– Нет… Какой смысл? Главная задача – достать чертежи, правда ведь? А кто там?.. Это она там колет дрова?
Я тоже услышал удары топора и выглянул. Возле соседнего дома, на самом виду, моя утренняя гостья загоняла клин в толстое, суковатое сосновое полено. Мы оба молча наблюдали. Я вспомнил первую свою встречу с ней – у калитки лухмановского огорода, где я проходил сельскохозяйственную практику с Петренко. Тогда мне показалось, что она со страхом посмотрела на меня. Не узнала ли она меня теперь? Но Поляков рассеял мои опасения, сказав, что уж если Лухманов возьмется переделывать внешность человека – можно быть спокойным. Родная мать не узнает.
– Мастер, – сказал я.
– Именно мастер, – проговорил лейтенант. – Вы знаете, он ведь художник по образованию.
– Серьезно?
– Да. У него картины были на выставке в Ленинграде. Акварель.
– Хорошие?
– Хорошие, – убежденно подтвердил Поляков.
Между тем черноглазая кончила работу и крикнула что-то, обернувшись к дому. Показалась знакомая нам порховская молодуха, и обе женщины начали таскать дрова, перебрасываясь эстонскими фразами, причем ясно было, что черноглазая свободно владеет языком, а молодуха говорит не очень гладко, запинается, подбирает слова. Потом молодуха подошла к границе моего сада, точно ища кого-то. Верно, меня, а я околачиваюсь дома до семи часов. Хорош хозяин! Я поспешил в сад. Молодуха, завидев меня, сказала:
– Сосед!
– Чего?
– Топор тебе нужен сейчас?
– А что?
– Ужо мы еще поколем, а в обед принесем – либо я, либо она. Ладно будет?
– Ладно, – сказал я.
Хотя меня так и подмывало расспросить про девушку, но я решил играть роль без срывов и не проявлять особенно заметного любопытства. Завести разговор удобнее потом, после работы.
Поляков обедал у себя в мезонине, а я на кухне. На столе краюшка хлеба и зеленый лук, который я вообще не очень люблю. Но я считал, что подлинный крестьянский обед в летнее время не может быть без зеленого лука. Деревянной ложкой я хлебал картофельный суп и обдумывал странное утреннее посещение.
В дверь постучали.
Молодуха с топором и с ней спутник – незнакомый бородатый человек в зеленом немецком кителе с отпоротыми погонами, с желтыми костяными пуговицами на месте форменных. Китель расстегнут, под ним лиловая косоворотка. Типичный русский мужичок, заброшенный войной в Прибалтику. Молодуха положила топор и представила:
– Кум мой.
– Приятно кушать, – сказал мужчина.
– Кум, кум, – повторила молодуха и засмеялась. – Вчерась пошла за коровой, а он идет. «Это вы, – спрашивает, – из Порховского района?» – «Я, – говорю, – а вам кто сказал?» – «Да, – говорит, – сказали люди. Землячка, значит. Я, – говорит, – ищу военных с машиной. Хочу попросить, чтобы подвезли с вещами хотя до Выру. Не слыхала, – говорит, – землячка?» – «Нет, – говорю, – не слыхала. Может, заведующий читальней слыхал? Да ты, – спрашиваю, – из какой деревни?» – «Из Старухина», – говорит. «Батюшки, да в Старухине моя племянница выданная!» А он: «Как ее зовут?» – «Анна Дмитриевна, – говорю, – Стрюкова». А он: «Как не знать, я дочку у нее крестил». Кум, выходит, кум. Хотя неродной, а все-таки кум. Ну, слово за слово, повела чай пить, а там и ночевать. Вчерась-то он к заведующему постеснялся идти, поздно было…
– Садитесь, – сказал я.
– Благодарствуем, – ответил кум, но не сел, а, стоя, свернул цигарку.
– В ногах правды нет.
– Теперь в ногах вся правда, – наставительно ответил кум и послюнил цигарку. – Ногами и живешь. Немец как приказал в сорок-то первом году: «Русс, марш», – так и марширую, ногам спокою не даю. Ну, – он обратился к куме, – ты иди, а мы тут поязычим.
– Ладно, – сказала молодуха.
Когда за ней закрылась дверь, кум бросил на меня острый взгляд исподлобья и спросил:
– Давно тут?
