Шекснинска стерлядь золотая,
Каймак и борщ уже стоят;{16}
В графинах вина, пунш, блистая
То льдом, то искрами манят;
С курильниц благовонья льются,
Плоды среди корзин смеются,
Не смеют слуги и дохнуть,
Тебя стола вкруг ожидая;
Хозяйка статная, младая,
Готова руку протянуть.
Приди, мой благодетель давний,
Творец чрез двадцать лет добра!
Приди – и дом хоть ненарядный,
Без резьбы, злата и сребра,
Мой посети: его богатство —
Приятный только вкус, опрятство,
И твердый мой, нельстивый нрав.
Приди от дел попрохладиться,
Поесть, попить, повеселиться,
Без вредных здравию приправ!
Как все дышит в этом стихотворении духом того времени и пир для милостивца, и умеренный стол, без вредных здравию приправ, но с золотою шекснинскою стерлядью, с винами, которые «то льдом, то искрами манят», с благовониями, которые льются с курильниц с плодами, которые смеются в корзинках, и особенно – с слугами, которые не смеют и дохнуть!.. Конечно, понятие об «умеренности» есть относительное понятие, – и в этом смысле сам Лукулл был умеренный человек. Нет, люди нашего времени искреннее: они любят и поесть и попить и за столом любят поболтать не об умеренности, а о роскоши. Впрочем, эта «умеренность» и для Державина существовала больше, как «пиитическое украшение для оды». Но вот, словно мимолетное облако печали пробегает в веселой оде мысль о смерти:
И знаю я, что век наш – тень;
Что лишь младенчество проводим,
Уже ко старости приходим,
И смерть к нам смотрит чрез забор.
Это мысль искренняя; но поэт в ней же и находит способ к утешению.
Увы! то как не умудриться,
Хоть раз цветами не увиться
И не оставить мрачный взор?
Затем опять грустное чувство:
Слыхал, слыхал я тайну эту,
Что иногда грустит и царь;
Ни ночь, ни день покоя нету,
Хотя им вся покойна тварь,
Хотя он громкой славой знатен.
Но ах! и трон всегда ль приятен
Тому, кто век свой в хлопотах?
Тут зрит обман, там зрит упадок:
Как бедный часовой тот жалок.
Который вечно на часах!
Но не бойтесь: грустное чувство не овладеет ходом оды, не окончит ее элегическим аккордом, – что так любит наше время: поэт опять находит повод к радости в том, что на минуту повергло его в унылое раздумье:
Итак, доколь еще ненастье
Не помрачает красных дней,
И приголубливает счастье
И гладит нас рукой своей;
Доколе не пришли морозы,
В саду благоухают розы.
Мы поспешим их обонять.
Так! будем жизнью наслаждаться,
И тем, чем можем утешаться,
По платью ноги протягать.
Заключение оды совершенно неожиданно, и в нем видна характеристическая черта того времени, непременно требовавшего, чтобы сочинение оканчивалось моралью. Поэт нашего времени кончил бы эту пьесу стихом: «по платью ноги протягать»; но Державин прибавляет:
А если ты, иль кто другие
Из званых милых мне гостей,
Чертоги предпочтя златые
И яства сахарны царей,
Ко мне не срядитесь откушать,
Извольте вы мой толк прослушать:
Блаженство не в лучах порфир,
Не в вкусе яств, не в неге слуха.
Но в здравьи и в спокойстве духа.
Умеренность есть лучший пир.
Ту же мысль находим мы во многих стихотворениях Державина; но с особенною резкостью высказалась она в оде «К первому соседу», одном из лучших произведений Державина.
Кого роскошными пирами,
На влажных невских островах,
Между тенистыми древами,
На мураве и на цветах,
В шатрах персидских, златошвенных,
Из глин китайских драгоценных,
Из венских чистых хрусталей,
Кого столь славно угощаешь
И для кого ты расточаешь
Сокровища казны твоей?
