В 1689 году экипаж «Матутины» еще слышал священный ужас в голосах ночи, перекликавшихся от бездны к бездне, а поэт прошлого века еще умел передать его с осязательностью живого ощущения. Наверное, впрочем, еще и теперь многие из той части человечества, которая пускается в море на утлых шхунах, вверяясь изменчивой власти хаоса, – слышат эти голоса в Ламанше, у берегов Бретани или на Нью-Фаундлендских мелях среди океана… Но эта часть человечества еще ничего не пишет. А те, кто пишут, уже не слышат их. Садясь на пароход в Гавре или Галифаксе, счастливцы плотно завтракают или ужинают и поскорее засыпают в своих каютах, если грозит качка или морская болезнь… А просыпаясь на другом берегу Ламанша, – они выходят на благоустроенный дебаркадер и торопятся узнать, не ушел ли поезд и можно ли еще взять билеты до Лондона или Парижа, чтобы поспеть к деловому собранию…
В этом есть, конечно, много утешительного в смысле победы человека над природой. Но иногда становится немного скучно при мысли, что великий, таинственный и загадочный мир начинает нам представляться лишь в виде каменных городов или удобной каюты. И невольно хочется думать, что, овладев пространством, отвоеванным у бесконечности, человек опять подойдет к новым ее граням и опять бесстрашно, с живым ощущением величия и тайны взглянет в глаза неведомому священному ужасу живой бесконечности…
Все эти мысли более или менее смутно бродили в моей голове в этот вечер, и мы обменивались короткими замечаниями на эту тему с Софроном Ивановичем. Евгения Семеновна не принимала участия в разговоре и только, облокотясь на борт парохода, смотрела вдаль своими задумчивыми глазами…
Солнце еще не село, но небо все плотнее закутывалось густыми, некрасивыми и почти неподвижными облаками, которые тяжело налегали на бледную полоску вечерней зари на горизонте, светившуюся печальным красно-оранжевым светом. Свежий ветер, как будто прорываясь в эту щелку, гнал, как покорное стадо, целые гряды бурых волн, взбивал на них пену, и наш пароход мерно разрезывал эту зыбь… Берега Англии вырастали и затягивались дымною полоской бриза. На фоне свинцовых туч резались несколько парусов, сильно накренившихся по ветру, и густой хвост грязного дыма из нашей трубы волочился по верхушкам волн… Я смотрел на эти паруса и думал о разнице, существующей между человечеством, путешествующим в удобных каютах первоклассных пароходов, и теми невидимыми мне рыбаками, которые на этих суденышках, быть может, еще в эту ночь очутятся лицом к лицу с священным ужасом. И невольно мысль бежала дальше, к тем временам, когда сила пара, электричества, света будет служить одинаково всему человечеству… Что же будет тогда? Навеки ли смолкнут голоса мировой тайны, как шум бессильного ветра за крепкой стеной, и человечество будет продолжать свой путь, самодовольно отгородившись от них в своем мире, похожем тоже на удобную каюту без разделения на классы, – или оно сознательно встанет навстречу новым тайнам бесконечности, великой и грозной?..
И вдруг, среди этих мыслей и этих разговоров, странная иллюзия поразила наш слух… Первый насторожился Софрон Иванович и обратил на нее наше внимание: среди ритмического шума волн, какой-то однообразной мелодией звучавших по бортам нашей «Ботнии», ясно слышался звон колокола…
Евгения Семеновна вздрогнула и вопросительно посмотрела на Софрона Ивановича, который взял бинокль и направил его на море.
– Бездна звонит панихиду, – сказал я шутливо…
Софрон Иванович отнял бинокль от глаз и передал его мне.
Сначала я ничего не видел, кроме пенистых гребней, беспорядочно бившихся, казалось, у самого стекла. Однако через некоторое время в поле моего зрения мелькнул большой красный буй, свободно качавшийся на волнах. На его верхушке был прикреплен колокол, и волна, качая буек, раскачивала вместе и колокол, который звонил размеренно и громко. Видимо, колокол говорил о чем-то проезжающим, к чему-то старался привлечь наше внимание. И действительно, когда волна качнула буй и промчалась дальше, на выпрямившемся боку его совершенно ясно выступила надпись.
Она заключала только два слова:
«Pears Soap!»
Что значит в переводе: «Мыло Пирса».
Ничего больше на буйке не было: ни адреса, ни цены, ни рекомендации полезного фабриката, о котором, признаюсь, я не имел до тех пор ни малейшего понятия. «Мыло Пирса». С этими двумя словами, краткими, определенными, несложными, современная бездна обращалась к нам, современным путникам…
Я невольно засмеялся и передал бинокль Евгении Семеновне… Она посмотрела на буек, посылавший нам свой звон как бы вдогонку, и затем с привычным ожиданием обратила глаза на мужа. Софрон Иванович был серьезен…
– Что вы об этом думаете? – спросил он, как будто не заметив моей улыбки.