– Вчера.
– Чей сам-то?
Я назвал район и колхоз, значащиеся в моих бумагах. Кум прищурил глаза:
– А хлеб режешь по-городскому.
– Как так?
– А так. Тонко режешь – лепестками. И лук ты чудно кушаешь, без соли.
– Так нравится.
Что он, следит, как я ем? Мне стало вдруг неловко в присутствии этого чересчур дотошного кума. Неловкость усилилась, когда он, помолчав, сказал:
– Газету бы дал почитать.
– Можно.
– Ты кушай, кушай. В читальню там ход? Я пойду почитаю.
– Сейчас, вишь, закрыто, – сказал я. – Пойди к заведующему. Он разрешит, так иди.
С этими словами я докончил суп. Теперь можно встать и проводить бородатого к Полякову или в читальню, если ему так хочется. Странный субъект – надо понаблюдать.
– Что у вас – золото спрятано в читальне, что ли? Человеку и войти нельзя.
– Ну, иди, иди.
Я встал и показал ему дорогу. Но он улыбнулся в бороду и проворно, легкими шагами вбежал по лестнице наверх, в мезонин. Окончательно встревоженный, я бросился следом, но он в мгновение ока ворвался в комнату и там раздался… взрыв хохота.
К моему появлению в комнате зеленый офицерский китель кума висел на стуле, борода кума исчезла… словом, передо мной стоял Лухманов собственной персоной. Это было до того неожиданно, что я лишился дара речи. Лухманов знаком успокоил хохотавшего Полякова и предложил нам сесть, сперва открыв дверь на чердак. И первые слова прозвучали музыкой:
– Делаете успехи, Заботкин.
– Какие там успехи, товарищ капитан, – ответил я, польщенный. – Очень плохо.
– Нет, для начала неплохо. Надо свободнее держать себя, поменьше подозрительности. Вам, Заботкин, больше всего подошла бы маска беспечного, добродушного увальня. Прошу прощения… Вчера в саду вы уж очень нескромно проявляли свое любопытство. Я видел, Заботкин. Я был шагах в десяти. Номер с тюфяком, пожалуй, лишний, можно было тоньше. А то, что вы не кинулись на Карен, когда она вошла, за это хвалю.
– Вы и это знаете?
– Кума моя, – он хитро подмигнул, – горевала, что топора в хозяйстве нет, а сосед еще спит. Я и посоветовал: пусть Карен сходит, возьмет топор. Он у самой двери вчера лежал. Небось сосед не заругает.
– Товарищ капитан, – сказал я. – Топор сперва лежал у косяка, а потом я им лучину колол, и он у печки был…
– Она охотно пошла? – спросил Поляков.
– В том-то и дело, что охотно, лейтенант, – сказал Лухманов. – Это заинтересовало меня. Вдруг, думаю, удастся моя провокация, завладеем чертежами? Даже обрадовался, честное слово. Проследил за ней, видел, как она на газеты ноль внимания и нагнулась у печки. Значит, она нагнулась, чтобы взять топор.
– Точно, товарищ капитан, – сказал я. – У печки стул стоял, на стуле мои сапоги сушились, а под стулом топор.
И тут я осекся.
Я вдруг понял, какую глупость сделал: оставил на виду сапоги! Сапоги, которые могли спугнуть ее… Лухманов тоже понял. Он сжал губы.