Гремит музыка; слышны хоры
Вкруг лакомых твоих столов,
Сластей и ананасов горы,
И множество других плодов
Прельщают чувства и питают;
Младые девы угощают,
Подносят вина чередой —
И алиатико с шампанским,
И пиво русское с британским,
И мозель с зельтерской водой.
В вертепе мраморном, прохладном,
В котором льется водоскат,
На ложе роз благоуханном,
Средь неги, лени и отрад,
Любовью распаленный страстной,
С младой, веселою, прекрасной
И с нежной нимфой ты сидишь:
Она поет, – ты страстью таешь,
То с ней в весельи утопаешь,
То, утомлен весельем, спишь.
Сколько в этих стихах одушевления и восторга, свидетельствующих о личном взгляде поэта на пиршественную жизнь такого рода! В этом виден дух русского XVIII века, когда великолепие, роскошь, прохлады, пиры, казалось, составляли цель и разгадку жизни. Со всеми своими благоразумными толками об «умеренности» Державин невольно, может быть, часто бессознательно, вдохновляется восторгом при изображении картин такой жизни, – и в этих картинах гораздо больше искренности и задушевности, чем в его философских и нравственных одах. Видно, что в первых говорит душа и сердце; а во вторых – резонерствующий холодный рассудок. И это очень естественно: поэт только тогда и искренен, а следовательно только тогда и вдохновенен, когда выражает непосредственно присущие душе его убеждения, корень которых растет в почве исторической общественности его времени. Но, как мы заметили прежде, – пиршественная жизнь была только одною стороною того времени: на другой его стороне вы всегда увидите грустное чувство от мысли, что нельзя же век пировать, что переворот колеса фортуны или беспощадная смерть положат же, рано или поздно, конец этой прекрасной жизни. И потому остальная половина этой прекрасной оды растворена грустным чувством, которое, однакоже, не только не вредит внутреннему единству оды, но в себе-то именно и заключает его причину, ибо оно, это грустное чувство, является необходимым следствием того весело восторженного праздничного чувства, которое высказалось в первой половине оды.
Ты спишь – и сон тебе мечтает,
Что ввек благополучен ты;
Что само небо рассыпает
Блаженства вкруг тебя цветы;
Что парка дней твоих не косит;
Что откуп вновь тебе приносит
Сибирски горы серебра,
И дождь златой к тебе лиется.
Блажен, кто поутру проснется
Так счастливым, как был вчера!
Блажен, кто может веселиться
Бесперерывно в жизни сей!
Но редкому пловцу случится
Безбедно плавать средь морей:
Там бурны дышат непогоды,
Горам подобно гонят воды
И с пеною песок мутят.
Петрополь сосны осеняли,
Но вихрем пораженны пали:
Теперь корнями вверх лежат.
Непостоянство – доля смертных;
В пременах вкуса – счастье их;
Среди утех своих несметных
Желаем мы утех иных.
Придут, придут часы те скучны,
Когда твои ланиты тучны
Престанут грации трепать;
И, может быть, с тобой в разлуке,
Твоя уж Пенелопа в скуке
Ковер не будет распускать.
Не будет, может быть, лелеять
Судьба уж более тебя,
И ветр благоприятный веять
В твой парус: береги себя!
В заключительных стихах оды Державин особенно верен духу своего времени:
Доколь текут часы златые
И не приспели скорби злые, —
Пей, ешь и веселись, сосед!
На свете жить нам время срочно;
Веселье то лишь непорочно,
Раскаянья за коим нет.
Чувство наслаждения жизнию принимало иногда у Державина характер необыкновенно приятный и грациозный, как в этом прелестном стихотворении – «Гостю», дышащем, кроме того, боярским бытом того времени:
Сядь, милый гость, здесь на пуховом
Диване мягком отдохни;
В сем тонком пологу перловом,
И в зеркалах вокруг усни:
Вздремни после стола немножко;
Приятно часик похрапеть;
Златой кузнечик, сера мошка
Сюда не могут залететь.
