Свежо предание, а верится с трудом!
Всякое независимое, самобытное мнение, всякий свежий голос, все, что не отзывалось рутиною, преданием, авторитетом, общим местом, ходячею фразою, – все это считалось ересью, дерзостью, чуть не буйством…
А журналы тогдашние?.. «Вестник Европы», вышедши из-под редакции Карамзина, только под кратковременным заведыванием Жуковского напоминал о своем прежнем достоинстве. Затем он становился все суше, скучнее и пустее, наконец, сделался просто сборником статей, без направления, без мысли, и потерял совершенно свой журнальный характер.{11} Конечно, всегда, даже в самые худшие годы свои, был он лучше всех журналов, существовавших в России до «Московского журнала», издававшегося Карамзиным в 1791 и 1792 годах. И не диво: благодаря Карамзину ему и не было возможно быть хуже их; но он должен был бы считать своею обязанностию быть лучше даже карамзинского «Вестника Европы», потому что с тех пор, как Карамзин оставил его (с 1804 года), много прошло времени, и от издателя уже не требовалось таланта Карамзина, чтобы возвысить и улучшить начатый им журнал. Но вышло не так. В начале двадцатых годов «Вестник Европы» был идеалом мертвенности, сухости, скуки и какой-то старческой заплесневелости. О других журналах не стоит и говорить: иные из них были сравнительно лучше «Вестника Европы», но не как журналы с мнением и направлением, а только как сборники разных статей. «Сын отечества» даже принимал на свои до крайности серые и жесткие листки стихотворения Пушкина, Баратынского и других поэтов новой тогда школы, даже открыто взял на себя обязанность защищать эту школу; но тем не менее сам он представлял собою смесь старого с новым и отсутствие всяких начал, всего, что похоже на определенное и ни в чем не противоречащее себе мнение. Как судил и рядил «Сын отечества» об искусстве даже впоследствии, можно видеть из его определения романтизма, который, по его мнению, начался с Байрона и отличается от классицизма тем, что начинает с половины или даже с конца дела!..{12}
Вообще должно заметить, что война за так называемый романтизм против так называемого классицизма была начата не Полевым. Романтическое брожение было общим между молодежью того времени. Острые и бойкие полемические статейки Марлинского против литературных староверов, печатавшиеся в «Сыне отечества», и его же так называемые обзоры русской словесности, печатавшиеся в известном тогда альманахе; трехмесячный сборник «Мнемозина»{13} – все это выразило собою совершенно новое направление литературы, которого органом был «Телеграф», и все это несколькими годами упредило появление «Телеграфа». Следовательно, Полевой не был ни первым, ни единственным представителем нового направления русской литературы, как Карамзин был в свое время первым и почти единственным представителем нового направления, почти им же одним и произведенного, потому что подле его имени в этом деле можно вспомнить только два других имени – Макарова и Дмитриева. Но это нисколько не уменьшает заслуги Полевого: мы увидим, что он сумел на своем пути стать выше всех соперничеств и даже восторжествовать в борьбе против всех враждебных соревнований.
Романтизм – вот слово, которое было написано на знамени этого смелого, неутомимого и даровитого бойца, – слово, которое отстаивал он даже и тогда, когда потеряло оно свое прежнее значение и когда уже не было против кого отстаивать его!.. Что же такое этот «романтизм», который наполнял собою целую литературную эпоху, за который было столько чернильных войн, столько полемических битв на жизнь и на смерть? Когда мы впервые услышали это слово, в европейских литературах уже давно кипели страшные войны за него. Но не везде он имел одинаковое значение. Первое движение в его пользу обнаружилось в Германии, как реакция влиянию французской литературы, как протест в пользу немецкой национальности в литературе. В своей настоящей, современной действительности Германия не видела, по известным причинам, никаких национальных элементов и обратилась к своему прошедшему, к своим средним векам, к рыцарским замкам с их башнями и подъемными мостами, с их поэтическим варварством и романтическою дикостью их нравов. Гёте и Шиллер не были вполне представителями этого романтического движения, но заплатили ему не малую дань, особенно последний. Потом немецкий романтизм начал принимать новое направление как реакция сухой и обнаженной простоты протестантизма, как усилие в пользу мистицизма средних веков и против философского рационализма. Жаркими поборниками этого направления явились братья Шлегели. Думая найти всякую опору своим теориям в посредственном, но зато ультраромантическом поэте Тике, они провозгласили его великим поэтом и даже имели жалкую смелость противопоставлять его Гёте. Теперь эта затея на больше, как воспоминание: романтизм, на время искусно воскрешенный, давно уже вновь опочил сном непробудным. Шлегелей нет, а Тику удивляется только редеющая толпа стариков, скудно вознаграждая его этим удивлением за насмешки и презрение молодых поколений… В Англии романтизм был освобождением от влияния французского классицизма, принятого школою Попе, Адиссона и Драйдена. Байрон и не думал быть романтиком в смысле поборника средних веков: он смотрел не назад, а вперед. Романтизм во Франции сперва был реакциею революционному рационализму и явился в ней с Шатобрианом, этим рыцарем Реставрации.{14} Потом французский романтизм превратился в простой, чисто литературный вопрос о свободе поэтических форм, до уродливости сжатых и искаженных прежним классицизмом. В сущности, дело тут шло о том, которая школа натуральнее – Расина или Шекспира, и можно ли в трагедии вводить лица низших сословий и патетическое мешать с комическим. Представителем этого романтического движения во Франции был Виктор Гюго, поэт даровитый, но отнюдь не гениальный, более богатый воображением, нежели тактом истины. По чувству противоречия он дошел до величайших нелепостей: вместо того чтобы отрицать в прежней псевдоклассической школе одни ее крайности, он почел за нужное итти ей наперекор даже и в Том, что составляло ее истинное и высокое достоинство, что делало ее глубоко национальною: чувство меры и постоянное присутствие того, что французы называют le bon sens[3]. Он дошел до того, что гордо объявил чудовищное прекрасным: le laid, c'est le beau…{15} Подчиняясь немецкому влиянию, он ринулся в средние века, но вынес оттуда только одни нелепые преувеличения. Гюго имел свою минуту торжества, но давно уже во Франции и он и романтизм не больше, как предание… Свобода формы выиграна и утверждена, и теперь никто не держится там условных и стеснительных форм псевдоклассицизма, но за это никого уже не называют там «романтиком».