой капустных листьев в лунном свете (удивительно, до чего ярко вдруг вспомнилось все, о чем он много лет даже не думал), сорвала розу и со смехом умоляла его похитить Клариссу, спасти от Хью, Дэллоуэев и прочих «образцовых джентльменов», которые «загубят ее душу» (в те дни Сэлли строчила стихи без перерыва), низведут до обычной хозяйки салона, поощряя в ней суетность. Впрочем, следует отдать Клариссе должное: она прекрасно знала, чего хочет, и за Хью бы не вышла. Чувств своих она не скрывала, но в людях разбиралась хорошо – пожалуй, гораздо лучше Сэлли, при этом ей была присуща истинная женственность, необыкновенный дар изменять мир под себя везде, где бы ни появлялась. Кларисса входила в комнату или стояла в дверях в окружении людей, но почему-то запоминалась именно она. Вроде ничего выдающегося – вовсе не красавица, ничуть не эффектная, особо умного тоже не скажет, и все же Кларисса умела запасть в душу…
Нет-нет-нет! Он больше не влюблен! Просто, увидев утром Клариссу с ножницами и шелками, увидев, как она готовится к приему, Питер Уолш не мог избавиться от мыслей о ней, как нельзя избавиться в подземке от уснувшего соседа, что постоянно приваливается к чужому плечу. Разумеется, это не влюбленность; он думал о ней, критиковал, вновь пытался ее понять после тридцати лет знакомства. Проще всего считать Клариссу суетной, озабоченной чинами, регалиями и успехами в обществе – и отчасти это правда, которую она признает. (Вызвать ее на откровенность можно всегда, было бы желание, Кларисса честна.) Сама она скажет, что не терпит нерях, чудаков и, вероятно, неудачников вроде него; считает, что люди не имеют права сутулиться, совать руки в карманы, должны чем-то заниматься, кем-то становиться, и выдающиеся персоны в ее гостиной – всякие герцогини, убеленные сединами графини – невыразимо далеки от всего, что имеет для Клариссы значение, от всего, что для нее действительно важно. Вот леди Бексборо держится прямо (сама Кларисса тоже не позволяет себе расслабиться, вечно как натянутая струна). Таким людям присуща твердость духа, и с годами Кларисса стала уважать ее все больше. Конечно, тут изрядно сказалось влияние Дэллоуэя и того патриотического, имперского духа правящей элиты, который он привнес в ее жизнь. Вдвое умнее мужа и на все смотрит его глазами – чем не семейная трагедия? С ее-то умом постоянно ссылаться на Ричарда – будто сложно догадаться, о чем он подумает, читая утреннюю газету! Взять, к примеру, эти приемы – ведь она устраивает их только ради него или для поддержания созданного ею же образа Дэллоуэя (справедливости ради, в Норфолке Ричарду жилось бы гораздо счастливее). Кларисса превратила свою гостиную в место полезных знакомств – у нее к этому талант. Питер Уолш не раз наблюдал, как она возьмет какого-нибудь юнца, повертит так и эдак, пообтешет слегка, заведет и пустит в дело. Конечно, вокруг нее полно скучных личностей, но иногда появляются и преоригинальные – то художник, то писатель, типы странные в подобной обстановке. Закулисная же сторона дела требует наносить визиты, оставлять карточки, проявлять любезность, бегать с букетами, делать подарочки – к примеру, такой-то едет во Францию, нужно поскорее раздобыть для него надувную подушку в дорогу – словом, отнимает у женщин ее статуса кучу сил, хотя Кларисса занимается этим совершенно искренне, в силу врожденной склонности.
Как ни странно, Кларисса – один из самых закоренелых скептиков на его веку и, вероятно (такую гипотезу Питер Уолш выдвинул, чтобы объяснить ее незатейливость в иных аспектах и непостижимость в других), вероятно, говорит себе: «Если наша раса обречена, прикована к тонущей галере» (в детстве она зачитывалась Томасом Гексли и Джоном Тиндалем, оба любители морских метафор), если жизнь сыграла с нами скверную шутку, то давайте внесем свой вклад, облегчим страдания собратьев-каторжников (снова Гексли), украсим темницу цветами и надувными подушками, будем держаться достойно, насколько это возможно. Пусть гнусные боги, никогда не упускающие шанса навредить людям и испортить им жизнь, не радуются: я все равно останусь истинной леди». Так на ней отозвалась смерть Сильвии – ужасная трагедия! Как говорила сама Кларисса, поневоле ожесточишься, если родная сестра, только ступившая на порог жизни, самая одаренная из них всех, гибнет под упавшим деревом (по вине Джастина Пэрри – из-за его нерадивости) прямо у тебя на глазах. Позже она, вероятно, утратила былую веру в богов и никого уже не винила, поэтому нашла утешение в этой религии для атеистов – творить добро ради добра.