Случится, что из снов прелестных
Приснится здесь тебе какой:
Хоть клад из облаков небесных
Златой посыплется рекой,
Хоть девушки мои домашни
Рукой тебе махнут, – я рад:
Любовные приятны шашни,
И поцелуй в сей жизни клад.
Итак, вот созерцание, составляющее основной элемент поэзии Державина; вот где и вот в чем отразился на русском обществе XVIII век и вот где является Державин выразителем русского XVIII века. И ни в одном из его стихотворений этот мотив не высказался с такою полнотою и яркостию идеи, такою торжественностию тона, такою полетистостью фантазии и таким громозвучием слова, как в его превосходной оде «На смерть кн. Мещерского», которая вместе с «Водопадом» и «Фелицею» составляет ореол поэтического гения Державина, – лучшее изо всего, написанного им. Несмотря на некоторую напряженность, на несколько риторический тон, составлявшие необходимое условие и неизбежный недостаток поэзии того времени, – сколько величия, силы, чувства и сколько искренности и задушевности в этой чудной оде! Да и как не быть искренности и задушевности, если эта ода – исповедь времени, вопль эпохи, символ ее понятий и убеждений! Как колоссален у нашего поэта страшный образ этой беспощадной смерти, от роковых когтей которой не убегает никакая тварь! Сколько отчаяния в этой характеристике вооруженного косою скелета: и монарх и узник – снедь червей; злость стихий пожирает самые гробницы; даже славу зияет стереть время; словно быстрые воды льются в море – льются дни и годы в вечность; царства глотает алчная смерть; мы стоим на краю бездны, в которую должны стремглав низринуться; с жизнию получаем и смерть свою – родимся для того, чтоб умереть; все разит смерть без жалости:
И звезды ею сокрушатся,
И солнцы ею потушатся,
И всем мирам она грозит!
От этого страшного миросозерцания потрясенный отчаянием дух поэта обращается уже собственно к человеку, о жалкой участи которого он прежде слегка намекнул:
Не мнит лишь смертный умирать
И быть себя он вечным чает, —
Приходит смерть к нему, как тать,
И жизнь внезапу похищает.
Увы! где меньше страха нам,
Там может смерть постичь скорее;
Ее и громы не быстрее
Слетают к гордым вышинам.
Что же навело поэта на созерцание этой страшной картины жалкой участи всего сущего и человека в особенности? – Смерть знакомого ему лица. Кто же было это лицо – Потемкин, Суворов, Безбородко, Бецкий или другой кто из исторических действователей того времени? – Нет: то был —
Сын роскоши, прохлад и нег!
О, XVIII век! о, русский XVIII век!..
Сын роскоши, прохлад и нег,
Куда, Мещерский, ты сокрылся?
Оставил ты сей жизни брег,
К брегам ты мертвых удалился:
Здесь персть твоя, а духа нет.
Где ж он? – он там. Где там? – не знаем.
Мы только плачем и взываем:
«О, горе нам, рожденным в свет!»
