Вскоре после описанных событий члены «дурного общества» рассеялись в разные стороны. Остались только «профессор», по-прежнему, до самой смерти, слонявшийся по улицам города, да Туркевич, которому отец давал по временам кое-какую письменную работу. Я с своей стороны пролил немало крови в битвах с еврейскими мальчишками, терзавшими «профессора» напоминанием о режущих и колющих орудиях.
Штык-юнкер и темные личности отправились куда-то искать счастья. Тыбурций и Валек совершенно неожиданно исчезли, и никто не мог сказать, куда они направились теперь, как никто не знал, откуда они пришли в наш город.
Старая часовня сильно пострадала от времени. Сначала у нее провалилась крыша, продавив потолок подземелья. Потом вокруг часовни стали образовываться обвалы, и она стала еще мрачнее; еще громче завывают в ней филины, а огни на могилах темными осенними ночами вспыхивают синим зловещим светом.
Только одна могила, огороженная частоколом, каждую весну зеленела свежим дерном, пестрела цветами.
Мы с Соней, а иногда даже с отцом, посещали эту могилу; мы любили сидеть на ней в тени смутно лепечущей березы, в виду тихо сверкавшего в тумане города. Тут мы с сестрой вместе читали, думали, делились своими первыми молодыми мыслями, первыми планами крылатой и честной юности.
Когда же пришло время и нам оставить тихий родной город, здесь же в последний день мы оба, полные жизни и надежды, произносили над маленькою могилкой свои обеты.
1885
Было и быльем поросло.
Лес шумел…
В этом лесу всегда стоял шум – ровный, протяжный, как отголосок дальнего звона, спокойный и смутный, как тихая песня без слов, как неясное воспоминание о прошедшем. В нем всегда стоял шум, потому что это был старый, дремучий бор, которого не касались еще пила и топор лесного барышника. Высокие столетние сосны с красными могучими стволами стояли хмурою ратью, плотно сомкнувшись вверху зелеными вершинами. Внизу было тихо, пахло смолой; сквозь полог сосновых игол, которыми была усыпана почва, пробились яркие папоротники, пышно раскинувшиеся причудливою бахромой и стоявшие недвижимо, не шелохнув листом. В сырых уголках тянулись высокими стеблями зеленые травы; белая кашка склонялась отяжелевшими головками, как будто в тихой истоме. А вверху без конца и перерыва тянул лесной шум, точно смутные вздохи старого бора.
Но теперь эти вздохи становились все глубже, сильнее. Я ехал лесною тропой, и, хотя неба мне не было видно, но по тому, как хмурился лес, я чувствовал, что над ним тихо подымается тяжелая туча. Время было не раннее. Между стволов кое-где пробивался еще косой луч заката, но в чащах расползались уже мглистые сумерки. К вечеру собиралась гроза.
На сегодня нужно было уже отложить всякую мысль об охоте; впору было только добраться перед грозой до ночлега. Мой конь постукивал копытом в обнажившиеся корни, храпел и настораживал уши, прислушиваясь к гулко щелкающему лесному эху. Он сам прибавлял шагу к знакомой лесной сторожке.
Залаяла собака. Между поредевшими стволами мелькают мазаные стены. Синяя струйка дыма вьется под нависшею зеленью; покосившаяся изба с лохматою крышей приютилась под стеной красных стволов; она как будто врастает в землю, между тем как стройные и гордые сосны высоко покачивают над ней своими головами. Посредине поляны, плотно примкнувшись друг к другу, стоит кучка молодых дубов.
Здесь живут обычные спутники моих охотничьих экскурсий – лесники Захар и Максим. Но теперь, по-видимому, обоих нет дома, так как никто не выходит на лай громадной овчарки. Только старый дед, с лысою головой и седыми усами, сидит на завалинке и ковыряет лапоть. Усы у деда болтаются чуть не до пояса, глаза глядят тускло, точно дед все вспоминает что-то и не может припомнить.
– Здравствуй, дед. Есть кто-нибудь дома?
– Эге! – мотает дед головой. – Нет ни Захара, ни Максима, да и Мотря побрела в лес за коровой… Корова куда-то ушла, – пожалуй, медведи… задрали… Вот оно как, нет никого!
– Ну, ничего. Я с тобой посижу, обожду.
– Обожди, обожди, – кивает дед, и, пока я подвязываю лошадь к ветви дуба, он всматривается в меня слабыми и мутными глазами. Плох уж старый дед: глаза не видят и руки трясутся.