– Похвалу по вашему адресу, – сказал он раздельно, – придется вам отдать обратно, Заботкин. Вы сваляли большого дурака. Правда, человек может спать в мезонине, а сушить сапоги в нижнем этаже, поскольку печи топились только здесь, но у страха глаза велики, знаете, и как раз это соображение могло и не прийти ей сразу в голову. В итоге, – он сыграл пальцами гамму на своем колене, – мы не сдвинулись с места. Мы не можем пока сказать, кто она. Продолжать наблюдение, и только, товарищи. А Карен…
И он рассказал нам то, что узнал о ней. По документам она венгерка, а не эстонка, но жила в Эстонии почти всю жизнь. Служила горничной в Таллине и Пярну. В первые месяцы советской власти вступила в комсомол, – это уже не по документам, а по собственному заявлению. В тысяча девятьсот сорок первом году, при немцах, сидела в тюрьме, что подтверждается документально, а затем провела полгода в концлагере, что тоже подтверждается документами. В мае тысяча девятьсот сорок второго года ее выпустили, она работала батрачкой на хуторах, затем лечилась в частной и довольно дорогой больнице в Таллине, что не совсем понятно. Так или иначе, у нее на руках справка о том, что она «страдает умственной слабостью и депрессией, для окружающих не опасна». Перед приходом Красной армии она была экономкой у поселкового головы, который бежал с немцами. Она осталась на хуторе и теперь живет там, – это в двух-трех километрах отсюда. Хутор Мустэ. То, что она жила здесь раньше, видно не только из документов, но и из показаний окрестных хуторян. В последние две недели повадилась ходить к соседке нашей, к порховской «куме» Агнии Ивановне Соловцовой. Карен носит ей мед и получает в обмен молоко: голова прирезал всех коров. Карен помогает Соловцовой в домашних делах. Соловцова немного научилась по-эстонски, а Карен не знает никаких других языков, кроме эстонского, – по-немецки будто бы ни слова, по-русски будто бы тоже ни слова. Болезненность ее – или притворство – демонстрируется довольно часто. Она то вдруг рассмеется, то застынет в одной позе, то расплачется и убежит и долго бродит одна по селу или по полям.
У Соловцовой она проводит сутки, потом столько же – на своем хуторе. Бывает ли кто-нибудь у нее на хуторе, пока неизвестно. Посетители в последние дни не замечены.
Лухманов напомнил еще раз, что нужно следить, и стал прощаться. Я спросил его мнение насчет Соловцовой.
– Она, вероятно, настоящая порховская кума, – сказал он, смеясь. – А Карен… – Он развел руками.
– Постараюсь разузнать, товарищ капитан, – заверил я. – На этот раз…
– Не будут торчать сапоги, – кончил за меня Лухманов.
Ночь прошла спокойно. К утру ушли дождевые тучи и вместе с ними холод. В окно читальни, вызолоченное встающим солнцем, постучали.
Я уже не спал. Я приколачивал полку на кухне. Делал я это отчасти потому, что нетерпение, мучившее меня последние дни, как бы кидалось в руки. Гряды были уже вскопаны и засеяны, яблони подвязаны, многие вещи, например пожарная лестница, ручная маслобойка, грабли, отремонтированы. Но о чем, бишь, я… Да, в окно постучали. Знакомый голос крикнул:
– Топора не дашь?
– Здорово, порховская, – сказал я приветливо. – А тебе сию минуту надо?
– Ну-ну. И подожду.
– Маленько подожди, – сказал я. – Вот я полку прибью и сам принесу.
– Ну-ну.
Она ушла, а я спросил себя, гладко ли вышел разговор. Как будто гладко. Я нашел предлог побывать у соседки в доме, поближе познакомиться с Карен, нашел, не возбуждая подозрений. Видел бы Лухманов! До сих пор я был, так сказать, в обороне. Пора сделать вылазку.
Еще с вечера, обдумывая приказ Лухманова следить, я придумывал сотни способов проникнуть в соседний дом. Теперь смешно вспоминать, как я ломился в открытые двери. Чего проще было зайти, поздороваться, сесть на лавку, завести беседу о домашних делах. Но призрак разоблачения сбивал меня, неопытного контрразведчика, с простого пути. Как подойти? Попросить косу? Допустим. А дальше что? Сама жизнь положила конец этим размышлениям.
Им опять нужен топор.
Столько раз передо мной простое превращалось в ребус, что я начал усложнять даже такое простое дело, как визит к соседям. Хватит. Выкинуть из головы, что я переодетый старшина Заботкин. С этим решением я направился со своим визитом и застал обеих женщин за завтраком. Карен кинула на меня быстрый и, как показалось мне, неспокойный взгляд и уткнулась в миску с разваренной картошкой. От этого взгляда мне на миг стало не по себе, но хозяйка сразу ободрила меня своим радушием:
– Чаю с нами…
Я поблагодарил и сел.
– Ты что в угол забился? Хоть бы ко мне под бочок сел. Вот сюда… Так-то лучше. Погляжу на тебя – будто с мужиком своим чай пью. Ростом он в аккурат с тебя. А кум-то мой вчерашний не знаешь, куда делся? Я ждала-ждала. Хотел прийти ужинать. Нашел он машину иль нет?