Вникните в смысл этой строфы – и вы согласитесь, что это вопль подавленной ужасом души, крик нестерпимого отчаяния… А между тем исходным пунктом этого страшного созерцания жалкой участи человека – не иное что, как смерть богача… Можно подумать, что бедняк, умерший с голоду, среди оборванной семьи, в предсмертной агонии просящий хлеба, – не возбудил бы в поэте таких горестных чувств, таких безотрадных воплей… Что делать! у всякого времени своя болезнь и свой недостаток. Время наше лучше прошлого, а не мы лучше отцов наших; если мотивы наших страданий выше и благороднее, если ропот отчаяния вырывается из стесненной, сдавленной груди нашей не при виде богача, умершего от индижестии[2], а при виде непризнанного таланта, страждущего достоинства, сраженного благородного стремления, несбывшихся порывов к великому и прекрасному…
Утехи, радость и любовь,
Где купно с здравием блистали,
У всех там цепенеет кровь
И дух мятется от печали:
Где стол был яств – там гроб стоит,
Где пиршеств раздавались клики —
Надгробные там воют лики,
И бледна смерть на всех глядит…
Здесь опять непосредственным источником отчаяния – противоположность между утехами, рабостию, любовию и здравием и между зрелищем смерти, между столом с яствами и столом с гробом, между кликами пиршеств и воем надгробных ликов… Дети пировали за столом – грянул гром и обратил в прах часть собеседников: остальные в ужасе и отчаянии… И как не быть им в ужасе, когда их пронзила ужасная мысль: к чему же и пиры, если и ими нельзя спастись от смерти – а без пиров к чему же и жизнь?.. Да, наше время лучше времени отцов наших… Если хотите, и мы жадно любим пиры, и многие из нас только и делают, что пируют; но счастливы ли они пирами своими? Увы, пиры никогда не прерывались и с усердием продолжаются и в наше время, – это правда; но отчего же это уныние, это чувство тяжести и утомления от жизни, эти изнуренные, бледные лица, омраченные тоскою и заботою, этот —
… Увядший жизни цвет
Без малого в восьмнадцать лет? …{17}
Нет, нам жалки эти веселенькие старички, упрекающие нас, что мы не умеем веселиться, как веселились в старые, давние годы…
И предков скучны нам роскошные забавы,
Их добросовестный, ребяческий разврат…{18}
Говоря о неверности и скоротечности жизни человека, поэт обращается к себе самому, – и его слова полны вдохновенной грусти:
Как сон, как сладкая мечта.
Исчезла и моя уж младость;
Не сильно нежит красота,
Не столько восхищает радость,
Не столько легкомыслен ум,
Не столько я благополучен;
Желанием честей размучен.
Зовет, я слышу, славы шум.
Итак, вот новое обольщение на вечерней заре дней поэта; но, увы! его разочарованное чувство уже ничему не довернет, – и он восклицает в порыве грустного негодования:
Но так и мужество пройдет,
И вместе к славе с ним стремленье;
Богатств стяжание минет
И в сердце всех страстей волненье
Прейдет, прейдет в чреду свою.
Подите счастья прочь возможны!
Вы все пременчивы и ложны:
Я в дверях вечности стою!
Казалось бы, что здесь и конец оде; но поэзия того времени страх как любила выводы и заключения, словно после порядковой хрии, где в конце повторялось другими словами уже сказанное в предложении и приступе. Итак, какой же вывод сделал поэт из всей своей оды? – посмотрим:
Сей день, иль завтра умереть,
Перфильев, должно нам конечно:
Почто ж терзаться и скорбеть,
Что смертный друг твой жил не вечно?
Жизнь есть небес мгновенный дар:
Устрой ее себе к покою,
И с чистою твоей душою
Благословляй судеб удар.
Видите ли: поэт остался верен духу своего времени и самому себе: оно, конечно, тяжело, а все-таки не худо подумать о том, чтоб жизнь-то устроить себе к покою… Не таковы поэты нашего времени, не таковы и страдания их; вот как живописал картину отчаяния один из них:
То было тьма без темноты;
То было бездна пустоты,
Без протяженья и границ;
То были образы без лиц;
То страшный мир какой-то был,
Без неба, света и светил,
Без времени, без дней и лет,
Без промысла, без благ и бед,
Ни жизнь, ни смерть – как сонм гробов.
Как океан без берегов,
Задавленный тяжелой мглой,
Недвижный, темный и немой.{19}
Прочитав такие стихи, право, потеряешь охоту устроивать жизнь себе к покою…
Мысль о скоротечности и преходящности всего существующего тяготила Державина. Она высказывается во многих его стихотворениях, и ее же силились выразить хладеющие персты умирающего поэта, в этих последних стихах его:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы!