– А кто ж ты такой, хлопче? – спрашивает он, когда я подсаживаюсь на завалинке.
Этот вопрос я слышу в каждое свое посещение.
– Эге, знаю теперь, знаю, – говорит старик, принимаясь опять за лапоть. – Вот старая голова, как решето, ничего не держит. Тех, что давно умерли, помню, – ой, хорошо помню! А новых людей все забываю… Зажился на свете.
– А давно ли ты, дед, живешь в этом лесу?
– Эге, давненько! Француз приходил в царскую землю, я уже был.
– Много же ты на своем веку видел. Чай, есть чего рассказать.
Дед смотрит на меня с удивлением.
– А что же мне видеть, хлопче? Лес видел… Шумит лес, шумит и днем, и ночью, зимою шумит и летом… И я, как та деревина, век прожил в лесу и не заметил… Вот и в могилу пора, а подумаю иной раз, хлопче, то и сам смекнуть не могу: жил я на свете или нет… Эге, вот как! Может, и вовсе не жил…
Край темной тучи выдвинулся из-за густых вершин над лесною поляной; ветви замыкавших поляну сосен закачались под дуновением ветра, и лесной шум пронесся глубоким усилившимся аккордом. Дед поднял голову и прислушался.
– Буря идет, – сказал он через минуту. – Это вот я знаю. Ой-ой, заревет ночью буря, сосны будет ломать, с корнем выворачивать станет!.. Заиграет лесной хозяин… – добавил он тише.
– Почему же ты знаешь, дед?
– Эге, это я знаю! Хорошо знаю, как дерево говорит… Дерево, хлопче, тоже боится… Вот осина, проклятое дерево, все что-то лопочет, – и ветру нет, а она трясется. Сосна на бору в ясный день играет-звенит, а чуть подымется ветер, она загудит и застонет. Это еще ничего… А ты вот слушай теперь. Я хоть глазами плохо вижу, а ухом слышу: дуб зашумел, дуба уже трогает на поляне… Это к буре.
Действительно, кучка невысоких, коряжистых дубов, стоявших посредине поляны и защищенных высокою стеною бора, помахивала крепкими ветвями, и от них несся глухой шум, легко отличаемый от гулкого звона сосен.
– Эге! слышишь ли, хлопче? – говорит дед с детски-лукавой улыбкой. – Я уже знаю: тронуло этак вот дуба, значит, хозяин ночью пойдет, ломать будет… Да нет, не сломает! Дуб – дерево крепкое, не под силу даже хозяину… вот как!
– Какой же хозяин, деду? Сам же ты говоришь: буря ломает.
Дед закивал головой с лукавым видом.
– Эге, я ж это знаю!.. Нынче, говорят, такие люди пошли, что уже ничему и не верят. Вот оно как! А я ж его видел, вот как тебя теперь, а то еще лучше, потому что теперь у меня глаза старые, а тогда были молодые. Ой-ой, как еще видели мои глаза смолоду!..
– Как же ты его видел, деду, скажи-ка?
– А вот, все равно, как и теперь: сначала сосна застонет на бору… То звенит, а то стонать начнет: о-ох-хо-о… о-хо-о! – и затихнет, а потом опять, потом опять, да чаще, да жалостнее. Эге, потому что много ее повалит хозяин ночью. А потом дуб заговорит. А к вечеру все больше, а ночью и пойдет крутить: бегает по лесу, смеется и плачет, вертится, пляшет и все на дуба налегает, все хочется вырвать… А я раз осенью и посмотрел в оконце; вот ему это и не по сердцу: подбежал к окну, таррах в него сосновою корягой; чуть мне все лицо не искалечил, чтоб ему было пусто; да я не дурак – отскочил. Эге, хлопче, вот он какой сердитый!..
– А каков же он с виду?
– А с виду он все равно, как старая верба, что стоит на болоте. Очень похож!.. И волосы – как сухая омела, что вырастает на деревьях, и борода тоже, а нос – как здоровенный сук, а морда корявая, точно поросла лишаями. Тьфу, какой некрасивый! Не дай же бог ни одному крещеному на него походить… Ей-богу! Я таки в другой раз на болоте его видел, близко… А хочешь, приходи зимой, так и сам увидишь его. Взойди туда, на гору, – лесом та гора поросла, – и полезай на самое высокое дерево, на верхушку. Вот оттуда иной день и можно его увидать: идет он белым столбом поверх лесу, так и вертится сам, с горы в долину спускается. Побежит, побежит, а потом в лесу и пропадет. Эге!.. А где пройдет, там след белым снегом устилает… Не веришь старому человеку, так когда-нибудь сам посмотри.