– Машину?
– Не дошел он разве до твоего начальника? Машину надо, вещи перевозить.
– Нашел машину, – поспешил я уверить куму. – У госпиталя стояла машина, он и сговорился. До самого Пскова доедет.
– Когда?
– Не знаю. На днях.
Чтобы поддержать Лухманова в его новой роли, я поинтересовался, давно ли пригнали его немцы в здешние места. Хозяйка всплеснула руками:
– Не говорила я тебе? Про сестру мою… Нет, не говорила. Это кум новости принес. Его в прошлом году согнали, а деревню сожгли, ироды… Сестра-то в партизанах была. Ей орден присудили. За ней самолет прилетел. Пожалуйте, мол, в Ленинград, орден получать.
Круглое лицо ее сияло, и в словах «орден получать» была такая искренняя, непосредственная радость за сестру, что я подумал: «Нет, эту можно избавить от подозрений. Вот Карен…» Я посматривал на нее, пока кума рассказывала, нечасто, но посматривал. Она накладывала картофель из огромного чугуна в свою миску, горячий картофель с лопающейся бронзовой кожурой, и при этом морщилась, дула на пальцы. Не батрацкие пальцы – можно побиться об заклад. Они тонкие, с узкими ногтями, с нежной кожей. Видно, поселковый староста, у которого она служила, не утруждал ее работой. На среднем пальце кольцо, простое серебряное кольцо с резьбой. Резьба отнюдь не эстонская и не литовская, а скорее восточная. Расхрабрившись, я тронул кольцо черенком ложки и спросил:
– Муж есть?
Кажется, она поняла вопрос, но ничего не сказала. Кума перевела. Карен нервно повела плечом, сжала губы и выговорила несколько слов, которые я перевел так: «Не хочу вспоминать, не надо». Видно, я был близок к истине.
– Муж есть у нее, – сказала хозяйка, – только не поминает она его. Бросил вроде.
– Далеко он?
Карен молчала.
И вдруг она бросила назад в чугун только что взятую картофелину. Точно обожглась. Рывком отставила миску. Не знаю – от моего вопроса или… На улице кто-то, скрытый стеной сирени, провел палкой по столбикам палисадника. Раз… Другой… Третий… Карен поставила локти на стол и закрыла ладонями лицо. А через мгновение отняла их, и на меня смотрели глубокие, темные глаза, и в них сквозили не только настороженность, не только страх, нет, еще и мольба.
– Что с ней?
– Находит. Бог с ней, – ненормальная. А ты ей понравился, видать: слышь, чего говорит? Ей надо идти сейчас к себе на хутор, а одной страшно. Днем страшно дуре! Может, говорит, он меня проводит. Ты то есть.
Я согласился, конечно, и постарался не показать при этом ни удивления, ни радости.
Мы пошли быстро. Она почти бежала. Она семенила по шоссе, согнувшись, точно по ситцевым цветочкам на ее узкой спине хлестал дождь. Был момент, когда мне захотелось дружески приласкать ее – несчастную, испуганную, торопящуюся изо всех сил. Страх сгибает человека, прибивает его к земле. Она стала как будто ниже ростом. За киркой, там, где от шоссе отделяется тропинка, она задержала шаг. Можно идти по тропинке, ведь это кратчайший путь. Я сделал шаг к тропинке, но она схватила меня за локоть цепкими, сильными пальцами. Она почему-то выбрала дорогу. Почему? Опасается нападения?
А может быть, все это чепуха и она просто больная?
По шоссе мы шли недолго. Она опять схватила меня за локоть неприятным, нервным жестом, и мы пошли напрямик через поле, покрытое колокольчиками и крупными ромашками. Золотые тучки пчел летали над травами. Ромашки кивали и твердили мне: «Все очень просто, очень просто. Она, бедняжка, больная».
«Она была бы красивая девушка, – подумалось мне, – если бы не этот болезненный страх».
Ромашки кончились. Мы обогнули маленькое озеро, голубой домик, прилепившийся к покатому берегу. Тут я заговорил с Карен. Я показал на обручальное кольцо Карен и спросил по-русски и по-немецки:
– Муж?