– Что ж, Софрон Иванович, – ответил я все так же шутливо. – Мне это очень нравится. Во-первых – остроумно, а во-вторых, как хотите, в этом есть много утешительного… Вместо зловещих Nix et nox, вместо священного ужаса, вместо голосов, вещающих из тьмы о гибели и загробной тайне, – здесь стоят два простых слова, выражающих полное доверие к нашему будущему… Вы чувствуете, что неведомый вам Пирс ни мало не сомневается в благополучном окончании вашего путешествия и переносит ваше воображение к тому времени, когда, в удобной гостинице на берегу, вы почувствуете потребность в куске хорошего мыла… и portentosum mare[12], некогда столь ужасное, теперь дружелюбно предупреждает вас от ошибки: помните – лучшее мыло есть мыло Пирса…
По-видимому, господин Череванов был мало доступен юмору. Он сдвинул свои густые красиво очерченные брови и дослушал мою шутливую речь с видом сурового неудовольствия, которое на лице его молодой подруги приняло форму явного осуждения…
– Извините, – сказал Софрон Иванович. – Я смотрю иначе… Природа есть все-таки храм… А эти господа оскверняют храм своим торжищем.
В глазах его вспыхнуло какое-то особенное одушевление, и он посмотрел на Евгению Семеновну, как будто напоминая ей о чем-то, известном им обоим.
– И я уверен, – настанет время… и оно близко… когда торгующие будут изгнаны из храма…
Тон его становился торжественным, а на лице Евгении Семеновны опять вспыхнуло и застыло то самое выражение, с каким и она и неизвестный мне белесый господин слушали слова Софрона Ивановича в копенгагенском музее…
Признаюсь, этот оборот нашей беседы и удивил и заинтересовал меня, хотя не скажу, чтобы он был способен сразу вспугнуть юмористический оттенок, окрасивший для меня весь этот маленький эпизод. Во всяком случае мне хотелось продолжить разговор, но в это время отвратительно резкий, колеблющийся и завывающий звук гонга напомнил нам, что стюарт парохода «Ботния» считает себя обязанным предложить оплаченный уже нами ужин ранее, чем мы пристанем к берегам Англии, тянувшимся уже на северо-западе заметной грязно-синей грядою.
Софрон Иванович как-то задумчиво поднялся и пошел по направлению к рубке, как будто совершенно забыв о своей молодой спутнице, которая была все еще несколько слаба после вчерашней «утраты веры»… Я предложил ей свою помощь, которую, с некоторым колебанием, она застенчиво приняла, предварительно кинув на меня из-под опущенных ресниц смущенный взгляд, как будто выпытывавший – замечаю ли я неловкость поведения Софрона Ивановича и не осуждаю ли его за это… Я по возможности просто протянул ей руку.
Пароход все-таки покачивался… Она ступала немного неловко, наступая на платье и запинаясь, как человек, глубоко страдающий за другого и смущенный.
– Вы знаете, – сказала она вдруг тихо и как бы невольно уступая какому-то внутреннему, сильно волнующему побуждению… – Софрон Иванович… это такой человек… Конечно, он мой муж и может… вы подумаете, что мне бы не следовало… Но я не могу… Скоро вы услышите… я хочу сказать, скоро все услышат и тогда узнают… и вообще…
Она окончательно смутилась… К счастью, мы были уже у порога каюты, который и переступили при последних словах. Софрон Иванович уже сидел на дальнем конце стола, кажется, беззаботно заняв чужое место. По крайней мере, долговязый англичанин подошел было туда, остановился и, видя, что Софрон Иванович его не замечает, направился к трем свободным приборам, назначавшимся, очевидно, для нас, троих земляков.
Евгения Семеновна еще гуще покраснела своим мучительно нервным румянцем и заняла место между мною и долговязым англичанином. И мне опять пришлось сделать вид, что я не замечаю новой неловкости Софрона Ивановича, который, как ни в чем не бывало, вступил уже в разговор со своим соседом.
По-английски он говорил хорошо. В его манере держаться, несмотря на рассеянность, проглядывала привычная благовоспитанность. И было заметно, что за нашим столом все признавали Софрона Ивановича, быть может, несколько эксцентричным, но во всяком случае наиболее интересным джентльменом из нашей случайной пароходной компании.