Разболтался старик. Казалось, оживленный и тревожный говор леса и нависшая в воздухе гроза возбуждали старую кровь. Дед кивал головой, усмехался, моргал выцветшими глазами.
Но вдруг будто какая-то тень пробежала по высокому, изборожденному морщинами лбу. Он толкнул меня локтем и сказал с таинственным видом:
– А знаешь, хлопче, что я тебе скажу?.. Он, конечно, лесной хозяин – мерзенная тварюка, это правда. Крещеному человеку обидно увидать такую некрасивую харю. Ну, только надо о нем правду сказать: он зла не делает… Пошутить с человеком пошутит, а чтоб лихо делать, этого не бывает.
– Да как же, дед, ты сам говорил, что он тебя хотел ударить корягой?
– Эге, хотел-таки! Так то ж он рассердился, зачем я в окно на него смотрю, вот оно что. А если в его дела носа не совать, так и он такому человеку никакой пакости не сделает. Вот он какой, лесовик!.. А знаешь, в лесу от людей страшнее дела бывали… Эге, ей-богу!
Дед наклонил голову и с минуту сидел в молчании. Потом, когда он посмотрел на меня, в его глазах, сквозь застлавшую их тусклую оболочку, блеснула как будто искорка проснувшейся памяти.
– Вот я тебе расскажу, хлопче, лесную нашу бывальщину. Было тут раз, на самом этом месте, давно… Помню я, ровно сон, а как зашумит лес погромче, то и все вспоминаю… Хочешь, расскажу тебе, а?
– Хочу, хочу, деду! Рассказывай.
– Так и расскажу же, эге! Слушай вот!
У меня, знаешь, батько с матерью давно померли, я еще малым хлопчиком был… Покинули они меня на свете одного. Вот оно как со мною было, эге! Вот громада и думает: «Что же нам теперь с этим хлопчиком делать?» Ну и пан тоже себе думает… И пришел на этот раз из лесу лесник Роман, да и говорит громаде: «Дайте мне этого хлопца в сторожку, я его буду кормить… Мне в лесу веселее, и ему хлеб…» Вот он как говорит, а громада ему отвечает: «Бери!» Он и взял. Так я с тех самых пор в лесу и остался.
Тут меня Роман и выкормил. Ото ж человек был какой страшный, не дай господи!.. Росту большого, глаза черные, и душа у него темная из глаз глядела, потому что всю жизнь этот человек в лесу один жил: медведь ему, люди говорили, все равно, что брат, а волк – племянник. Всякого зверя он знал и не боялся, а от людей сторонился и не глядел даже на них… Вот он какой был – ей-богу, правда! Бывало, как он на меня глянет, так у меня по спине будто кошка хвостом поведет… Ну а человек был все-таки добрый, кормил меня, нечего сказать, хорошо: каша, бывало, гречневая всегда у него с салом, а когда утку убьет, так и утка. Что правда, то уже правда, кормил-таки.
Так мы и жили вдвоем. Роман в лес уйдет, а меня в сторожке запрет, чтобы зверюка не съела. А после дали ему жинку Оксану.
Пан ему жинку дал. Призвал его на село, да и говорит: «Вот что, говорит, Ромáсю, женись!» Говорит пану Роман сначала: «А на какого же мне биса жинка? Что мне в лесу делать с бабой, когда у меня уж и без того хлопец есть? Не хочу я, говорит, жениться!» Не привык он с девками возиться, вот что! Ну, да и пан тоже хитрый был… Как вспомню про этого пана, хлопче, то и подумаю себе, что теперь уже таких нету, – нету таких панов больше, – вывелись… Вот хоть бы и тебя взять: тоже, говорят, и ты панского роду… Может, оно и правда, а таки нет в тебе этого… настоящего… Так себе, мизерный хлопчик, больше ничего.