И, разумеется, она безмерно радовалась жизни. Такова ее натура (хотя, видит Бог, Кларисса многое оставляет для себя одной – после стольких лет Питер Уолш видел скорее лишь эскиз, нежели полную картину ее личности). В любом случае горечи в ней нет, как и чувства морального превосходства, которое так отталкивает в добродетельных женщинах. Клариссу радует буквально все. К примеру, пойдешь с ней прогуляться по Гайд-парку, так она восхитится то клумбой с тюльпанами, то младенцем в коляске, то выдумает на ходу какую-нибудь забавную сценку. (Скорее всего, при виде этой несчастной парочки непременно заговорила бы с ними и принялась утешать.) Ей присущ потрясающий комизм, но без зрителей он не проявляется – ей нужны люди, и в результате Кларисса тратит свое время на обеды, ужины, бесчисленные приемы, болтает о всякой чепухе, говорит то, чего не думает, теряя остроту ума и объективность. Сидит во главе стола, выслушивает какого-нибудь старого хрыча, который может пригодиться Дэллоуэю – они знакомы с самыми страшными занудами Европы, – или входит Элизабет, и Кларисса тут же кидается ей угождать. В последний визит он застал ее в старших классах школы – ничем не примечательная, бледная девочка с широко распахнутыми глазами, ничуть не похожая на мать. Молчаливое, флегматичное создание равнодушно взирало, как мать вокруг нее прыгает, потом вопросило: «Ну, я пойду?» Словно ей четыре года! Идет играть в хоккей, объяснила Кларисса с той же смесью радостного изумления и гордости, какое вызывал у нее муж. Теперь Элизабет, вероятно, повзрослела, считает Питера ретроградом, смеется над друзьями матери. Ну и ладно. Преимущество старения, думал Питер Уолш, выходя из Риджентс-парка со шляпой в руке, довольно простое: страсти бушуют, как и прежде, зато наконец обретаешь силу, которая добавляет существованию бесподобный шарм, – силу овладевать жизненным опытом, неторопливо рассматривать его на свету.
Признаваться в таком ужасно (он снова надел шляпу), но в пятьдесят три едва ли нуждаешься в людях. Хватает самой жизни, каждого мига здесь и сейчас, на солнышке, в Риджентс-парке. Этого более чем достаточно. Жизнь слишком коротка, чтобы прочувствовать в полной мере, извлечь до капли все удовольствие, все оттенки смысла – и то и другое на практике гораздо весомей наших представлений о них и вовсе не ограничено личными предпочтениями. Никто больше не заставит его страдать так, как в свое время Кларисса. Про Дэйзи он не вспоминает часами (слава Богу, та его не слышит!), часами и даже целыми днями.
Возвращаясь в те несчастные дни, полные мучений и страсти, Питер Уолш задавался вопросом: действительно ли влюблен в Дэйзи? Хотя теперь совсем другое дело, ведь гораздо приятнее, если влюблены в тебя. Вероятно, поэтому он испытал огромное облегчение, когда пароход наконец отчалил – больше всего ему хотелось побыть одному, и его изрядно злили маленькие знаки ее внимания по всей каюте – сигары, записки, плед. Любой, будь он честен, скажет то же самое. После пятидесяти люди не нужны, и постоянно твердить женщинам, что они прелестны, уже не хочется. Многие мужчины слегка за пятьдесят подтвердят, подумал Питер Уолш, если они честны.