В этот вечер мы высадились в приморском городе Гарвиче, откуда нам надлежало по железной дороге ехать в Лондон. Этот переезд мы опять совершили вместе…
За это время мне удалось узнать из коротких разговоров и намеков, что Софрон Иванович с женой остановятся в Лондоне недели на две, а может быть, и дольше. Может быть, даже они и совсем не поедут дальше, хотя… едва ли. Это будет зависеть от того, найдутся ли в Лондоне какие-то подходящие люди для какого-то пока для меня таинственного дела, которое Софрон Иванович пытался осуществить на родине. «Но вы знаете… у нас все это так трудно…» – тихо и таинственно сказала мне раз в вагоне Евгения Семеновна. И ее глаза с восхищением и лаской глядели при этом на Софрона Ивановича, в это время высунувшегося из окна и наблюдавшего английский пейзаж.
– Все разделено на клочки… ничего общего… – сказал он, повернувшись к нам и указывая за окно, где под лунным светом лежали равнины, кое-где сверкало белое электричество и вились в ночном воздухе клубы дыма…
Наконец поезд побежал между рядами зданий, то ныряя в туннели, то выбегая на подъемы, – причем ряды однообразных, похожих на каменные ящики зданий оказывались под нами, – то опять скрываясь в узких каменных коридорах, освещенных огнями. Поезд летел быстро, и по стенам мелькали какие-то надписи. Сначала они проносились перед глазами точно струи, сливавшиеся в одну пеструю полоску, потом, когда поезд стал замедлять ход, – можно было разобрать отдельные буквы, слова…
Они опять были чрезвычайно несложны. По одной стене беспрерывно бежали, чередуясь, два слова:
– Stephens inks, Stephens inks, Stephens inks.
И так без конца… На другой стене с такой же настойчивостью лезла в глаза, в воображение, в память знакомая уже нам фраза: Pears soap… Pears soap… Pears soap…
Это были первые понятия, которые величайшая столица в мире старалась внедрить в умы иностранцев, с благоговением въезжавших в ее пределы…
«Чернила Стефенса»… «Мыло Пирса»…
На дебаркадере мы расстались… Я сказал, что мне рекомендовали остановиться на Piccadilly, в отеле…[13], надеясь, что мои соотечественники, быть может, выразят желание остановиться там же. Но ни Софрон Иванович, ни Евгения Семеновна не обратили ни малейшего внимания на мой намек, и я скоро потерял их в сутолоке и толчее лондонского вокзала.
Таким образом лондонские впечатления нам пришлось переживать порознь. Это было в 1894 году[14], когда великая драма Гладстона[15], связавшего политическую судьбу своих последних годов с ирландским биллем, была в апогее. Газеты, листки, карикатуры носились по Лондону, как листья в осеннюю бурю, дебаты в парламенте становились все напряженнее и страстнее, и наконец…[16] июля напряжение разразилось небывалым скандалом: джентльмены «высокого дома» подрались в палате, и лондонские улицы с каким-то злорадством звенели на все лады: «драка, драка в доме», «уличная драка в доме».
В этот самый день я получил надежду проникнуть в парламент. Это – не так легко для туриста, но некоторые мои знакомые уладили это дело, и я очень пожалел, что не могу в свою очередь оказать протекцию моим случайным спутникам по «Ботнии».
Вечером этого дня я сидел на скамье, в сквере у памятника Веллингтона[17], отдыхая от дневных впечатлений и глядя на улицу и на пешеходов, проходивших мимо меня по панели. Это была по большей части деловая лондонская толпа, спешившая по домам после дневной работы…
Вдруг в этой незнакомой толпе появилась фигура Софрона Ивановича. Он шел один и казался чем-то сильно озабоченным. Когда я окликнул его, он остановился, оглядываясь с недоумением вокруг, и двинулся было далее, так что мне пришлось повторить свой оклик.
– А, это вы? – сказал он как-то рассеянно, садясь рядом со мною. – Осматриваете Лондон?
– Да, – ответил я, – я еще многого не видал. А вы, Софрон Иванович?
– Что? Я? Да у меня, знаете, дела… особые… Мне некогда осматривать достопримечательности… Впрочем, был… в Вест-Энде…
– А Евгения Семеновна?
Он ответил не сразу, как будто не поняв вопроса, и потом сказал рассеянно:
– Благодарю вас…
Я невольно улыбнулся, но тотчас же вспомнил с некоторой грустью свой номер в Эссбиерге и два черных глаза, с нетерпением глядевшие в щель приоткрытой двери… Мне представилось, что теперь молодая жена этого седого господина опять так же нетерпеливо глядит в коридор лондонской гостиницы…
– Читали вы, Софрон Иванович, о сегодняшнем событии?
Он посмотрел на меня недоумевающими глазами и спросил:
– Что такое?.. Ах, вот что! Да, слышал, что-то кричали на улице.
Лицо его несколько оживилось, и, повернувшись ко мне, он сказал:
– Прежде, когда-то, меня это все интересовало, то есть вся эта политика там и суета в этом старом мире…
– А теперь?