Ну, а тот настоящий был, из прежних… Вот, скажу тебе, такое на свете водится, что сотни людей одного человека боятся, да еще как!.. Посмотри ты, хлопче, на ястреба и на цыпленка: оба из яйца вылупились, да ястреб сейчас вверх норовит, эге! Как крикнет в небе, так сейчас не то что цыплята – и старые петухи забегают… Вот же ястреб – панская птица, а курица – простая мужичка…
Вот, помню, я малым хлопчиком был: везут мужики из лесу толстые бревна, человек, может быть, тридцать. А пан один на своем конике едет да усы крутит. Конек под ним играет, а он кругом смотрит. Ой-ой! завидят мужики пана, то-то забегают, лошадей в снег сворачивают, сами шапки снимают. После сколько бьются, из снега бревна вывозят, а пан себе скачет, – вот ему, видишь ты, и одному на дороге тесно! Поведет пан бровью – уже мужики боятся, засмеется – и всем весело, а нахмурится – все запечалятся. А чтобы кто пану мог перечить, того, почитай, и не бывало.
Ну а Роман, известно, в лесу вырос, обращения не знал, и пан на него не очень сердился.
– Хочу, – говорит пан, – чтоб ты женился, а зачем, про то я сам знаю. Бери Оксану.
– Не хочу я, – отвечал Роман, – не надо мне ее, хоть бы и Оксану! Пускай на ней черт женится, а не я… Вот как!
Велел пан привести канчуки́, растянули Романа, пан его спрашивает:
– Будешь, Роман, жениться?
– Нет, – говорит, – не буду.
– Сыпьте ж ему, – говорит пан, – в мотню,[32] сколько влезет.
Засыпали ему-таки немало; Роман на что уж здоров был, а все ж ему надоело.
– Бросьте уж, – говорит, – будет-таки! Пускай же ее лучше все черти возьмут, чем мне за бабу столько муки принимать. Давайте ее сюда, буду жениться!
Жил на дворе у пана доезжачий, Опанас Швидкий. Приехал он на ту пору с поля, как Романа к женитьбе заохачивали. Услышал он про Романову беду – бух пану в ноги. Таки упал в ноги, целует…
– Чем, – говорит, – вам, милостивый пан, человека мордовать, лучше я на Оксане женюсь, слова не скажу…
Эге, сам таки захотел жениться на ней. Вот какой человек был, ей-богу!
Вот Роман было обрадовался, повеселел. Встал на ноги, завязал мотню и говорит:
– Вот, – говорит, – хорошо. Только что бы тебе, человече, пораньше немного приехать? Да и пан тоже – всегда вот так!.. Не расспросить же было толком, может, кто охотой женится. Сейчас схватили человека и давай ему сыпать! Разве, говорит, это по-христиански так делать? Тьфу!..
Эге, он порой и пану спуску не давал. Вот какой был Роман! Когда уж осердится, то к нему, бывало, не подступайся хотя бы и пан. Ну а пан был хитрый! У него, видишь, другое на уме было. Велел опять Романа растянуть на траве.
– Я, – говорит, – тебе, дураку, счастья хочу, а ты нос воротишь. Теперь ты один, как медведь в берлоге, и заехать к тебе не весело… Сыпьте ж ему, дураку, пока не скажет: довольно!.. А ты, Опанас, ступай себе к чертовой матери. Тебя, говорит, к обеду не звали, так сам за стол не садись, а то видишь, какое Роману угощенье? Тебе как бы того же не было.
А Роман уж и не на шутку осердился, эге! Его дуют-таки хорошо, потому что прежние люди, знаешь, умели славно канчукáми шкуру спускать, а он лежит себе и не говорит: довольно! Долго терпел, а все-таки после плюнул:
– Не дождет ее батько, чтоб из-за бабы христианину вот так сыпали, да еще и не считали. Довольно! Чтоб вам руки поотсыхали, бисова дворня! Научил же вас черт канчуками работать! Да я ж вам не сноп на току, чтоб меня вот так молотили. Коли так, так вот же, и женюсь.
А пан себе смеется.
– Вот, – говорит, – и хорошо! Теперь на свадьбе хоть сидеть тебе и нельзя, зато плясать будешь больше…
Веселый был пан, ей-богу, веселый, эге? Да только после скверное с ним случилось, не дай бог ни одному крещеному. Право, никому такого не пожелаю. Пожалуй, даже и жиду не следует такого желать. Вот я что думаю…
Вот так-то Романа и женили. Привез он молодую жинку в сторожку; сначала все ругал да попрекал своими канчуками.