Тогда к чему эти всплески чувств – почему он разрыдался сегодня утром? Что подумала о нем Кларисса? Вероятно, сочла дураком, и не впервые. В основе всего лежит ревность – самая живучая из всех страстей человеческих, понял Питер Уолш, держа карманный нож в вытянутой руке. В последнем письме Дэйзи написала, что встречалась с майором Ордом, специально написала, чтобы заставить его ревновать; он представил, как она морщит лоб, выдумывая, как бы уколоть его побольнее, и все же понимание не меняет ничего – он в ярости! Возню с приездом в Англию и с адвокатами он устроил вовсе не для того, чтобы на ней жениться, главное – помешать ей выйти замуж за кого-нибудь другого! Именно это его и мучило, нахлынуло разом при виде спокойствия Клариссы, ее холодности, ее увлеченности починкой платья или что там она латала; могла бы пощадить его чувства, не доводить – распустил нюни, старая развалина! Впрочем, подумал Питер Уолш, закрывая нож, откуда женщинам знать, что такое страсть? Они понятия не имеют, что она значит для мужчин. Кларисса холодна как сосулька. Сидела на диване рядом, позволила взять себя за руку, поцеловала в щеку… А вот и переход.
Его размышления прервал слабый, дрожащий звук – голос доносился непонятно откуда, едва слышно и в то же время пронзительно, без начала и без конца, без какого-либо внятного смысла:
миу… кра… ии… аай…
ле… ющ… рас… аай…
голос без возраста и пола, голос древнего источника, бьющего из земли, – голос лился со станции прямо напротив Риджентс-парка, исходя от высокой покачивающейся сущности – то ли дымовой трубы, то ли ржавой водяной колонки, то ли навеки безлистного дерева, чьи ветви треплет буря, и оно поет:
миу… кра… ии… аай…
ле… ющ… рас… аай…
и раскачивается, и скрипит, и стонет на вековечном ветру.
С незапамятных времен, когда тротуар был лугом, болотом, в эпоху бивней и мамонтов, в эпоху безмолвных рассветов, потрепанная женщина – судя по юбке – протягивала руку и пела о любви – любви, что длится миллион лет, о любви, что побеждает все; миллионы лет назад возлюбленный, который мертв уже столько веков, гулял с ней в мае, выводила она, но минули века, долгие, как летние дни, пылающие, как красные астры, и его не стало, огромный серп смерти разметал могучие горы. Настанет день, и она наконец преклонит седую и безмерно постаревшую голову на землю, покрытую ледяным пеплом, и попросит богов, чтобы положили рядом с ней пучок багряного вереска – на высокий холм, который согреют последние лучи последнего солнца, и вселенскому празднику наступит конец.
Пока древняя песнь взмывала ввысь возле станции «Риджентс-парк», земля казалась зеленой и цветущей, хотя мелодия лилась изо рта столь грубого – просто грязной ямы, забитой волокнами корней и спутанными травами, и все же старая, бурлящая, булькающая песня просачивалась сквозь узловатые корни бесконечных веков, некогда зарытые кости и клады растекались по мостовой, струились по Мэрилебон-роуд и дальше к Юстону, удобряя землю, оставляя влажный след.
Вспоминая незапамятный май, эта ржавая развалина, эта оборванная старуха с протянутой рукой, однажды бродившая там, где теперь шумит море, с кем – уже не важно, наверное, с мужчиной, конечно, с мужчиной, который ее любил, – простоит здесь и десять миллионов лет. Увы, бег веков затуманил краски древнего весеннего дня, яркие лепестки поблекли и покрылись инеем, и она уже не видела, умоляя его, вот как сейчас, подарить ей ласковый взгляд – она больше не видела ни ласкового взгляда карих глаз, ни черных усов, ни загорелого лица, лишь неясные очертания какой-то тени, к которой и взывала теперь бодрым старческим щебетом: «Дай мне руку и позволь нежно ее пожать» (Питер Уолш не удержался и сунул бедняге монету, садясь в такси), «А если кто и увидит, то что мне до них?» вопрошала она; и сжимала кулак, и улыбалась, убирая в карман шиллинг, и все пытливые взгляды, казалось, погасли и поколение за поколением – тротуар заполонила суетливая толпа людей среднего класса – исчезало, как опавшая листва, что мокнет под ногами, преет и разлагается, становясь перегноем для вечной весны…
миу… кра… ии… аай…
ле… ющ… рас… аай…
– Бедная старуха, – сказала Реция Уоррен Смит, стоя на переходе.
Надо же, как не повезло в жизни! Вдруг ночью пойдет дождь? Вдруг мимо пройдет отец или тот, кто знал ее в лучшие времена, и увидит, как она опустилась? Где же она ночует?
Радостно, почти весело неукротимый поток звука вплетался в лондонский воздух, словно дым из трубы сельского домика, обвивая чистые буки и выпуская сизое облачко среди самых верхних листьев. «А если кто и увидит, то что мне до них?»