Мысль эта также принадлежала XVIII веку, когда не понимали, что проходят и меняются личности, а дух человеческий живет вечно. Идея о прогрессе еще только возникала; когда немногие только умы понимали, что в потоке времени тонут формы, а не идея, преходят и меняются личности человеческие… И в этой мысли о скоротечности и преходящности всего земного, так томившей Державина, так неразлучно жившей с его душою, мы видим отражение на русское общество XVIII века. Но здесь и конец этому отражению: Державин совершенно чужд всего прочего, чем отличается этот чудный век. Впрочем, XVIII век выразился на Руси еще в другом писателе, не рассмотрев которого нельзя судить о степени и характере влияния XVIII века на русское общество: мы говорим о Фонвизине. Конечно, и на нем век отразился довольно поверхностно и ограниченно; но в другом характере и другою стороною, чем на Державине.
Чем разнообразнее произведения поэта, тем более критика должна заботиться об определении их достоинства относительно одних к другим. В этом случае критика должна принимать в соображение, какие из произведений поэта особенно нравились его современникам, какие особенно уважались ими; равным образом, какими из своих произведений особенно дорожил сам поэт или на каких он особенно основывал заслуги свои перед искусством. Но критика должна принимать к сведению подобные обстоятельства и основывать на них свое суждение тогда только, когда они не противоречат высшему критериуму достоинства всяких поэтических произведений, то есть искренности их и задушевности. Случается иногда, что поэт, по духу своего времени, особенно дорожит самыми холодными и сухими своими произведениями, в которых участвовал один рассудок и нисколько не участвовали чувство и фантазия. То же случается и в отношении к современникам поэта. В эту ошибку обыкновенно вводит их содержание или предмет произведения. Они не думают о том, что предмет стихотворения может быть важен, велик, даже священн, а само стихотворение тем не менее может быть очень плохо. Так, например, никто не станет спорить, чтоб содержание «Александроиды» г. Свечина не было неизмеримо выше содержания «Руслана и Людмилы» или «Графа Нулина» Пушкина; но никто также не станет спорить, что «Руслан и Людмила» и «Граф Нулин» – прекрасные поэтические произведения, а «Александроида» – образец бездарности и ничтожности.{20} В первом томе «Русской беседы» напечатана была большая ода Державина «Слепой случай», мысль которой – несомненность личного бессмертия, – и тогда же некоторые из господ сочинителей какого-то плохого периодического издания раскричались об этой новонайденной оде, словно о новооткрытой Коломбом Америке. Они увидели в этой оде величайшее создание величайшего поэта, не заметив, как люди без эстетического чувства, что дельная и высокая мысль этой оды высказана до крайности плохими стихами и что, по своей поэтической отделке и самому расположению мыслей, вся эта ода очень похожа на школьное риторическое упражнение, холодное, сухое и общими местами наполненное.{21} Таковы почти все державинские переложения псалмов: мало сказать, что они ниже своего предмета – можно сказать, что они решительно недостойны своего высокого предмета, – и кто знаком с прозаическим переложением псалмов как на древнецерковном, так и на русском языке, – тот в переложениях Державина не узнает высоких боговдохновенных гимнов порфироносного певца божия. Исключение остается только за переложением 81-го псалма «Властителям и судиям», в котором талант Державина умел приблизиться к высоте подлинника:
Восстал всевышний бог, да судит
Земных богов во сонме их.
«Доколе», рек: «доколь вам будет
Щадить неправедных и злых.
Ваш долг есть: охранять законы,
На лица сильных не взирать.
Без помощи, без обороны
Сирот и вдов не оставлять.
Ваш долг: спасать от бед невинных,
Несчастливым подать покров;
От сильных защищать бессильных,
Исторгнуть бедных из оков».
Не внемлют! – видят и не знают!