– А теперь нет… Все это от ветхого человека… Спасение не там…
Я ждал с понятным нетерпением, что он скажет, в чем именно спасение, и, таким образом, я узнаю, наконец, с кем, собственно, имею дело в лице этого загадочного соотечественника, но он замолк. И вдруг лицо его опять изменилось: густые брови сдвинулись, синие глаза засветились прежнею бодростью и почти детской надеждой.
– Да, положительно!.. Старый мир сгнил, или вернее – замер, застыл, одервенел в своих старых формах… Надо ехать в Америку… Положительно… отрясти старый прах от ног. Здесь все насквозь прохвачено этой конкуренцией, и за суетливыми криками этих… негодяев люди не услыхали бы даже Христа, если бы он вторично явился в мир… Посмотрите вот сюда… Видели вы эту картинку?..
Невдалеке, на транспаранте красивого киоска, освещенного изнутри, виднелся недурно исполненный снимок с известной мраморной группы: старая женщина моет губкой мальчишку, который противится и старается вырваться. Фигуры дышали необыкновенной правдой и искрящимся, захватывающим юмором. Внизу большими буквами стояли знакомые два слова: «Pears soap…», и надпись помельче гласила, что статуя знаменитого скульптора, удостоенная на выставке золотой медали и обратившая на себя внимание всех ценителей искусства, – приобретена фабрикантом мыла, мистером Пирсом. «Воспроизведение запрещено».
Художник мог, пожалуй, чувствовать некоторое удовлетворение: его группа в миллионах снимков разного достоинства, от настоящих художественных эстампов до простых литографий, мелькала теперь всюду. Я вспомнил, что видел ее еще в Копенгагене, а теперь в Лондоне она кидалась в глаза на столбах, стенах, заборах, ограждающих новостроящиеся дома. Мистер Пирс прибавил к произведению художника только один интересный комментарий: очевидно, старая женщина в своей заботе о чистоте лица любимого внука предпочитает мыло Пирса всякому другому фабрикату того же рода… Я много раз проходил на улицах мимо этой группы, правду сказать, не обращая внимания и не замечая ее, как Софрон Иванович не заметил события в парламенте. Очевидно, у него был свой угол зрения и свое избирательное внимание среди пестрой лондонской жизни…
– Да, вот вам, – сказал Софрон Иванович, – эмблема этого старого мира: все в жертву конкуренции и рекламе. И вы думаете, что его мыло действительно лучшее?.. Сочтите, сколько он тратит на эти рекламы, на то, чтобы загадить землю, море и даже небо своими зазываниями… ведь все это трата в общей экономии человечества… Вы знаете… ведь он теперь действительно пытается поместить свою рекламу на небе.
– Вы смеетесь?.. – сказал я, улыбаясь.
– Что вы? – ответил Софрон Иванович с удивлением. – Да ведь весь Лондон заинтересован этими попытками… Жаль, мне надо идти, – прибавил он торопливо, поглядев на часы, – а вы вот посидите еще полчасика и посмотрите на небо… Да… – прибавил он, поглядев кверху, – небо облачно, наверное вы увидите.
Он пожал мне руку и сказал:
– Да, да! в Америку, положительно. Вы слыхали: Бус тоже переносит в Америку центр тяжести своей деятельности. И отлично, я давно ему писал об этом. Он шел старой дорогой и старался перекричать этих негодяев. Нет… нужно проложить новые пути… Положительно… Однако прощайте. Мы – в Америку!
– Я тоже, Софрон Иванович. Вы когда?
– Да вот скоро пойдет «Aurania»… Из Ливерпуля…
И, еще раз пожав мою руку, он смешался с толпой. Его походка опять была по-прежнему уверенная, и выражение некоторой подавленности, которую я заметил в первую минуту, совершенно исчезло. Очевидно, – подумал я, – в Лондоне нет «подходящих» людей для загадочного дела, о котором обмолвилась в вагоне Евгения Семеновна, и Софрон Иванович несет свои надежды за океан…
Однако слова его о попытках мистера Пирса начертать на небесах свое достославное имя заинтересовали меня, и я решился остаться в сквере еще некоторое время…
Между тем опыты мистера Пирса, по-видимому, были действительно широко известны, и по мере того, как вечерний сумрак все более сгущался, небольшой круглый сквер наполнялся людьми. Они входили с улицы, садились на скамейки или останавливались группами и часто поглядывали на небо. Слышались разговоры, шутки и смех, но общая нота всего этого шума было все-таки внимание.
Я тоже посмотрел кверху. Небо было сумрачно. Облака передвигались тихо, почти незаметно, и мне чудилось в этом движении что-то сознательно угрюмое и затаенное…
И вдруг в этой тьме, казавшейся еще глубже от уличного света, пронесся, быстро колеблясь, синевато-белый столб электрического света… Он промчался гигантским радиусом от края до края неба, потом, вздрагивая, поднялся кверху и как бы уперся в сумрачную пелену облаков…