– И сама ты, – говорит, – того не стоишь, сколько из-за тебя человека мордовали.
Придет, бывало, из лесу и сейчас станет ее из избы гнать:
– Ступай себе! Не надо мне бабы в сторожке! Чтоб и духу твоего не было! Не люблю, – говорит, – когда у меня баба в избе спит. Дух, – говорит, – нехороший.
Эге!
Ну а после ничего, притерпелся. Оксана, бывало, избу выметет и вымажет чистенько, посуду расставит: блестит все, даже сердцу весело. Роман видит: хорошая баба, – помаленьку и привык. Да и не только привык, хлопче, а стал ее любить, ей-богу, не лгу! Вот какое дело с Романом вышло. Как пригляделся хорошо к бабе, потом и говорит:
– Вот спасибо пану, добру меня научил. Да и я ж таки неумный был человек: сколько канчукóв принял, а оно, как теперь вижу, ничего и дурного нет. Еще даже хорошо. Вот оно что!
Вот прошло сколько-то времени, я и не знаю, сколько. Слегла Оксана на лавку, стала стонать. К вечеру занедужилось, а наутро проснулся я, слышу: кто-то тонким голосом «квилит».[33] Эге! – думаю я себе, – это ж, видно, «диты́на» родилась. А оно вправду так и было.
Недолго пожила диты́на на белом свете. Только и жила, что от утра до вечера. Вечером и пищать перестала… Заплакала Оксана, а Роман и говорит:
– Вот и нету диты́ны, а когда ее нету, то незачем теперь и попа звать. Похороним под сосною.
Вот как говорит Роман, да не то, что говорит, а так как раз и сделал: вырыл могилку и похоронил. Вон там старый пень стоит, громом его спалило… Так то ж и есть та самая сосна, где Роман диты́ну зарыл. Знаешь, хлопче, вот же я тебе скажу: и до сих пор, как солнце сядет и звезда-зорька над лесом станет, летает какая-то пташка, да и кричит. Ох, и жалобно квилит пташина, аж сердцу больно! Так это и есть некрещеная душа, – креста себе просит. Кто знающий человек, по книгам учился, то, говорят, может ей крест дать, и не станет она больше летать… Да мы вот тут в лесу живем, ничего не знаем. Она летает, она просит, а мы только и говорим: «Геть-геть, бедная душа, ничего мы не можем сделать!» Вот заплачет и улетит, а потом и опять прилетает. Эх, хлопче, жалко бедную душу!
Вот выздоровела Оксана, все на могилку ходила. Сядет на могилке и плачет, да так громко, что по всему лесу, бывало, голос ее ходит. Это она так свою диты́ну жалела, а Роман не жалел диты́ну, а Оксану жалел. Придет, бывало, из лесу, станет около Оксаны и говорит:
– Молчи уж, глупая ты баба! Вот было бы о чем плакать! Померла одна диты́на, то, может, другая будет. Да еще, пожалуй, и лучшая, эге! Потому что та еще, может, и не моя была, я же таки и не знаю. Люди говорят… А это будет моя.
Вот уже Оксана и не любила, когда он так говорил. Перестанет, бывало, плакать и начнет его нехорошими словами «лаять». Ну, Роман на нее не сердился.
– Да и что же ты, – спрашивает, – лаешься! Я же ничего такого не сказал, а только сказал, что не знаю. Потому и не знаю, что прежде ты не моя была и жила не в лесу, а на свете, промежду людей. Так как же мне знать? Теперь вот ты в лесу живешь, вот и хорошо. А таки говорила мне баба Федосья, когда я за нею на село ходил: «Что-то у тебя, Роман, скоро диты́на поспела!» А я говорю бабе: «Как же мне таки знать, скоро ли или нескоро?..» Ну а ты все же брось голосить, а то я осержусь, то еще, пожалуй, как бы тебя и не побил.