Она молчала.
Мы прошли мимо разоренного кирпичного завода. Из печей тянулась крапива, труба была наполовину отбита. Карен сказала:
– Мустэ.
Шагах в трехстах от завода кудрявился сад, за которым прятались постройки хутора Мустэ. Поселковый староста точно нарочно замаскировал свое жилье зеленью, – только вблизи можно было рассмотреть, что здесь не маленький хутор, а скорее помещичья мыза. Впрочем, в архитектуре жилого здания не было ничего аристократического, – это был длинный, приземистый, до подоконников ушедший в землю постоялый двор. К нему почти примыкал каменный двухэтажный сарай. Помост, ведший к воротам второго этажа, разрушен, на краю стоит старый облезлый безрогий козел и, понурив голову, смотрит вниз. Карен толкнула тяжелую дверь и повела меня по звенящим плитам в кромешной темноте. Я почувствовал облегчение, когда мы наконец очутились в продолговатой, залитой солнцем и далеко не мрачной комнате. Жаркое птичье воркование вливалось в комнату вместе с солнцем, под карнизом вили гнезда ласточки.
Страх у Карен не проходил и дома. Усадив меня на диван, они присела на край стула, вскочила и вдруг подбежала, и села ко мне на колени.
Это было до того неожиданно, что я сразу и довольно резко ссадил ее, а потом, чтобы загладить свою резкость, потрепал по плечу.
Она отвернулась. Я снял со стола альбом и стал перелистывать. На одной открытке был изображен толстый, смешной рыбак, вытаскивающий из пруда карася. Палец Карен задержал эту открытку. Палец уперся в рыбешку, болтающуюся на крючке. Карен сказала:
– Я.
Потом она отняла у меня альбом и среди множества новогодних и пасхальных открыток нашла одну – с ангелом-хранителем, ведущим под руку сгорбленную, пораженную недугом женщину на костылях. Карен дала мне понять, что ангел-хранитель – это я.
Опять она вскочила. Стиснула мои плечи, точно говоря: «Сейчас вернусь», – и действительно вернулась через мгновение, неся бутылку немецкого коньяку, банку килек, две рюмки. «Что это?» – подумал я. Но мысль о ловушке я сразу подавил. Я был тогда слишком высокого мнения о своих успехах по части маскировки и полагал, что она видит во мне отнюдь не старшину-разведчика Заботкина.
Поэтому я позволил ей налить рюмки и выпил свою, предварительно убедившись, что Карен пьет.
Карен угрожает опасность, и мне, следовательно, надо выяснить, в чем состоит эта опасность. А сама Карен предстала передо мной в более симпатичном свете.
Наш разговор, начатый посредством знаков и кое-каких слов, постепенно оживился. Я втолковывал ей, вынимая и тасуя открытки, что она встретится со своим мужем и будет жить вместе с ним на хуторе, – кстати попалась открытка с избушкой и парой розовых, увешанных цветочными гирляндами поросят. Она посмотрела без улыбки и протянула мне открытку. На ней была счастливая молодая пара и пухлый полуголый амур, выглядывавший из-за ствола цветущей яблони. Открытку она с коротким смешком поднесла к самому моему носу и дала понять, что под новобрачным она подразумевает меня. Огрызком карандаша она коснулась руки новобрачной – руки повыше запястья, – и… мне вдруг не хватило воздуха: на обороте открытки она нарисовала розу.
Розу с двумя листочками…
Да, розу, такую же точно розу, как у Тони.
Я не выдал себя. Кажется, я сумел остаться внешне невозмутимым и сделал вид, что не придал значения рисунку. Она погрозила мне пальцем и прищурилась, а я ответил ей взглядом недоумения. Но если бы изобразить мое состояние в ту минуту, получилась бы карусель, да, слепящая карусель отрывочных догадок, догоняющих одна другую. Я разоблачен! Я, несомненно, разоблачен! Что же тогда – схватить девку, сдать ее нашим, привести эстонца-переводчика и узнать все, что ей известно о синей розе, о Тоне или о той, которую принимают за Тоню?.. Не скрою, мне безумно захотелось сделать так. Узнать! Немедленно узнать! Покончить с неизвестностью, мучившей меня в эти дни. Моя солдатская честь испытывалась много раз, испытывалась огнем, стужей, но, признаюсь, такого испытания я еще не переживал. Оно явилось внезапно, застало меня в уютной комнате, на диване, за бутылкой…
Я встал.