Реция уже так долго чувствовала себя несчастной, что начала придавать значение всему происходящему вокруг и порой готова была бросаться к прохожим, если те выглядели хорошими, добрыми, просто чтобы сказать: «Я несчастна», и эта старуха, распевающая у станции «А если кто и увидит, то что мне до них?», внезапно внушила ей надежду, что все наладится. Они идут к сэру Уильяму Брэдшоу – какое приятное имя, он наверняка сразу вылечит Септимуса. А потом появилась повозка пивовара, и серые лошади с вплетенными в хвосты пучками соломы, и газетные плакаты! Это просто дурацкий сон, вовсе она не несчастна!
Итак, мистер и миссис Септимус Уоррен Смит перешли через улицу, и разве что-нибудь в них привлекало внимание или заставило бы прохожего заподозрить, что этот молодой человек несет миру главную весть, что он счастливее и в то же время несчастнее всех на свете? Вероятно, они двигались медленнее других, и в шаркающей походке молодого человека проскальзывало сомнение, однако это вполне естественно для конторского служащего, который годами не видел Ист-Энда в будни в такой час. Он глядит на небо и озирается по сторонам, словно широкая Портленд-плейс – квартира, куда входишь в отсутствие хозяев: люстры завернуты в полотняные чехлы, смотрительница поднимает уголок шторы, роняя длинные полосы пыльного света на причудливые кресла, и объясняет посетителям, какое это замечательное жилище; замечательное, кивает он, разглядывая кресла и столы, и странное.
Судя по виду, он служит в какой-нибудь конторе, причем довольно престижной: ботинки дорогие, руки выдают человека культурного, как и профиль – угловатый, с крупным носом, умный, учтивый, но вот губы безвольно опущены, и глаза (как бывает часто) – просто глаза, карие, большие; так что в целом это случай пограничный: либо обзаведется домиком в Перли и автомобилем, либо так и будет всю жизнь снимать жилье на задворках; один из тех недоучек или самоучек, что нахватались знаний, листая на досуге книги по рекомендации популярных писателей, с которыми советуются по почте.
Иной опыт, обретаемый в одиночестве в спальне, в конторе, в прогулках на природе и по Лондону, у него есть; покинув дом почти мальчишкой, потому что мать постоянно лгала, потому что он пятидесятый раз кряду явился к чаю с немытыми руками, потому что будущего для поэта в Страуде нет, он уехал в Лондон, посвятив в свои планы лишь младшую сестру и оставив нелепую записку, подобную тем, что пишут все великие люди, а мир читает позже, когда история их борьбы становится всеобщим достоянием.
Лондон проглотил миллионы молодых Смитов, ему плевать на экзотические христианские имена вроде Септимуса, коими родители пытаются выделить своих чад из толпы. Проживая на Юстон-роуд, они получают жизненный опыт, который превращает их невинные румяные мордашки в худые, сдержанные, ожесточенные морды. Что сказал бы на эти перемены наблюдательный друг? То же самое, что и садовник, открыв поутру дверь теплицы и обнаружив новый цветок: надо же, расцвел! Расцвел из тщеславия, честолюбия, преданности идеалам, страсти, одиночества, мужества, лени – обычных семян, которые смешались в комнате на Юстон-роуд, заставили его стыдиться, запинаться, стремиться к совершенству, влюбиться в мисс Изабел Поул, читающую лекции о Шекспире на Ватерлоо-роуд.
Вылитый Китс! – воскликнула она и задумалась: как бы привить ему вкус к «Антонию и Клеопатре» и всему остальному; она одалживала ему книги, писала записочки и зажгла огонь, что вспыхивает лишь раз в жизни, – без тепла, мерцающее красным золотом пламя неземной и иллюзорной страсти к мисс Поул, «Антонию и Клеопатре» и Ватерлоо-роуд. Он считал ее красивой, безупречно прозорливой, писал ей стихи, которые она правила красными чернилами, отбрасывая содержание; однажды летним вечером встретил ее в зеленом платье, гуляющей по площади. Надо же, расцвел, сказал бы садовник, открыв дверь, войдя в комнату ночью и застав его за сочинительством, увидев, как перед рассветом он рвет бумагу в клочья и заканчивает шедевр, как мерит шагами улицы и заходит в церкви, то пирует, то постится, запоем читая Шекспира, Дарвина, «Историю цивилизации» и Бернарда Шоу.