Покрыты мглою очеса;
Злодействы землю потрясают,
Неправда зыблет небеса.{22}
Переложения псалмов и подражания им, в собраниях сочинений Державина, обыкновенно помещаются вместе с его одами духовного и нравственного содержания, и вместе с ними образуют как бы особенный отдел державинской поэзии. Весь этот отдел, обыкновенно высоко ценимый критиками доброго старого времени, отличается одними и теми же качествами: длиннотою, вялостию, водяностию и плохими стихами. Редко, редко вспыхивают в одах этого отдела искорки поэзии. Одна из этих од очень и очень замечательна по поэтическим местам и даже – по высокости мыслей; но неопределенность идеи целого повредила и поэтическому достоинству целого. Мы говорим об оде «Бессмертие души». Явно, что поэт смешал в ней два совершенно различные понятия – бессмертие идеи, не умирающей в преходящих фактах, и личное бессмертие человека, или бессмертие души. Оттого в одной оде очутилось две оды, не связанные внутренним единством, перебитые и перемешанные одна с другою. И что же? – те строфы этой оды, в которых проблескивает первая идея, столько исполнены поэзии и мысли, сколько строфы, выражающие вторую мысль, прозаичны и поверхностны.
Говоря о прекрасных местах оды «Бессмертие души», нельзя не указать на следующие:
Сей дух в пророках предвещает,
Парит в пиитах в высоту,
В витиях сонмы убеждает,
С народов гонит слепоту;
Сей дух и в узах не боится{23}
Тиранам правду говорить:
Чего бессмертному страшиться?
Он будет и за гробом жить.
. . . . . . . .
. . . . . . . .
Наш прах слезами оросится,
Гроб скоро мохом зарастет;
Но огнь от праха в том родится,
Надгробну надпись кто прочтет:
Блеснет, – и вновь под небесами
Начнет свой феникс новый круг.
Все движется, живет делами,
Душа бессмертна, мысль и дух.
Как серный пар прикосновеньем
Вмиг возгарается огня,
Подобно мысли сообщеньем
Возможно вдруг возжечь меня:
Вослед же моему примеру
Пойдет отважно и другой;
Так дел и мыслей атмосферу
Мы простираем за собой!
И всяко семя роду сродно
Как своему приносит плод:
Так всяка мысль себе подобно
Деянье за собой ведет.
Благие в мире духи, злые,
Суть вечны чада сих семен;
От них те свет, а тьму другие
В себя приемлют, жизнь иль тлен.
Зато некоторые из од духовного и нравственного содержания поражают невообразимыми странностями. Кто бы, например, подумал, что вот эти стихи – Державина, а не Тредьяковского:
Как птица в мгле унывна,
Оставлена на зде (на кровле),
Иль схохленна, пустынна
Сидяща на гнезде
В нощи, в лесу, в трущобе,
Лию стенаньем гул.
А между тем это действительно стихи Державина из оды «Сетованье», начинающейся стихами:
Услышь, творец, моленье
И вопль моей души!
Но огромная поэма, а не ода «Целение Саула» представляет собою пример особенной нестройности. Она состоит более чем из 400 стихов, которые все вроде следующих:
Внимает песнь монарх; но сила звуков, слов
Так от него скользит, как луч от холма льдяна;
Снедает грусть его, мысль черная, печальна,
Певец то зрит – и, взяв других строй голосов,
Поет уж хором всем, но сонно, полутонно,
Смятенью тартара, душе смятенной сходно.
И кто бы мог думать, чтоб за такими стихами следовали вот какие:
На пустых высотах, на зыбях божий дух
Искони до веков в тихой тьме возносился,
Как орел над яйцом, под зародышем вкруг
Тварей всех теплотой, так крылами гнездился.
Огнь, земля и вода, и весь воздух в борьбе
Меж собой, внутрь и вне, беспрестанно сражались.
И лишь жизнь тем они всем являли в себе,
Что там стук, а там треск, а там блеск прорывались;
Гром на гром в вышине, гул на гул в глубине,
Как катясь, как вратясь, даль и близь оглушали;
Бездны бездн, хляби хлябь, колебав в тишине
Без устройств естество, ужас, мрак представляли.
Впрочем, эти стихи, прекрасные и сильные, несмотря на свою грубую отделку, суть единственный оазис в песчаной пустыне этой поэмы.