Не знаю, не помню, собирался ли я наставить на нее пистолет или выкинуть другую глупость в таком же духе, но внутренний голос приказал мне в этот момент сесть, и я сел и, помнится, с усилием улыбнулся. И тот же голос во мне сказал: «А если это провокация? Если тебя только проверяют? Чего ты добьешься тем, что задержишь ее? Только спугнешь лазутчиков. Ведь главная задача – поймать их с чертежами».
Я стал отводить разговор от розы, от мужа Карен. Что же делать, не умею держаться на острие ножа. И хотя мне вовсе не хотелось пить, я расспрашивал ее тем же языком жестов и отрывочных слов, много ли хороших вин было у ее хозяина, поселкового головы. Она закивала и, пританцовывая, выбежала из комнаты, бросив:
– Момент.
«Странно, – подумал я, – немногие известные ей немецкие слова она произносит вовсе не с эстонским акцентом и не с русским. Притворяется?»
В ожидании Карен я начал обдумывать, как лучше разоблачить притворство. Сказать ей что-нибудь неожиданное, пугающее по-немецки?.. Не помню, что я придумал. Карен долго не являлась, и это обеспокоило меня. А что, если… Что, если опасность, которая отражается в ее глазах, уже настигла ее? Все может быть. Да, после того как на обороте открытки появилась роза, Тонина роза, – все может быть. А я сижу и жду. Выбранив себя, я нащупал пистолет, достал фонарик, служивший мне еще в памятном подземелье. В коридоре никого. Кажется, никого. Гнилью, плесенью пахло в этом коридоре, уставленном старыми потрескавшимися шкафами.
На одном шкафу лежал аккордеон, засыпанный серым пухом пыли, на другом – чучело цапли.
Я нагнулся.
Нагнулся потому, что где-то сбоку прогудели шаги и прямо навстречу из душного сумрака показалась рука. На миг обрисовались желтые брови, тяжелый раздвоенный подбородок, а затем в руке что-то блеснуло, и оглушающе прогремел выстрел. Тогда я выхватил пистолет и тоже выстрелил в ответ. Почти одновременно выпустил вторую пулю и мой противник – удар в плечо заставил меня выронить фонарик, он звякнул о каменную плиту пола и погас. Шесть раз подряд я выстрелил в темноту, а потом кинулся к полосе дневного света, вдруг пересекшей конец коридора. Там дверь… Полоса стала шире, тень человека мелькнула на ней и исчезла.
И потом – тишина.
Враг ушел…
Я обыскал сад, застывший в знойном безветрии, и руины кирпичного завода. Заросшие крапивой печи – прекрасное убежище. Но и здесь было пусто, а на песке, лежавшем грудами вокруг печей, я не заметил ни одного свежего следа.
Враг ушел.
Тишина проглотила его, и лишь остаток надежды понуждал меня продолжать бесполезные поиски. На что я надеялся? Нет, не шелохнулся куст, не прошуршал обломок кирпича, сдвинутый с места. Я жду этого, но на самом деле этого нет, все тихо, все облеплено вязкой, безысходной тишиной, которую я начинаю ощущать почти физически. Она надвигается на меня, окружает, сжимает виски и острой болью отдает в плече. Теперь я чувствую, что рукав набухает. Я вспомнил толчок в плечо во время перестрелки и сообразил, что ранен.
Хорошо, что Лухманов заставил носить индивидуальный пакет. Я скинул пиджак, стиснув зубы от боли, стащил с плеча рубашку и кое-как соорудил перевязку. Противная тошнота поступала к горлу. И вдруг тишина надломилась – кто-то защелкал каблуками по кирпичному лому. Я вздрогнул и приподнялся: на меня удивленно уставился мальчуган лет двенадцати с красноармейской звездой на пестрой жокейской кепочке. Я поманил его:
– Как тебя зовут?
– Викки.
– Подойди сюда, Викки.
Он неохотно подошел.
– Ты понимаешь по-русски, я вижу?
Мальчик кивнул и остановился, разглядывая меня с робостью.