Мистер Брюер знал: что-то происходит. Мистер Брюер, управляющий у Сибли и Эрроусмитов – аукционеров, оценщиков, агентов по продаже земли и домов, – относился к своим молодым подчиненным по-отечески, очень высоко ценил способности Смита и предсказывал, что лет через десять-пятнадцать тот унаследует кожаное кресло в кабинете под крышей и сейф для особо важных документов. Если сбережет здоровье, добавлял мистер Брюер, ведь в том-то и заключалась опасность: Смит выглядел хилым, и он советовал ему заняться футболом, приглашал к себе на ужин и собирался похлопотать о прибавке жалованья, когда случилось событие, перечеркнувшее многие расчеты мистера Брюера, лишившее его самых способных молодых людей и, наконец, поскольку от цепких лап Первой мировой особо не уйдешь, разбившее гипсовую копию Цереры, наделавшее ям в клумбах с геранью и совершенно расстроившее нервы кухарки в обиталище мистера Брюера на Масвелл-Хилл.
Септимус ушел на фронт добровольцем одним из первых. Он отправился во Францию спасать Англию, в основном состоявшую для него из пьес Шекспира и мисс Изабел Поул в зеленом платье, гуляющей по площади. В окопах перемены, которых желал мистер Брюер, советуя ему заняться футболом, совершились мгновенно: хлипкий юноша возмужал, получил повышение, привлек внимание и даже расположение начальства, своего командира по имени Эванс. Их дружба напоминала игру двух псов на коврике перед камином: молодой терзает бумажный кулек, рычит, огрызается, прихватывает ухо старого приятеля, а тот дремлет, щурясь на огонь, поднимает лапу, переворачивается на другой бок и добродушно ворчит. Им хотелось постоянно быть вместе, всем делиться, попеременно ссориться и мириться. Но когда Эванс (Реция видела его лишь однажды и сочла спокойным парнем – плотный, рыжеволосый, с женщинами сдержанный), когда Эванс погиб в Италии незадолго до перемирия, Септимус был далек от проявления эмоций или осознания, что дружбе наступил конец, и поздравил себя с завидной выдержкой. Война научила. Он приобрел исключительный опыт, прошел через многое – дружба, война, смерть, повышение – еще до тридцати и выжил. Он был близко к передовой, но последние снаряды в него не попали. Он равнодушно смотрел, как те взрываются. Заключение мира Септимус встретил в Милане, в доме хозяина гостиницы – внутренний дворик, клумбы, столики под открытым небом, дочери хозяина мастерят шляпки – и однажды вечером сделал предложение младшей, Лукреции, вдруг в панике обнаружив, что не чувствует ровным счетом ничего.
Теперь, когда все закончилось, перемирие подписали и мертвых предали земле, Септимуса стали одолевать внезапные приступы страха, особенно по вечерам. Он ничего не чувствовал. Открывая дверь комнаты, где юные итальянки мастерили шляпки, он наблюдал, как обтачивают проволоку, нанизывают на нее цветные бусинки из многочисленных блюдец, вертят так и эдак шляпные заготовки, и вся рабочая поверхность усыпана перьями, блестками, шелками, лентами; ножницы стучат по столу, девушки смеются – но все тщетно, он ничего не чувствовал. Впрочем, стук ножниц и женский смех давали ему ощущение безопасности, давали ему убежище. Увы, не мог же он сидеть с ними всю ночь! Рано утром Септимус внезапно просыпался. Кровать падала в бездну, он падал… О, эти ножницы, свет лампы и раскройка шляп! Он сделал предложение Лукреции, младшей из двух сестер, веселой, легкомысленной искуснице, которая растопыривала тонкие пальчики и говорила: «Все дело в них!» В ее руках оживал шелк, перья – да все, что угодно.
– Самое главное – шляпка, – твердила она, выходя прогуляться. Лукреция разглядывала каждую, которая им попадалась, и плащ, и платье, и то, как женщина держится. Плохо одетых или разряженных в пух и прах она порицала – не сурово, лишь делала нетерпеливый жест, как художник отмахивается от банальной, явной подделки, а потом щедро и неизменно критично встречала продавщицу, удачно повязавшую шарфик, или восторженно, со знанием дела превозносила француженку, выходящую из экипажа в шиншилловых мехах и жемчугах.