Вот Оксана полает, полает его, да и перестанет. Она его, бывало, и поругает, и по спине ударит, а как станет Роман сам сердиться, она и притихнет, – боялась. Приласкает его, обоймет, поцелует и в очи заглянет… Вот мой Роман и угомонится. Потому… видишь ли, хлопче… Ты, должно быть, не знаешь, а я, старик, хотя сам не женивался, а все-таки видал на своем веку: молодая баба дюже сладко целуется, какого хочешь сердитого мужика может она обойти. Ой-ой!.. Я же таки знаю, каковы эти бабы. А Оксана была гладкая такая молодица, что теперь я уже что-то таких больше не вижу. Теперь, хлопче, скажу тебе, и бабы не такие, как прежде. Вот раз в лесу рожок затрубил: тра-та, тара-тара-та-та-та!.. Так и разливается по лесу, весело да звонко. Я тогда малый хлопчик был и не знал, что это такое; вижу птицы с гнезд подымаются, крылом машут, кричат, а где и заяц пригнул уши на спину и бежит что есть духу. Вот я и думаю: может, это зверь какой невиданный так хорошо кричит. А то же не зверь, а пан себе на конике лесом едет, да в рожок трубит; за паном доезжачие верхом и собак на сворах ведут. А всех доезжачих красивее Опанас Швидкий, за паном в синем казакине гарцует, шапка на Опанасе с золотым верхом, конь под ним играет, рушница за плечами блестит, и бандура на ремне через плечо повешена. Любил пан Опанаса, потому что Опанас хорошо на бандуре играл и песни был мастер петь. Ух, и красивый же был парубок этот Опанас, страх красивый! Куда было пану с Опанасом равняться: пан уже и лысый был, и нос у пана красный, и глаза, хоть веселые, а все не такие, как у Опанаса. Опанас, бывало, как глянет на меня, – мне, малому хлопчику, и то смеяться хочется, а я же не девка. Говорили, что у Опанаса отцы и деды запорожские козаки были, в Сечи козаковали, а там народ был все гладкий да красивый, да проворный. Да ты сам, хлопче, подумай: на коне ли со «списой»[34] по полю птицей летать или топором дерево рубить, это ж не одно дело…
Вот я выбежал из хаты, смотрю: подъехал пан, остановился, и доезжачие стали; Роман из избы вышел, подержал пану стремя: ступил пан на землю. Роман ему поклонился.
– Здорово! – говорит пан Роману.
– Эге, – отвечает Роман, – да я ж, спасибо, здоров, чего мне делается? А вы как?
Не умел, видишь ты, Роман пану как следует ответить. Дворня вся от его слов засмеялась и пан тоже.
– Ну, и слава богу, что ты здоров, – говорит пан. – А где ж твоя жинка?
– Да где ж жинке быть? Жинка, известно, в хате…
– Ну мы и в хату войдем, – говорит пан, – а вы, хлопцы, пока на траве ковер постелите да приготовьте нам все, чтобы было чем молодых на первый раз поздравить.
Вот и пошли в хату пан и Опанас, и Роман без шапки за ним, да еще Богдан – старший доезжачий, верный панский слуга. Вот уж и слуг таких теперь тоже на свете нету: старый был человек, с дворней строгий, а перед паном, как та собака. Никого у Богдана на свете не было, кроме пана. Говорят, как померли у Богдана батько с матерью, попросился он у старого пана на тягло и захотел жениться. А старый пан не позволил, приставил его к своему паничу: тут тебе, говорит, и батько, и мать, и жинка. Вот выносил Богдан панича и выходил и на коня выучил садиться, и из ружья стрелять. А вырос панич, сам стал пановать, старый Богдан все за ним следом ходил, как собака. Ох, скажу тебе правду: много того Богдана люди проклинали, много на него людских слез пало… все из-за пана. По одному панскому слову Богдан мог бы, пожалуй, родного отца в клочки разорвать…
А я, малый хлопчик, тоже за ними в избу побежал: известное дело, любопытно. Куда пан повернулся, туда и я за ним.
Гляжу, стоит пан посередь избы, усы гладит, смеется. Роман тут же топчется, шапку в руках мнет, а Опанас плечом об стенку уперся, стоит себе, бедняга, как тот молодой дубок в непогодку. Нахмурился, невесел…
И вот они трое повернулись к Оксане. Один старый Богдан сел в углу на лавке, свесил чуприну, сидит, пока пан чего не прикажет. А Оксана в углу у печки стала, глаза опустила, сама раскраснелась вся, как тот мак середь ячменю. Ох, видно, чуяла небóга, что из-за нее лихо будет. Вот тоже скажу тебе, хлопче: уже если три человека на одну бабу смотрят, то от этого никогда добра не бывает – непременно до чуба дело дойдет, коли не хуже. Я ж это знаю, потому что сам видел.
– Ну, что, Ромáсю, – смеется пан, – хорошую ли я тебе жинку высватал?