– Слушай, Викки, – сказал я, затянув узел на плече. – Я русский – понимаешь? Меня ранил немец – понимаешь? Он убежал. У него на подбородке…
Но Викки не понял: я прочел это в его взгляде. Я жестом показал, что подбородок у немца раздвоенный, но мальчик все-таки не понял меня, кажется. Я набросал несколько строк на листке блокнота, написал адрес и вслух прочел, подавая мальчику записку:
– Аутсе, улица Утренней Зари, два.
Он понял. Он даже обрадовался почему-то и, вырвав записку, пустился стрелой.
Сейчас явится Поляков.
Первоначальным намерением моим было досидеть до его прихода здесь, но я не усидел. Мне пришло в голову, что я слишком поспешно осмотрел сад и дом. Дом я, в сущности, совсем не осматривал. Что, если враг открыл дверь в сад только для того, чтобы сбить меня со следа? Открыл, а сам шмыгнул в сторону, в какой-нибудь закоулок того же захламленного и, как казалось мне впотьмах, бесконечного коридора.
Правда, у него было достаточно времени, чтобы выбраться после этого. Но если он тоже ранен… Эта мысль погнала меня обратно на хутор.
Как ни странно, я не думал увидеть Карен. Относительно Карен у меня сразу, в первые же минуты после перестрелки, сложилось твердое убеждение: она заманила меня на хутор, чтобы подвести под пулю, а сама, конечно, скрылась, и на ее поимку сейчас меньше всего можно рассчитывать.
Очутившись еще раз в доме, я открыл все двери и, несколько осветив таким образом коридор, обшарил все закоулки. Я зашел в комнату, где мы были с Карен, – здесь ничего не изменилось. Очень сильно потянуло лечь на диван, прижаться к пуховой подушке с вышитой китайской беседкой, но я подавил в себе это искушение. Стараясь не двигать раненым плечом, я перебрался в сад. Как плохо, однако, я искал! Как всегда бывает, когда возвращаешься куда-нибудь, я увидел множество предметов, совершенно новых для меня. Под раскидистой рябиной притулилась сложенная из прутьев сторожка. В ней скамейка, лукошко с семенной репой, ржавый совок для угля и еще одна вещица, буквально теплая от недавнего прикосновения. Пачка сигарет. Початая пачка немецких сигарет. Я сунул было ее в карман, но тотчас положил назад – я вспомнил, что вещественные доказательства не полагается трогать до прибытия следователя. Сейчас будет здесь Поляков, а может быть, Лухманов.
С трудом я прошел еще несколько шагов от сторожки до ледника, глянувшего сквозь заросли. Кусты доходили до крыши ледника. Дощатая дверь с желтыми пятнами плесени была открыта. Прежде чем я успел что-нибудь разглядеть, приторный запах крови ударил мне в нос. Внутри, поверх пустых бутылок, мешков, жестянок и рассыпанных ягод, лежала Карен. Сотни жирных мух ползали по залитым кровью ягодам. Карен не дышала. Глубокая ножевая рана чернела на ее спине.
Я перевернул ее, поднес к ее губам карманное зеркальце. Поверхность его осталась чистой. В помутневшие глаза Карен я старался не смотреть. Я вышел из ледника, не зная, что предпринять теперь: ждать здесь или отправиться навстречу нашим. Последняя мысль моя была идти, привести сюда Полякова или Лухманова, привести как можно скорее… Пряный воздух вдруг опьянил меня, голова закружилась, и я без сил опустился на траву…
Я в госпитале. Рана моя неопасна, строго говоря, это не рана, а царапина. Врач сказал, что я дешево отделался, и пообещал выпустить через недельку-другую, когда я оправлюсь от потери крови. Скверно у меня на душе. Залечь в такое время…
Правда, у меня теперь есть досуг, чтобы обдумать все удивительные события последнего месяца. Но от этого не легче. Хоть бы один просвет в этом мраке, хоть бы одно звено, за которое можно было бы крепко ухватиться. Нет такого звена. Карен убита. А она, без сомнения, кое-что знала. Тот, кто убил ее, ушел от меня. Я упустил его. И вообще, что я сделал? Тут я начинаю перебирать свои промахи, и тогда больничная койка делается совершенно невыносимой. Каждый промах, допущенный мной, превращается в иголку, и все эти бесчисленные иглы впиваются в меня, не дают покоя.