– Красота! – восхищенно бормотала она, подталкивая локтем Септимуса, чтобы он тоже взглянул. Но красота оставалась за стеклом. Даже вкус (Реция любила мороженое, шоколад, сладости) не приносил ему удовольствия. Сидя за мраморным столиком, он отставлял чашку, смотрел на людей; они казались счастливыми, собирались посреди улицы, кричали, смеялись, спорили по пустякам. Однако Септимус не чувствовал ни вкуса, ни радости. В кафе среди посетителей и болтающих официантов его охватывал жуткий страх – он ничего не чувствует! Он мог мыслить, мог читать, к примеру, Данте, совершенно свободно («Септимус, убери книгу», – просила Реция, заботливо закрывая «Ад»), мог проверить счет – мозг работал идеально; значит, в том, что он ничего не чувствует, виноват мир.
– Англичане такие немногословные, – говорила Реция. Ей это даже нравилось. Она уважала англичан и хотела увидеть Лондон, английских лошадей, сшитые у портных костюмы, и вспоминала рассказы о чудесных магазинах, слышанные от замужней тетушки, жившей в Сохо.
Вполне возможно, думал Септимус, глядя на Англию из окна поезда, когда они выезжали из Нью-Хейвена, вполне возможно, что мир лишен всякого смысла.
В конторе ему дали весьма важную должность. Им гордились, ведь у него награды. «Вы исполнили свой долг, и теперь мы…» – начал мистер Брюер и от избытка чувств не смог договорить.
Они с Рецией сняли прекрасную квартиру на Тоттенхэм-Корт-роуд. Здесь он снова прочел Шекспира – «Антоний и Клеопатра». Юношеское увлечение, неистовая одержимость красотой языка совершенно сошла на нет. До чего Шекспир ненавидел род людской – наряжаются, заводят детей, оскверняют уста и брюхо! Септимусу открылось послание, спрятанное за красотой слов. Тайный сигнал, который предки передают потомкам, – отвращение, ненависть, отчаяние. Данте такой же. И Эсхил (в переводах). Лукреция сидела за столом и украшала шляпки – для миссис Филмер, для ее подруг, занималась этим часами. Бледная и загадочная, словно лилия под водой, думал Септимус.
– Англичане такие серьезные, – говорила она, обнимая Септимуса и прижимаясь щекой к его щеке.
Любовь между мужчиной и женщиной вызывала у Шекспира отвращение. В конце жизни он стал считать совокупление блудом. Но Реция сказала, что хочет детей, ведь они женаты уже пять лет.
Они сходили в Тауэр, побывали в музее Виктории и Альберта, постояли в толпе, чтобы посмотреть, как король открывает парламент. И конечно, по магазинам – шляпы, платья, кожаные сумочки в витринах, у которых Реция застывала. Ей нужен сын.
Она сказала, что должна родить сына, похожего на Септимуса. Нет, никто не будет на него похож – такой ласковый, такой серьезный, такой умный. Можно ей тоже почитать Шекспира, спросила она. Это очень трудный автор?
В такой мир нельзя приводить детей! Нельзя усугублять страдания или увеличивать поголовье похотливых тварей, у которых нет постоянных чувств, лишь порывы и страсти, несущие их без руля и без ветрил.
Септимус наблюдал, как жена кромсает ножницами ткань и кроит, как следят за птичкой в траве, не смея и пальцем пошевелить. Правда в том (только бы Реция не узнала!), что человека заботят лишь сиюминутные удовольствия, ему несвойственны ни доброта, ни преданность, ни сострадание. Люди охотятся стаями, рыщут по пустыне, с воплями исчезают в дикой глуши. Они бросают своих павших. Они корчат гримасы. Взять Брюера в конторе: усы напомажены, булавка с кораллом, белый галстук и сам такой любезный, а внутри – холодный и липкий, думает только о погибшей из-за войны герани и расстроенных нервах поварихи; или Амелия как-ее-там, что разносит чай ровно в пять, – хитрая, ехидная, грязная ведьма, и всякие Томми с Берти в крахмальных сорочках, сочащихся липким пороком. Им никогда не узнать, что он рисует в блокноте, как они резвятся голые. На улице мимо с воем проносились грузовики, жестокость ревела со всех газетных плакатов – шахтеров завалило, женщины сгорели заживо, а однажды на Тоттенхэм-Корт-роуд целую вереницу психов вывели то ли на прогулку, то ли повеселить лондонцев (смеялись те громко), и они прошагали мимо с виноватым торжеством, кивая и ухмыляясь, усугубляя его и без того нестерпимые страдания. С ума сойдешь!..