Ода «Бог» считалась лучшею не только из од духовного и нравственного содержания, но и вообще лучшею из всех од Державина. Сам поэт был такого же мнения. Каким мистическим уважением пользовалась в старину эта ода, может служить доказательством нелепая сказка, которую каждый из нас слышал в детстве, будто ода «Бог» переведена даже на китайский язык и, вышитая шелками на щите, поставлена над кроватью богдыхана. И действительно, это одна из замечательнейших од Державина, хотя у него есть много од и высшего, сравнительно с нею, достоинства.
Из од Державина нравственно-философического содержания особенно замечательны сатирические оды – «Вельможа» и «На счастие». При рассматривании первой, должно забыть эстетические требования нашего времени и смотреть на нее, как на произведение своего времени: тогда эта ода будет прекрасным произведением, несмотря на ее риторические приемы. Первые восемь строф просто превосходны, особенно вот эти:
Кумир, поставленный в позор,
Несмысленную чернь пленяет;
Но коль художников в нем взор
Прямых красот не ощущает:
Се образ ложные молвы,
Се глыба грязи позлащенной!
И вы без благости душевной
Не все ль, вельможи, таковы?
Не перлы перские на вас
И не бразильски звезды, – ясны:
Для возлюбивших правду глаз
Лишь добродетели прекрасны, —
Они суть смертных похвала.
Калигула, твой конь в сенате
Не мог сиять, сияя в злате:
Сияют добрые дела!
Осел всегда останется ослом,{24}
Хотя осыпь его звездами;
Где должно действовать умом,
Он только хлопает ушами.
О, тщетно счастия рука,
Против естественного чина,
Безумца рядит в господина
Или в шумиху дурака.
Каких ни вымышляй пружин,
Чтоб мужу бую умудриться,
Неможно век носить личин,
И истина должна открыться.
Когда не сверг в боях, в судах,
В советах царских сопостатов:
Всяк думает, что я Чупятов
В мароккских лентах и звездах.
Оставя скипетр, трон, чертог,
Быв странником в пыли и в поте,
Великий Петр, как некий бог,
Блистал величеством в работе:
Почтен и в рубище герой!
Екатерина в низкой доле,
И не на царском бы престоле
Была великою женой.
И впрямь, коль самолюбья лесть
Не обуяла б ум надменный:
Что наше благородство, честь,
Коль не изящности душевны?
Я князь – коль мой сияет дух;
Владелец – коль страстьми владею;
Болярин – коль за всех болею,
Царю, закону, церкви друг.
Да, такие стихи никогда не забудутся! Кроме замечательной силы мысли и выражения, они обращают на себя внимание еще и как отголосок разумной и нравственной стороны прошедшего века. Остальная и большая часть оды отличается риторическими распространениями и добродушным морализмом, который об истинах вроде 2 × 2 = 4 говорит, как о важных открытиях. Впрочем, 10, 11 и 12-я строфы, изображающие вельможескую жизнь людей XVIII века, отличаются значительным поэтическим достоинством. В оде «На счастие» виден русский ум, русский юмор, слышится русская речь. Кроме разных современных политических намеков, в ней много резких и удачных юмористических выходок, свидетельствующих какое-то добродушие, как, например, это обращение к счастию:
Катаешь кубарем весь мир:
Как резвости твоей примеров,
Полна земля вся кавалеров,
И целый свет стал бригадир.
Тонко хваля Екатерину, поэт говорит:
Изволит царствовать правдиво,
Не жжет, не рубит без суда;
А разве кое-как вельможи,
И так и сяк, нахмуря рожи,
Тузят инова иногда.
Сатирически описывая свое прежнее счастие, когда, бывало, все удавалось ему, и в милости бояр, и в любви, и в игре, и в поэзии, поэт очень забавно и вместе колко жалуется на безвременье преклонных лет своих:
А ныне пятьдесят мне било:
Полет свой счастье пременило;
Без лат я горе-богатырь;
Прекрасный пол меня лишь бесит,
Амур без перьев нетопырь,
Едва вспорхнет и нос повесит.