Вечером привозят раненых. Через койку от меня кладут здоровенного черноусого гвардейца с разможженной ступней. Он самый бодрый из новоприбывших. Он сидит, вытянув больную ногу, и гудит:
– Братки! А братки!..
Не дожидаясь ответа, гвардеец обводит торжествующим взглядом палату и бросает:
– Мы с того берега.
Это волшебная фраза. Она пробегает по палате, как искра. Другой мой сосед по койке, молоденький пулеметчик, взволнованно поворачивается к гвардейцу. На всех койках шевелятся, приподнимаются, переспрашивают. Кто не может говорить, тот просто смотрит. Значит, правда, что наши на том берегу.
– Когда переправились?
– А он что?
– Он крепко дает?
– Закрепились? Много вас там?
Гвардеец в центре внимания. Ему нравится это. Он говорит охотно и витиевато.
– Кусок гектара три, – поясняет гвардеец. – Ну, сыплет он, сыплет, это же несусветную тьму миллионов насыпал от своей злости. Ух злой! Злой, гадюка, до крайности. Контратакует, с танками лезет – ну, держись до последнего присутствия духа…
Наступило короткое молчание, и с угловой койки донеслось смутное бормотание:
– Разрешите доложить… Прямым попаданием в землянку убита ефрейтор Леонтьева. Коммутатор вышел из строя. Разрешите доложить. Товарищ подполковник…
Санитарка наклоняется ко мне:
– Это капитан бредит. Контужен в голову. Весь день: «Разрешите доложить, разрешите доложить…» Ефрейтор Леонтьева – это его сестра родная.
Приходит Лухманов.
Гладко выбритый, в скрипучей кожаной куртке, он вносит запах улицы, запах здоровья. Приятно смотреть здесь, в палате, на здорового, незабинтованного человека. Он вслух называет меня по фамилии – это тоже приятно. Больше нет смысла играть роль псковского крестьянина. Мое имя вернулось ко мне. А главное, Лухманов пришел в хорошем настроении. Я тихо спрашиваю:
– Есть новости?
С разрешения врача он ведет меня под руку на двор госпиталя и рассказывает, а я слушаю, и досада мучит меня. Нового мало, мало.
– Не иголка. Найдем, – говорит Лухманов. – К своим этот «подбородок» не проскочит, – наши вышли к реке по всему фронту, и даже на том берегу плацдарм имеется. Через реку ему переправиться будет трудновато. Приметы имеются: подбородок, одна рука не действует…
– Разве?
– По-видимому. Как он открыл пачку сигарет? Зубами. Следы зубов отчетливо выдавались на картоне – как ты не заметил? Там, в сторожке, была еще спичечная коробка, зажатая в щели. Значит, он мог держать спичку только одной рукой. Словом, вы, товарищ старшина-разведчик, – он ласково потянул кисть моего халата, – не так плохо работали, как вам кажется.
– Товарищ капитан! За что он убил Карен?
– На это ответ у нас имеется. Вот, можете полюбопытствовать. У Карен нашли письмо. – Он порылся во внутреннем кармане. – Вот оно. Карен написала его этому самому Германриху и, должно быть, не успела вручить. Характерный документ.
Вот что писала Карен:
«Августин! Я долго собиралась сказать тебе, но не могла. Я решила тебе написать. Ты прочти это письмо до конца – слышишь? Обещай мне, что прочтешь. Умоляю, оставь меня. Я не хочу. Я не сплю, я все слушаю, мне чудятся шаги. Я очень боюсь. Ты можешь это понять. Ты ведь тоже боишься, я знаю, что боишься, только не говоришь.
Вчера ночью, Августин, я видела во сне свиней. Это нехороший сон. Будто бы я в саду, а сад точно такой, как в Венгрии у графа Эстергази, у которого папа служил дворецким. По саду проходил овражек с кустами ежевики, и вот я, босая, бегу через этот овражек. Ноги все исколола, кровь идет, а я бегу, и за мной гонятся свиньи. Одна свинья почему-то черная. Я будто забралась на ограду, а свиньи стали толкать мордами эту ограду, и она затрещала, а я проснулась. Это очень нехороший сон…