– А что ж? – Роман отвечает. – Баба как баба, ничего!
Повел тут плечом Опанас, поднял глаза на Оксану и говорит про себя:
– Да, – говорит, – баба! Хоть бы и не такому дурню досталась.
Роман услыхал это слово, повернулся к Опанасу и говорит ему:
– А чем бы это я, пан Опанас, вам за дурня показался? Эге, скажите-ка!
– А тем, – говорит Опанас, – что не сумеешь жинку свою уберечь, тем и дурень…
Вот какое слово сказал ему Опанас! Пан даже ногою топнул, Богдан покачал головою, а Роман подумал с минуту, потом поднял голову и посмотрел на пана.
– А что ж мне ее беречь? – говорит Опанасу, а сам все на пана смотрит. – Здесь, кроме зверя, никакого черта и нету, вот разве милостивый пан когда завернет. От кого же мне жинку беречь? Смотри ты, вражий козаче, ты меня не дразни, а то я, пожалуй, и за чуприну схвачу.
Пожалуй-таки и дошло бы у них дело до потасовки, да пан вмешался: топнул ногой, – они и замолчали.
– Тише вы, – говорит, – бисовы дети! Мы же сюда не для драки приехали. Надо молодых поздравлять, а потом, к вечеру, на болото охотиться. Айда за мной!
Повернулся пан и пошел из избы; а под деревом доезжачие уж и закуску сготовили. Пошел за паном Богдан, а Опанас остановил Романа в сенях.
– Не сердись ты на меня, братику, – говорит козак. – Послушай, что тебе Опанас скажет: видел ты, как у пана в ногах валялся, сапоги у него целовал, чтоб он Оксану за меня отдал? Ну, бог с тобой, человече… Тебя поп окрутил, такая, видно, судьба! Так не стерпит же мое сердце, чтоб лютый ворог опять и над ней, и над тобой потешался. Гей-гей! Никто того не знает, что у меня на душе… Лучше же я и его, и ее из рушницы вместо постели уложу в сырую землю…
Посмотрел Роман на козака и спрашивает:
– А ты, козаче, часом «с глузду не съехал»?[35]
Не слыхал я, что Опанас на это стал Роману тихо в сенях говорить, только слышал, как Роман его по плечу хлопнул.
– Ох, Опанас, Опанас! Вот какой на свете народ злой да хитрый! А я же ничего того, живучи в лесу, и не знал. Эге, пане, пане, лихо ты на свою голову затеял!..
– Ну, – говорит ему Опанас, – ступай теперь и не показывай виду, пуще всего перед Богданом. Неумный ты человек, а эта панская собака хитра. Смотри же: панской горелки много не пей, а если отправит тебя с доезжачими на болото, а сам захочет остаться, веди доезжачих до старого дуба и покажи им объездную дорогу, а сам, скажи, прямиком пойдешь по лесу… Да поскорее сюда возвращайся.
– Добре, – говорит Роман. – Соберусь на охоту, рушницу не дробью заряжу и не «леткой» на птицу, а доброю пулей на медведя.
Вот и они вышли. А уж пан сидит на ковре, велел подать фляжку и чарку, наливает в чарку горелку и подчивает Романа. Эге, хороша была у пана и фляжка и чарка, а горелка еще лучше. Чарочку выпьешь – душа радуется, другую выпьешь – сердце скачет в груди, а если человек непривычный, то с третьей чарки и под лавкой валяется, коли баба на лавку не уложит.
Эге, говорю тебе, хитрый был пан! Хотел Романа напоить своею горелкой допьяна, а еще такой и горелки не бывало, чтобы Романа свалила. Пьет он из панских рук чарку, пьет и другую, и третью выпил, а у самого только глаза, как у волка, загораются, да усом черным поводит. Пан даже осердился.
– Вот же вражий сын, как здорово горелку хлещет, а сам и не моргнет глазом! Другой бы уж давно заплакал, а он, глядите, добрые люди, еще усмехается…
Знал же вражий пан хорошо, что если уж человек от горелки заплакал, то скоро и совсем чуприну на стол свесит. Да на тот раз не на такого напал.
– А с чего ж мне, – Роман ему отвечает, – плакать? Даже, пожалуй, это нехорошо бы было. Приехал ко мне милостивый пан поздравлять, а я бы таки и начал реветь, как баба. Слава богу, не от чего мне еще плакать, пускай лучше мои вороги плачут…
– Значит, – спрашивает пан, – ты доволен?