Сокрылся и в игре мой клад:
Не страстны мной, как прежде музы:
Бояре понадули пузы,
И я у всех стал виноват.
Умоляя счастие снова осыпать его своими дарами, поэт остроумно подшучивает над Горацием, обещаясь писать школярным слогом:
«Беатус — брат мой, на волах
Собою сам поля орющий
Или стада свои пасуший!»
Я буду восклицать в пирах.
К числу таких же од принадлежит и «Мой истукан». В ней особенно замечательны некоторые черты характера поэта и его образа мыслей. Таковы два превосходнейшие стиха:
Злодейства малого мне мало,
Большого делать не хочу.
Замечательна и следующая строфа: поэт говорит, что ни за какие дела не стоил бы он кумира —
Не стоил бы: все знаки чести,
Дозволены самим себе,
Плоды тщеславия и лести,
Монарх! постыдны и тебе.
Желает хвал благодаренья
Лишь низкая себе душа,
Живущая из награжденья:
По смерти слава хороша.
Заслуги в гробе созревают,
Герои в вечности сияют!
Доселе говорили мы о Державине, как о русском поэте, в известной степени и в известном характере отразившем на себе XVIII век в той степени, в какой отразило его на себе тогдашнее русское общество. Теперь нам следует показать Державина, как певца Екатерины, как представителя целой эпохи в истории России.
Царствование Екатерины Великой, после царствования Петра Великого, было второю великою эпохою в русской истории. Доселе для него еще не наставало потомства. Мы, люди настоящей эпохи, так близки к временам Екатерины, что не можем судить о них беспристрастно и верно. Эта близость лишает нас возможности видеть ясно и определенно то, что обнаруживается только в одной исторической перспективе, на достаточном отдалении. И потому мы, с одной стороны, слишком увлекаемся громом побед, блеском завоеваний, многосложностию преобразований, множеством людей замечательных и не видим из-за всего этого внутреннего быта того времени. С другой стороны, справедливо гордясь нашим общественным и гражданским счастием, мы, может быть, слишком строго судим лесть, низкопоклонство, патронажество, милостивцев и отцов-благодетелей, составлявших характеристику быта того времени. Мы не можем живо представить себе тогдашнего исторического положения России, того резкого контраста между тираниею Бирона и трудным, по бесплодной, хотя и блистательной войне с Пруссиею, временем, и между царствованием Екатерины – этою эпохою блестящих и великих дел, мудрых преобразований, разумного и гуманного законодательства, которого основою было: лучше простить десять виновных, чем наказать одного невинного, возникшего просвещения и возникавшей литературы, как плодов нравственного простора, сменившего удушающую тесноту, как творения мудрости и благости, воцарившейся на троне. Близкие к тем временам, мы так далеки от них усовершенствованиями всякого рода, так горды и так счастливы великими успехами двух последних царствований, что не можем смотреть на наше прошедшее, не сравнивая его с настоящим, – а это сравнение, разумеется, выгоднее для настоящего. И потому нам теперь должно не столько судить об эпохе Екатерины Великой, сколько изучать ее, чтоб приобрести данные для суждения о ней. К числу таких данных, без сомнения, принадлежат свидетельства современников, – а всем известно, как велик был их энтузиазм к своему времени и творцу его – Екатерине. Здесь мы говорим о царствовании Екатерины только в отношении к поэзии. Поэзия Державина – самое живое и самое верное свидетельство того, до какой степени эта эпоха была благоприятна поэзии и до какой степени могла она дать поэзии разумное содержание. В этом отношении должно обращать внимание не на похвалы Екатерине певца ее, которые, как похвалы современника, не могут иметь той неоподозреваемой достоверности и искренности, как голос потомства; но здесь должно обращать внимание на ту свежесть, ту теплоту искреннего и задушевного чувства, которыми проникнуты гимны Державина Екатерине, на тот смелый и благородный тон, которым они отличаются. Итак, нам остается только выбрать те строфы из разных од его, которые представляют особенно характеристические черты громко и торжественно воспетого им царствования.