За чаем Реция рассказала, что дочка миссис Филмер ждет ребенка. Она не хочет остаться бездетной! Ей так одиноко, она так несчастна! Реция плакала впервые с тех пор, как они поженились. Рыдания доносились словно издалека – Септимус прекрасно все слышал, различал слова, сравнивал их со стуком поршня в двигателе и не чувствовал ничего.
Жена плакала, а он ничего не чувствовал, и с каждым глубоким, безнадежным, молчаливым всхлипом проваливался все глубже в преисподнюю.
Наконец, с театральным жестом, который получился у него машинально и весьма фальшиво, Септимус опустил голову на руки. Он сдался – без чужой помощи ему не справиться. Надо к кому-нибудь обратиться. Он признал свое поражение.
Реция отвела его в постель и по совету миссис Филмер послала за доктором Холмсом. Доктор осмотрел Септимуса и заявил, что с ним все в порядке. Ах, какое облегчение! Какой он добрый, хороший человек, подумала Реция. Когда лично он чувствует себя подобным образом, то отправляется в мюзик-холл, сказал доктор Холмс. Или берет выходной и играет с женой в гольф. Почему бы не принять перед сном пару таблеток бромида, растворенных в стакане воды? В этих старых домах в Блумсбери, заметил доктор Холмс, постучав по стене, часто бывают прекрасные деревянные панели, которые домовладельцы по глупости заклеивают обоями. Буквально вчера, навещая пациента, сэра такого-то, на Бредфорд-сквер…
Значит, нет никаких оправданий, никаких причин, кроме греха, за который человеческая природа приговорила его к смерти: он не чувствует ничего. Самое худшее, что Септимусу было плевать на смерть Эванса, но все прочие преступления поднимали голову, грозили пальцем, издевались над ним и глумились поутру над распростертым телом, вполне осознававшим свое падение и позор: он женился, не любя, обманом увез ее в Англию, оскорбил мисс Изабел Поул… Он настолько отмечен печатью порока, что женщины на улицах от него шарахаются. Подобных негодяев человеческая природа осуждает на смерть.
Доктор Холмс пришел снова. Упитанный, цветущий, пощелкал каблуками, посмотрелся в зеркало и отмел все разом – головные боли, бессонницу, страхи, кошмары – нервные симптомы и ничего больше, заявил он. Если доктор Холмс весит хотя бы на полфунта менее одиннадцати стоунов и шести фунтов, то на завтрак просит у жены добавки каши. (Реции следует научиться готовить кашу.) Наше здоровье – в наших руках. Поищите себе какое-нибудь занятие или хобби. Он полистал Шекспира – «Антоний и Клеопатра» – и оттолкнул книгу в сторону. Лучше хобби, повторил доктор Холмс, ведь своим прекрасным здоровьем (а трудится он много, как и любой в Лондоне) он обязан тому, что всегда может переключиться с пациентов на старинную мебель. Кстати, в волосах миссис Уоррен Смит сегодня премилый гребень, если позволите.
Когда этот набитый дурак явился снова, Септимус отказался его видеть. Да неужели? – воскликнул доктор Холмс с любезной улыбкой. Ему пришлось приложить некоторое усилие, чтобы протиснуться мимо очаровательной миссис Смит в спальню ее мужа.
– Итак, вы не в духе, – любезно заметил он, присаживаясь возле пациента. Неужели он говорил о самоубийстве в присутствии своей жены, совсем девочки, к тому же иностранки? Разве это не создаст у нее ложного впечатления об английских мужьях? Разве у него нет долга перед женой? Не лучше ли чем-нибудь заняться вместо того, чтобы лежать в постели? За плечами у доктора Холмса – сорок лет практики, так что Септимус вполне может ему доверять: с ним все в полном порядке. Доктор надеется, что в следующий визит уже застанет Септимуса на ногах и тот больше не станет тревожить свою очаровательную женушку.
В общем, на него открыла охоту сама человеческая природа в лице этого мерзкого хама с красным носом – доктор Холмс являлся каждый день. Стоит оступиться, написал Септимус на обратной стороне почтовой открытки, и человеческая природа откроет на тебя охоту. Холмс не отстанет. Их единственный шанс спастись – уехать, не поставив его в известность, в Италию – куда угодно, лишь бы подальше от доктора Холмса.