– Эге! А чем мне быть недовольным?
– А помнишь, как мы тебя канчукáми сватали?
– Как-таки не помнить! Ото ж и говорю, что неумный человек был, не знал, что горько, что сладко. Канчук горек, а я его лучше бабы любил. Вот спасибо вам, милостивый пане, что научили меня, дурня, мед есть.
– Ладно, ладно, – пан ему говорит. – Зато и ты мне услужи: вот пойдешь с доезжачими на болото, настреляй побольше птиц, да непременно глухого тетерева достань.
– А когда ж это пан нас на болото посылает? – спрашивает Роман.
– Да вот выпьем еще. Опанас нам песню споет, да и с богом.
Посмотрел Роман на него и говорит пану:
– Вот уж это и трудно: пора не ранняя, до болота далеко, а еще вдобавок и ветер по лесу шумит, к ночи будет буря. Как же теперь такую сторожкую птицу убить?
А уж пан захмелел, да во хмелю был крепко сердитый. Услышал, как дворня промеж себя шептаться стала, говорят, что, мол, «Романова правда, загудет скоро буря», – и осердился. Стукнул чаркой, повел глазами, – все и стихли.
Один Опанас не испугался; вышел он, по панскому слову, с бандурой песни петь, стал бандуру настраивать, сам посмотрел сбоку на пана и говорит ему:
– Опомнись, милостивый пане! Где же это видано, чтобы к ночи, да еще в бурю, людей по темному лесу за птицей гонять?
Вот он какой был смелый! Другие, известное дело, панские «крепаки», боятся, а он – вольный человек, козацкого рода. Привел его небольшим хлопцем старый козак-бандурист с Украйны. Там, хлопче, люди что-то нашумели в городе Умани. Вот старому козаку выкололи очи, обрезали уши и пустили его такого по свету. Ходил он, ходил после того по городам и селам и забрел в нашу сторону с поводырем, хлопчиком Опанасом. Старый пан взял его к себе, потому что любил хорошие песни. Вот, старик умер, – Опанас при дворе и вырос. Любил его новый пан, тоже и терпел от него порой такое слово, за которое другому спустили бы три шкуры.
Так и теперь: осердился было сначала, думали, что он козака ударит, а после говорит Опанасу:
– Ой, Опанас, Опанас. Умный ты хлопец, а того, видно, не знаешь, что меж дверей не надо носа совать, чтобы как-нибудь не захлопнули…
Вот он какую загадал загадку! А козак таки сразу и понял. И ответил козак пану песней. Ой, кабы и пан понял козацкую песню, то, может быть, его пани над ним не разливалась слезами.
– Спасибо, пане, за науку, – сказал Опанас, – вот же я тебе за то спою, а ты слушай.
И ударил по струнам бандуры.
Потом поднял голову, посмотрел на небо, как в небе орел ширяет, как ветер темные тучи гоняет. Наставил ухо, послушал, как высокие сосны шумят.
И опять ударил по струнам бандуры.
Эй, хлопче, не довелось тебе слышать, как играл Опанас Швидкий, а теперь уж и не услышишь! Вот же и не хитрая штука бандура, а как она у знающего человека хорошо говорит. Бывало, пробежит по ней рукою, она ему все и скажет: как темный бор в непогоду шумит, и как ветер звенит в пустой степи по бурьяну, и как сухая травинка шепчет на высокой козацкой могиле.
Нет, хлопче, не услыхать уже вам настоящую игру! Ездят теперь сюда всякие люди, такие, что не в одном Полесье бывали, но и в других местах, и по всей Украйне: и в Чигирине, и в Полтаве, и в Киеве, и в Черкасах. Говорят, вывелись уж бандуристы, не слышно их уже на ярмарках и на базарах. У меня еще на стене в хате старая бандура висит. Выучил меня играть на ней Опанас, а у меня никто игры не перенял. Когда я умру, – а уж это скоро, – так, пожалуй, и нигде уже на широком свете не слышно будет звона бандуры. Вот оно что!
И запел Опанас тихим голосом песню. Голос был у Опанаса негромкий, да «сумный»,[36] – так, бывало, в сердце и льется. А песню, хлопче, козак, видно, сам для пана придумал. Не слыхал я ее никогда больше, и когда после, бывало, к Опанасу пристану, чтобы спел, он все не соглашался.